+
Роман «Околоноля», написан скорее всего Владиславом Сурковым. В нем упоминается о тотальной коррупции в парламенте, силовых структурах и СМИ. Но не любить власть — все равно что не любить жизнь, уверен автор.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

 

Натан Дубовицкий

 

Околоноля

[gangsta fiction]

- 2 -

 

 

 

От издателя:

Роман «Околоноля», написанный скорее всего Владиславом

Сурковым. В нем упоминается о тотальной коррупции в

парламенте, силовых структурах и СМИ. Но не любить власть

— все равно что не любить жизнь, уверен автор.

 

 

Натан Дубовицкий

ОКОЛОНОЛЯ

[gangsta fiction]

 

Вы, вы, вы и вы, люди, львы, орлы и куропатки, всем ли

хватило места, у всех ли есть время? Все ли готовы? Всем

удобно? Всем всё видно? Хорошо ли видно вам пустое

пространство, в которое входят два клоуна, enter two clowns,[1]

пара нескромных скоморохов, колких комиков, мастеров

своего дела — а дело их просто дразнить и дерзить, смущать

и смешить, — впрочем, готовых при случае сыграть и

трагедию, и пастораль, и нечто неопределённое.

Они заполняют пространную пустоту собой и своими словами,

и своими словами в стотысячный раз пересказывают те

несколько историй, несколько классических книг, которые

созданы задолго до вас и которые вы вынуждены

выслушивать, скрученные скукой, выслушивать вновь и вновь

в новых пересказах, скверных и не очень, потому что что же

вам всем делать и чем себя занять, и куда себя деть, если

другие истории немыслимы, иные книги невозможны; все

слова были в начале, вы же существуете потом, после слов.

Входят два клоуна; имя им Бим и Бом, Инь и Ян, Адам и Ева,

Тайра и Минамото, Владимир и Эстрагон, Он и Офф, Ницше и

Пустота, Маша и Медведи. Но эти имена ненастоящие, потому

что настоящих имён у них нет, а есть только роли. Сейчас оне

поведают вам поучительнейшую историю Бгора

чернокнижника от весьма древних дней, когда не было www,

до теперешних светлых нулевых лет.

- 3 -

И если им будет оказана честь, если вы удостоите и почтите их

своим вниманием — чем меньшим, тем более дорогим и

ценимым, — они как могут изобразят, обязуясь помышлять о

высоком и лишь по крайней необходимости и самым умеренным

образом употреблять ненормативную лексику, обещая

сокращать, сколько возможно, сцены секса и насилия, а

назидательные монологи положительных героев радостно

растягивать на все четыре стороны, перескажут вам

невероятное приключение Егора и Плаксы.

 

— Букв много?

— Не особенно.

— Тогда читайте.

— Называется «Карьера». Слушайте. «Виктор Олегович явился в

Москву крепким хорошистом из некоего захолустья, метил в

Ломоносовы, поступил в какой-то вуз, после которого, однако,

ему засветило такое безотрадное распределение, такие

холмогоры, что он поспешно женился, как ему думалось, по

расчёту, а реально — по глупости, на московской прописке.

Прописка оказалась неюной женщиной, похотливой и

прожорливой повелительницей двухкомнатной хрущобы, к

которой незапланированно прилагались муж-паралитик (бывший,

но любимый и живший здесь же) и пожилой сын (пьющий, но

любимый и живший здесь же).

Прописанный Виктор Олегович был попран и обращен в

совершенное рабство. Он пресмыкался на двух работах, делал

всё по дому, кормил зловонного своего коллегу-паралитика,

который мужем считал себя, а Виктора Олеговича обзывал

мужиком, бывал бит мощным своим пасынком и мучим

экзотическими сексуальными устремлениями супруги.

Такие кондиции быта совсем вымотали Виктора Олеговича.

Неудивительно, что однажды он пришел на одну из своих работ,

был вызван в кабинет одного из многочисленных своих

руководителей, подвергнут там унизительной выволочке по

поводу каких-то накладных, перепутанных с докладными, и

рухнувшего в связи с этим делопроизводства, разрыдался и

сошёл с ума.

Безумие Виктора Олеговича было обнадёживающим. Для начала

ему стало понятно, что он Бертольд Шварц. Он тут же изобрёл

- 4 -

порох и взорвал свое рабочее место, и, естественно, оказался в

руках медперсонала.

Медперсонал путём физического и химического воздействия

довольно скоро убедил Виктора Олеговича, что он не есть

Б.Шварц и порох изобрёл зря.

Виктор Олегович уступил давлению, согласился, что он не

Шварц, но в то же время не признал себя и Виктором

Олеговичем. Он переметнулся в стан литераторов, за двое суток

написав „Котлован“ (никогда, кстати, ранее им не читанный), и

ходил теперь писателем Платоновым.

Тогда к делу подключилась профессура. Роман был признан

талантливым, но несвоевременным. Виктор Олегович с

огорчением узнал, что Платонов давно умер, успев создать

ровно такой же текст и ещё много других, и что, стало быть,

Виктор Олегович писателем Платоновым считаться не может.

Больной опять уступил, но Виктором Олеговичем опять-таки

себя не признал. Он торопливо увлёкся живописью, и к утру на

больничной стене сияла ужасающе неуместная Мадонна

Рафаэля.

На изгнание Рафаэля ушёл месяц. Виктор Олегович смягчился.

Он понял, что хватил далеко. Стал подбирать роли поскромнее.

Торговался даже с профессурой, вымаливая разрешение быть

хотя бы пациентом X. из восьмой палаты. Но профессура не

пошла на компромисс.

— Удивительный больной, — сказала она, обращаясь к

медперсоналу. — Он готов быть кем угодно, только не собой. С

этим пора кончать.

И продолжила, уже в адрес Виктора Олеговича:

— Виктор Олегович, вы — Виктор Олегович. И никто больше. И

на этом основании я вас категорически выписываю.

Выписанный Виктор Олегович побрёл по улице так уныло, что

гулявший вокруг неведомый лимитчик решил из сострадания

угостить его пивом.

Воздух в пивной был несвеж и горяч. Вскоре забурлила рядом

мутная драка, захлестнувшая и случайного покровителя Виктора

Олеговича, который сцепился с каким-то студентом. Студент был

мельче лимитчика и, убоявшись поражения, достал нож. Тогда

лимитчик схватил Виктора Олеговича и швырнул его в студента.

Виктор Олегович на мгновение ощутил двусмысленную радость

- 5 -

свободного полёта и угодил прямо в голову студента. Студент

хрустнул. Виктор Олегович потерял сознание.

Очнулся он в отделении милиции.

— Вами убит человек, — заявила милиция.

— Я не убивал, — протрепетал Виктор Олегович.

— Да не вы убили, а вами убили, — внесла ясность милиция и

отпустила Виктора Олеговича.

Но он не ушёл. Поселившись в тюрьме, он вёл себя тихо, давал

показания с удовольствием. Особенно понравился ему

следственный эксперимент, когда лимитчик, показывая, как всё

было, брал Виктора Олеговича, поднимал над собой и медленно

опускал туда, где когда-то стоял ныне покойный студент.

После был суд, в ходе которого завёрнутые в полиэтилен

студенческий нож, сломанный стул, сосредоточенный Виктор

Олегович и разбитая пивная кружка фигурировали в качестве

вещественных доказательств. Лимитчику дали восемь лет.

Виктору Олеговичу пришлось расстаться с тюрьмой и уютной

профессией вещдока.

Выйдя из зала суда, Виктор Олегович избежал возвращения в

двухкомнатную деспотию московской прописки и поселился в

неразборчивой роще за кольцевой дорогой.

Там он жил поначалу философом, но из-за стужи и скудости

ягодного рациона постепенно одичал и стал совершать набеги

на окрестности мясного пропитания ради. В самые угрюмые ночи

длительных зим не брезговал и человечиной. Последствиями

этого злоупотребления явились рога, клыки и обильная шерсть, а

по некоторым сведениям, и хвост, которыми одарил Виктора

Олеговича господь, по доброте своей заботясь о выживании

всякой твари в несносном нашем климате.

Послал господь озверевшему таким образом Виктору Олеговичу

и средство для удовлетворения самой могучей земной нужды,

позволив похитить и утащить в лес с глухой станции

плодородную уборщицу. Так появилась самка у Виктора

Олеговича, который нимало не медля размножился

катастрофически.

Уже через два года популяция Викторов Олеговичей

насчитывала до сотни особей. Подвижные стаи этих алчных

существ опустошали Подмосковье, что привело к полному

упадку садоводства и огородничества.

- 6 -

В конце концов, несмотря на протесты зелёных, власти

разрешили отстрел викторов олеговичей.

Охотники со всего мира провели вблизи столицы не один

кровавый сезон. Им удалось добиться значительных успехов, так

что теперь увидеть хотя бы одного Виктора Олеговича в наших

местах трудно, от встреч с людьми он уклоняется, прячется в

самой глуши и, по заверениям краеведов, самый факт его

существования стал предметом скорее дачного фольклора,

нежели классического естествознания».

— Это всё?

— Ну да.

— А что там пиликало постоянно в трубке?

— Батарейка у меня села. Вот и сигналит. Не понравилось?

— Батарейка? У вас?

— В смысле в телефоне.

— А то я подумал, в сердце, может, стимулятор какой, или в

голове. А рассказ, конечно, так. Плесенью как бы отдаёт.

Прописка там, лимитчик. И прописки никакой нет давно.

Старорежимный рассказец. Не на злобу.

— Замените на регистрацию. Будет как новый.

— Ну разве на регистрацию… Сколько хотите за него?

— Рассказ хороший. Для себя писал. Когда ещё студентом был и

писателем. И поэтом, и философом, лет двадцать назад. Так что

насчёт плесени вы несколько правы. Двадцать пять тысяч. И

рок-музыкантом тоже.

— Знаю, знаю. Были, были. Теперь другие. Да и тогда другие.

Ведь вы что были, что не были. Не состоялись. Были где-то

между собой. А в массовом масштабе не видны. За двадцать

пять не возьму.

— Тогда рублей.

— Тогда возьму. А чего так легко сдались?

— Товар не ходовой. На любителя. Сами знаете, берут сейчас

либо совсем заумное, либо попсу. А таких у меня много. Штук

сто. Я их вам до конца года все сплавлю. Вот и посчитайте.

— Почему сплавите?

— Потому что вам понравится. Публиковать сами будете или

помочь?

— Печатайте в «Обозрении».

— Выйдет до конца месяца. Рецензии, отклики?

- 7 -

— Сколько?

— От Вайсмана — положительная, от Вайсберга —

отрицательная. Футболист поизвестнее скажет в интервью, что

читал, оторваться не мог. По тиви политик средней руки

отзовётся в позитиве. Ну интернет, само собой. На этой помойке

про что угодно много и дёшево. В общем, стандартный пакет.

Двадцать пять.

— Надеюсь, долларов.

— Хуже.

— Если в евро, не возьму.

— Подумайте. Вайсман, Вайсберг, футболист. Три миллионщика

будут вас хвалить, а вы про какие-то евро.

— Возьму. Если в долларах.

— Берите. Для Вайсмана это не главная статья дохода.

Переживёт.

— Делайте. Псевдоним тот же.

— Неужели опять? Как можно печататься под непечатным

псевдонимом?

— Я под ним уже более-менее известен. Ребрэндинг — лишние

траты, да и риск.

— Тогда накиньте пятёрку. «Обозрение» в тот раз еле

согласилось. Там главред фронтовик и ортодокс.

— Где фронтовик? Ему же тридцати нет.

— Тридцать два. Кавказская война. Орден мужества и всё такое.

— Как герою прибавим десять. А за то, что гомик, оштрафуем на

девять. Итого плюс один, больше не дам.

— Откуда знаете, что он голубой?

— Вы сами сказали!

— Я?

— Только что. Фронтовик и это самое.

— Ортодокс!

— Ну да.

— Хорошо, плюс один.

— Деньги Саня завезёт. Вы ведь наличными любите. Водила

мой. Хотя нет. Он отпросился. С ногой у него что-то что ли, то ли

с женой. Вечно у него… То нога, то жена. Тогда этот приедет…

Охранник мой. Как его? Забыл, надо же, а… Ну тот, который

метр девяносто пять… Вы его знаете. Вы когда первый раз

рассказ мне продали, мы вместе пошли отмечать. Помните, он

- 8 -

ещё разнимал нас. Когда вы о Пушкине плохо отозвались. А я за

него заступился. И нос вам сломал. За Пушкина.

— Я вам тоже сломал. Охранника не помню. Да и не важно.

Пусть привезёт, завтра до двенадцати.

— Саня!

— Что?

— Зовут его Саня. Вспомнил. Как Пушкина.

— И как водителя.

— Йес. Саня. С одной эс.

— То есть?

— Не с двумя. Шутка.

— До свидания, Павел Евгеньевич. Рассказ отдам Сане.

— Пока, Егор.

 

Пока разговаривали, за высоткой маячил вялый и липкий с виду

ливень. Померцав медленными безголосыми молниями и

промелькнув парой слов в новостях, не обещавший прохлады

влажный увалень так и не дошёл до центра. Он сполз на край

города и застрял где-то там тяжёлым комом вязкой и почти

горячей воды. А здесь давила, наваливалась на окна, желая

внутрь, набившаяся во все улицы ещё с утра — жирная

копчёная, какая только в москве водится, осязаемая, зримая

даже духота.

Егор, обитавший и всегда крепший в холоде и сквозняках, от

жары, напротив, болел. В его квартире многочисленные

наиновейшие кондиционеры и вентиляторы не давали теплу

подняться выше семнадцати градусов. Редкие гости,

навещавшие иногда Егора, являлись с запасами зимней одежды,

иные в ушанках.

Теперь нужно было встретиться — сначала с Агольцовым,

алкоголиком, поэтом, переводчиком, кокаинистом. Потом с

Никитой Мариевной, журналисткой. Значит — пройти по пеклу

около ста шагов. Обе встречи намечены в ресторане

«Алмазный». В первом этаже того же дома, на крыше которого в

чрезвычайно дорогой надстройке жил Егор.

«Алмазный», названия никогда не менявший, хозяев, кухню и

интерьер менял трижды. В конце восьмидесятых это был первый

советский ресторан, работавший по ночам. Малоопытный клиент

типа лох, по недоумению зашедший попитаться, попадал в плен

- 9 -

к невнимательному, неопрятному и нетрезвому официанту типа

халдей. Меню не давали, но за отдельную плату по секрету

сообщали, что имеется «нарезка мясная, нарезка рыбная,

цыплёнок табака, водка, шампанское полусладкое». На сцене

запуганные музыканты типа лабух пели про берег Дона, ветку

клёна и твой заплаканный платок. Запугивали их неравнодушные

посетители типа вор. В особенности же — еженощно

праздновавшие день рождения чьей-то матери люди по имени

Ботинок, Тятя и Гога Гугенот.

В девяностых годах тёмно-синий от наколок элемент стал

исчезать, понемногу отстреливаемый молодыми прогрессивно

мыслящими бригадирами. В «Алмазном» по этому случаю

сделали евроремонт. Завелись лобстеры и стейки, протрезвели

официанты. В штормовых временах бандиты перемешались,

пообтёрлись, пообтесались, загладились и закруглились, как

голыши на беломорском пляже. Хозяин жизни пошёл тогда

румяный, полнотелый, свиноглазый. Несидевший и потому

бесстрашный. Сентиментальный и оттого меценатствующий по

мере скромных своих представлений о прекрасном. Тогда и

поселился высоко над «Алмазным» Егор. Заходил сначала

похмеляться после пятниц, потому что близко. А потом привык. И

спускался часто просто поесть, как к себе в столовую.

К началу нулевых мутация братвы увенчалась полным

преображением. Золотовалютные цепи и браслеты радикально

полегчали. Татуировки выцвели, как средневековые фрески, и

стали редкостью. Кое-кто заучил английский, отказался от

лакосты и версаче. То тут, то там заблестели жёны-чиновницы и

любовницы-балерины. Народились и уехали расти в Швейцарию

красивые пухлые дети. Жизнь наладилась.

Прославился на модный лад и «Алмазный». Стало у него

настолько стильно и вкусно, насколько может выдумать

скучающий, не считающий денег, никогда не голодный подвид

человека.

В этом, третьем «Алмазном» заведении Егору явилась Плакса.

Сопровождали её трое разновозрастных мужиков, выглядевших

— чёрное, белое, немного платины — строго и дорого, как

гробовщики, только что подсчитавшие выручку с двух эпидемий

чумы в богатом квартале. Потом ему казалось странным: с

первого взгляда он заметил именно этих чёрно-белых ребят. А

- 10 -

она будто проступила сквозь них, не сразу, а тихим наплывом,

ломким рисунком, сиплой слегка речью. И после только — вдруг

вся, невероятная, непривычная, необычная, властная, как

напасть, его то ли любовь, то ли погибель.

Так начиналась Плакса, красивая катастрофа, ужасающая

карусель, захватившая и завращавшая его с нарастающей

яростью. От неё сбивалось дыхание, бывало то мрачно, то ясно,

смешно и страшно. И от частой смены настроений истончалась

быстрей обычного дрожащая перегородка между жизнью и

смертью — его то ли любовь, то ли тоска.

Один из гробовщиков оказался будто одноклассником Егора и не

гробовщиком, естественно, а поставщиком. Керосина. Он

подошёл, представился. Егор притворился, что вспомнил, хотя

не помнил абсолютно. Доужинал в их компании, был

познакомлен. Она сказала: «Я Плакса». Ему не пришло в голову

удивиться, узнать настоящее имя, или что это и есть, пусть

нелепое, но почему-то настоящее.

Позже он понял, что полумнимый и немнемогеничный

одноклассник, он же средний гробовщик и керосинщик — её

любовник. Младший гробовщик — муж, а старший — брат,

впрочем, настолько двоюродный, что сбивался порой, чисто

машинально, на роль второго любовника.

Тем вечером Егор был очень разговорчив. Она достаточно,

чтобы понять, как несовместима с ним. Между ними не было

ничего общего, совсем ничего. Но её мигом захватил, привлёк и,

она почувствовала, живой не отпустит — не он, не он, но ядерно

яркий, искривлявший своей сказочной тяжестью всё окрестное

время, притягивавший и пускавший по кругу её легкие мысли

сверхновый мир — его то ли любовь…

Он едва-едва в те дни выполз из дремучего развода. Купил

бывш. жене дом, себе доотделал надстроенную на

покосившейся хрущобе роскошную квартиру. Оставшись один,

наконец. На крыше, как летучий швед с пропеллером из

мультика. И добился права видеть дочь. 2 (два) раза в неделю. И

видел — гораздо реже, потому что и некогда, и забывал.

Он совсем не хотел никого любить. Плакса пришлась так

некстати. Словно новая битва для израненного, разодранного, в

ожогах и ссадинах после вчерашнего дела бойца, которого, лишь

минуту как уснувшего на привале, опять будят и велят драться.

- 11 -

В этом-то «алмазном» знаменательном месте был Егором

назначен митинг Агольцову. Он занял столик под обрамлённым

картинной рамой телеэкраном, показывающим периодически

теряющий резкость портрет инженера Зворыкина. Жующие

модели, последние модели отечественных баб,

модернизированные, прошедшие тщательную предпродажную

подготовку, неслыханной комплектации, занимали ресторан

вперемешку с ценителями и покупателями.

Чересчур алмазно для алкоголика, но тащить Агольцова в дом

было неприемлемо по соображениям санитарно-гигиенического

толка. А встречаться где-то дальше, переться по жаре куда-то

туда не хотелось. Откладывать же стало невозможно, ибо

товарищ круто задолжал, подводил сильно.

Егор посмотрел на часы официанта. Восемь. Час на должника.

Час на журналистку. Потом домой — к сеансу связи с Плаксой.

Нормально, если не опоздает… Тут запахло гадостью, значит, не

опоздал должник. Егор обернулся, и точно — поэт был здесь.

Распухшая верхняя губа, угри на висках, седая щетина, седые

волосы вкупе с каким-то мелким сором в носу и ушах. Седые

глаза. Галстук пятнистый, использованный, кажется, вместо

зубной щётки и носового платка. Может, и вместо бархотки для

обуви. Больше Егор на него не смотрел, разговаривал, глядя в

сторону. Не ел, Агольцову заказал водки, чтобы включился.

Закусывал Агольцов воздухом, закуривал влажными сигаретами,

запивал горячим чаем. Пепел сыпался, чай проливался на всё

тот же злосчастный галстук. Зато водка до капли, целиком

попадала внутрь, по назначению. Чай пился по-деревенски

шумно, с чавканьем, бульканьем и причмокиванием. Сигареты

после каждой затяжки надрывали поэта патетическим кашлем.

Только водка усваивалась тихо, торжественно и благополучно.

Агольцов был духовит, и крепкий дух его растекался, клубясь

адским туманом, по залу. Модели и их ценители реагировали не

сразу, принимая, видимо, агольцовские миазмы за аромат

элитного сыра или винтажной сигары. Но понемногу начинали

ёрзать, вертеться и шептаться.

— Сильно подводишь, — глядя на инженера Зворыкина, начал

Егор. Агольцов в ответ выпил и зажмурился.

— Сергеич не может ждать. Он, в отличие от тебя, губернатор.

Работает по плану.

- 12 -

Агольцов выпил, запил чаем, плеснул немного на галстук.

— У него в сентябре региональный букер. Он сам учредил, под

себя. Спонсоров напряг. Обещал народу номинироваться с новой

книжкой стихов. А где она, книжка?

Агольцов выпил, закурил, со стоном закашлялся.

— Интеллигенция от него без ума. Губернатор-стихотворец —

поэт и царь в одном лице. А книжки нет. Рейтинг под угрозой, —

внушал Зворыкину Егор.

Агольцов выпил и, слава богу, заговорил. Громко, так что модели

перестали шептаться.

— Мне снится — я падаю… как будто

с насыпи какой… или там холма…

Надо мной [высоко в детстве] июльское утро…

а внизу — тьма.

Сам спрыгнул… не знаю… или кем сброшен,

но за что ни схвачусь теперь — всё одно:

стопудовая ржавая осень

тащит… на дно…

Уцепиться… застрять, продлить

не могу… и секунду каждую

дальше, ниже — мама, смотри!

— я падаю…

Ещё:

 

Из-под обрывков городского ветра

вдруг прорастёшь. Сквозь треск и трёп толпы

расслышишь отсвет завтрашнего века

в насмешливом молчании судьбы.

И там, где столь торжественно ветшает

твоя мечта в продлённом сентябре,

на лёгком, как смятенье, лунном шаре

взлетишь — на жизнь из неба посмотреть.

Тогда смотри — на вёртких арлекинов,

блестящих карлиц, редкостных скотов,

дешёвых магов, дутых исполинов,

резвящихся в горящем шапито.

Смотри, как ночь горька не по погоде,

как злоба дня безжалостно проста,

как, запертый в своей пустой свободе,

- 13 -

ты одинок — до слёз, до дна, дотла.

Смотри — вот жизнь идёт. Смотри — проходит.

Смотри — прошла…

 

И ещё: Ты бы видел, как ветер,

ветер жадной мечты, пришлый с дикого поля,

терпко пахнущий жизнью,

гонит стаю соцветий

по зыбучим пескам раскалённого полдня

к обмелевшему ливню.

Ты бы видел, как солнце

выкупает весну из татарского неба.

Ты бы знал, чем оплачен

этот май, — ты бы понял,

как печаль высока, как несбыточна нежность.

Ты запел бы иначе.

Ты бы вдруг обнаружил

пепел над головой и огонь под ногами.

Ты сбежал бы из дома,

чтобы спрятаться лучше,

захлебнуться не здесь и не теми слезами.

И пропасть по-другому.

А больше нет.

 

— Всего три? На книжку не набираем, — угрожающе вздохнул

Егор.

— Три, зато какие. Кто сказал, что в книжке должно быть много

стихов, — зарычал Агольцов, выпил, закусил, ещё выпил и

выдал речь. — Идите вы в жопу. Ты и Сергеич твой. Дайте мне

свободу. Восстань, порок. Сергеич не поэт, жулик он, а ты его

подельник. Под суд я вас, в зиндан. Мало ему губернаторства.

Букеров гребёт и анти, сука, букеров. Интервью, книги с золотым

тиснением. А это мои стихи, мои, а не его. Пусть все слышат

правду!

— Стихи написаны тобой. Но стихи его. Он за них тебе, дураку,

заплатил. Он поэт, а ты у него на подряде, как ученик

Микеланджело. И я, — возразил Егор Зворыкину. Инженер

потерял резкость.

— Он богатый, известный. А я бедняк и аноним. И онанист. И

- 14 -

педрила к тому же, и наркоман. И либерал. Я ж, Егор, во всех

группах риска числюсь. У меня спид наверняка и белая горячка,

и все манечки из психического учебника. Верните мне свободу. Я

тоже хочу быть богатым и известным, ибо я гений, — заскулил

Агольцов.

— Во-первых, ты ничуть не беден. Тебе этот трёхнутый Сергеич

платит штуку талеров за строку. И нам столько же. Какое

издательство, какой журнал заплатит тебе так? Ты ведь всё

пропиваешь и пронюхиваешь. И мальчикам своим

раздариваешь. Во-вторых, известность — тема пустая. Ты гений,

значит, выше обыденной муры. В-третьих, ты ещё сценарий

должен для племянницы Сергеича, той, что вгик заканчивает.

Обещал сам написать, либо с Брызговичем договориться.

— Я ж прислал…

— Халтура, — оборвал Егор.

— Откуда они-то знают, халтура или нет? Сергеичу твоему что

Хлебникова сунь, что меня, что пиита Панталыкина — все на

одно лицо. Да и девке его то же самое.

— Они, ты прав, не очень вникают, — терпеливо разъяснил Егор.

— Но у них консультанты есть, эрудированные подонки, вроде

нас с тобой. Так что халтурить не надо.

— Раскрути меня, Егор. О, раскрути! — выпил Агольцов. —

Половина гонораров твоя. Стану модным, как Кирилл, сука,

Серебряников, как Северянин в древности. На свободу хочу.

Давно, такой-то раб, замыслил я пробег…

— Человек обречён быть свободным. Сартр. Ты свободен, я, все

свободны. Каждый вправе заключить контракт с кем угодно и на

каких угодно условиях. Заключив же контракт, обязан его

выполнять, — речь Егора зазвучала в более суровом регистре.

— Поэтому — до двадцать второго с тебя ещё как минимум

десять стихотворений и сценарий для племянницы. Если не

возьмёшься, сей же час вывожу тебя во двор и расстреливаю за

мусорным баком. Берёшься — можешь идти, расценки известны.

— Непотизм, — всхлипнул Агольцов.

— Что?

— Продвижение племянниц, равномерно и племянников по

службе именуется непотизмом. Хочу сто долларов.

— Стихи, которые читал, отдай, получишь больше.

Агольцов выложил мятые бумажки, взял расчёт. Выпил и ушёл,

- 15 -

откашливаясь направо и налево. И привычно раздумывая, как

всегда делал, оказавшись в непростой ситуации, не убиться ли

как-нибудь небольно обо что-нибудь мягкое или чем негорьким и

неострым. Чтоб уже никто не доставал дольше.

Засиженный гением столик был брезгливо покинут Егором. Он

погрузился в глубину ресторана, ближе к бару, попросив

официанта, когда войдёт женщина, похожая на артиста

Машкова, проводить её к нему.

 

Никита Мариевна тоже не опоздала и, натурально, была

вылитый Машков.

— Покормите меня, парниша? — ей было лет сорок.

— Угощаю.

Подошло официант(ка), равнополое существо в брюках и

рубашке навыпуск, с унисексуальным именем Саша на бирке,

приколотой к неопределённой груди. Заговорило голосом ни

мужским, ни женским, быстро и участливо про аперитив и

специалитет.

— Хотелось бы чего-нибудь лёгкого. Что посоветуете? — Никита

Мариевна, если и отличалась от Машкова, то некоторой

полнотой, худела всеми известными науке, народному преданию

и нетрадиционному жулью способами, худела мучительно,

изуверски, жестоко, худела страстно, но при этом всё равно

полнела.

— Лёгкого нет. Раньше вымя готовили, но публика вымя

игнорирует. Из экстрима в меню только телячий хвост. Ну,

абалон, тоже еда не для всех. Можно бы посоветовать антикуччу

абалона с перуанской халапенью, но к нему сибулет обычно

идёт, а на сегодня сибулет кончился, а без сибулета абалон уже

не тот. А так всё, как везде — скучноватое меню, — сожалел(а) и

каялось официант(ка).

— Лёгкое не в буквальном… поменьше калорий и вредных

веществ.

— Что одному вредно, другому полезно, — такой отчасти

релятивистский ответ озадачил Никиту Мариевну.

— Руккола с боттаргой, может быть, — зарассуждала она вслух,

тыча в меню близоруким лицом.

— Солёное, копчёное — для почек плохо и для печёнок, —

заскорбел(а) официант(ка).

- 16 -

— Помидоры с моцареллой? — отступила Никита.

— Помидоры — красный овощ, может вызвать аллергическую

реакцию, как всё красное. Моцарелла — чистый холестерин, —

тоном медицинского справочника пугал(а) Саша.

— Филе говядины, если не жирное.

— Жирное, как раз жирное, очень мраморное, — уверял(а)

Саша. — Да и мочевая кислота зашкаливает. Подагру наживёте,

не приведи бог.

— Сибасс…

— В рыбе обычно повышенное содержание ртути. Поэтому от

долгого употребления рыбы может отключиться цнс.

— Отключиться? — оторопела Никита Мариевна.

— Центральная нервная система. Хотя рыба, конечно, лучше

мяса. А каша лучше рыбы. Огурец лучше каши. Вода лучше

огурца. Воздух лучше воды. А впрочем, если хотите, ешьте рыбу.

Центральная отключится, останется вегетативная.

— Воздержусь, пожалуй, уже поздно. Ужин, как говорится, отдай

менту, — сдалась Никита.

Егор, почувствовавший голод ещё когда уходил Агольцов, в

некотором раздражении заказал себе и рукколу с боттаргой, и

томаты с моцареллой, и филе мраморной говядины.

Саша, не комментируя, принял(а) заказ и захлопотал(а).

— Давно хочу спросить, Никита Мариевна, как ваши друзья

детства обращались к вашему отцу? Дядя Маша?

— Папу звали Марий Соломонович. Так и обращались. И кстати,

вы спрашивали раза три, каждый раз, когда напивались до

знаменитой вашей пьяной озлобленности. Спрашиваете, а потом

забываете. И чего вдруг трезвый спрашиваете? Злы, вы сегодня

определённо злы.

— А почему Марий? Имя вроде нееврейское?

— Римское. Марий был за народ, против силовой олигархии

Суллы.

— Марий, кажется, и сам был силовик.

— Он был полководец и защитник народа, а Сулла — силовой

олигарх, вроде наших нынешних чекистов, — тихо завизжала

журналистка.

— Сулла народом наречён был счастливым. Феликсом.

— Вот именно, железным. И не народ его так назвал, а сам он

себе такую погонялу придумал.

- 17 -

— Спорить не буду, — придвинул тарелку Егор. — Но Сулла,

скажу напоследок, всё-таки остановил гражданскую войну. Ну а

почему Никита? Тоже не по-еврейски. Спрашивал?

— Спрашивали. В честь Хрущёва.

— Вот как. Вы же девочка. В смысле, были.

— И остаюсь. В душе. А отец так Сталина ненавидел, и так

Хрущёва боготворил за то, что репрессии прекратил… Вот и

увековечил…

— Ну всё лучше, чем Оттепелью или там Гагарой в честь

Гагарина…

— Издеваетесь, — закопалась нервно в сумочке Никита

Мариевна. — Но и то сказать — не двадцатым же партсъездом

окрестили, и на том спасибо. Можно ваш салат попробовать?

Егор терпеть не мог такого рода гастрономические

фамильярности, но сдержался. Никита юркнула вилкой в

заросли рукколы.

— Сергеич, известный вам стихотворящий губернатор, или

вашими словами — наш пошехонский Нерон, прочитал вашу

статью о нём и его политике в отношении химкомбината. Статья,

по его понятию, талантливая, но не вполне справедливая.

Заведение, он согласен, немного смердит. Фонит, коптит и пылит.

Но положительная динамика онкологических заболеваний,

особенно среди детей, он считает, с пылью и копотью никак не

связаны. Аргумент простой — лавка не первый год

функционирует и ничего такого раньше не замечалось.

— Я же пишу в статье — роза ветров поменялась, — дожевала

остатки салата Никита Мариевна.

— Вы знаете, я ведь не специалист. Со мной о розах и

канцерогенах разговаривать, что бисер перед свиньёй метать. Я

о другом. Сергеич сердечно просит написать статью, которую бы

он мог опубликовать под своим именем и которая была бы

ответом на вашу. Ответом, само собой, блистательным и

победоносным. Уличающим вас во лжи и некомпетентности.

— Дайте попробовать! — уже не спросила, а заявила

журналистка, увидевшая принесённую Сашей на смену рукколе

моцареллу. Егор, несмотря на свою довольно чёрную работу,

человек чувствительный и брезгливый иногда до болезни,

сквернословя про себя, пододвинул тарелку Никите, и та

продолжила радостно. — Циничное предложение. Значит,

- 18 -

хорошо оплачиваемое. И за какие деньги я должна сама себя

поиметь.

— Двадцать тысяч долларов, или, как говорят в таких случаях

патриоты, пятьсот тысяч рублей.

— Химкомбинатом владеет муж его племянницы. Губернатор,

племянница и примкнувший к ним муж ежегодно рассовывают по

карманам миллионов сорок этих самых долларов. Очистные

сооружения обошлись бы им в половину этой суммы. Им жалко,

пусть дети мрут. А мне он предлагает двадцать тысяч, чтоб я, как

та унтер-офицерская жена, сама себя высекла. Скромно и

скучно, — хладнокровно возмутилась Никита, уничтожая

моцареллу.

— Ожидаемая реакция, — улыбнулся Егор. — Сергеич просил

ознакомить вас с альтернативным вариантом. Свобода выбора

— основная ценность демократии.

— Когда у меня есть выбор, я обычно ошибаюсь, — ответила

Никита Мариевна. — Впрочем, выкладывайте, чего на самом

деле хочет наш Сергеич, и давайте настоящую цену.

— Сергеич знает, что вы один из авторитетнейших публицистов в

стране. Он желает, чтобы на следующей неделе в этой же газете

вышел материал, подписанный вами, полностью опровергающий

то, что вы уже написали, а также восхваляющий достижения

химкомбината в производстве искусственной шерсти, а Сергеича

— в подъёме промышленности и защите окружающей среды, а

также и детского здоровья. К слову, заваливая рынок

искусственной шерстью, муж племянницы, возможно, спас от

истребления миллионы песца. Или песцов. Как правильно? И

соболей.

— Кому по карману соболя, тот вашу плебейскую шерсть носить

не станет.

— Не мою, а Сергеича.

— Тем более. Этот войлок, сколько мне известно, идёт на пыжи

и валенки для браконьеров.

— Для охотников.

— Все охотники в России браконьеры. Как это ваш шерстяной

король себе представляет? Как я объясню перемену своей

позиции?

— Он считает, что вы умная, что-нибудь придумаете. Например,

открылись новые обстоятельства, появились свежие факты. Или

- 19 -

заявить, что та статья не ваша, вашим именем подписана по

ошибке, о чём вот и редакция, извиняясь, свидетельствует за

дополнительную плату…

— Чёрт с ней, с дополнительной. Основная какая?

— Предлагается вам не дешевеющая американская бумага, а

вещь понадёжнее — ценная земля в престижном месте.

— Два квадратных метра на Ваганьковском?

— Нет, Никита Мариевна, это уже третья опция, на случай, если

откажетесь от второй. А вторая в том, что за подписанный вами

панегирик войлочной индустрии и мудрому правлению имярека

отрежут вам, — Егор вцепился в подоспевшую тарелку с

мраморным мясом. — Мясо вам, Никита Мариевна, нельзя.

Мочевая кислота обречёт вас подагре, а холестерин — трём

инсультам. Так вот, отрежут вам два га земли на берегу

Холодного озера. Слышали о таком? Русский рай, беловодье,

лукоморье, сказка…

— Там же заповедник.

— Не везде. Есть вкрапления не заповедные, вполне

коммерческие.

— В водоохранной зоне?

— Не волнуйтесь, всё будет законно. Железно.

— Далеко добираться.

— В следующем году дотянут дорогу. Немцы строят. Точнее,

хохлы, но по немецкой технологии.

— Или таджики по украинской.

— Зря иронизируете, Никита Мариевна, ходу станет от москвы

на машине полчаса. Ну, на вашей — час, в пределе.

— Там же нет коммуникаций, ни черта…

— Всё уже есть, просто не знает никто. Соседи будут такие… ну

которых вы всегда достаёте в своих колонках за коррупцию.

— Если они будут соседями на Холодном, значит, заслуженно

достала. А как же…

— Губернский банк даёт кредит лет на 30 под льготный процент,

— перебил Егор. — Если будете и дальше сотрудничать,

возвращать не придётся.

— Это как?

— Законно, легально, будьте благонадёжны.

— За что такое счастие?

— В надежде на долгосрочную кооперацию. У пошехонского

- 20 -

Нерона, кажется, большие планы высокого пошиба, имперского

масштаба. Он должен публиковать умные статьи, говорить

умные речи. Кто будет их ему писать? Плюс ваша поддержка

прибавит симпатий среди, так сказать, раздражённой

общественной прослойки.

— Я подумаю, — опять нырнула в сумочку Никита.

— Отвечайте сейчас.

— Мяса дайте попробовать.

— Не отвлекайтесь. Да или нет.

— Вы злой.

— Так да?

— Да, да, да.

— Ешьте, тут ещё осталось. И последнее. Депутаты Дон и

Донбассюк хотят заказать очередные дебаты. Техрегламент по

молоку, что ли? — Егор сверился с извлечённой из кармана

шпаргалкой. — Дон будет за правительственный вариант.

Донбассюк — против. Также про игорный бизнес. Дон за полный

запрет, он взял денег с держателей стриптизов и танцевальных

клубов, они надеются, к ним приток увеличится. Донбассюк за

незначительные ограничения. Его наняли владельцы казино. И

ещё эти двое развели пивоваров и водочников. Дон лоббирует

запрет распития пива где-бы то ни было, кроме как дома и в

барах/ресторанах. Он с водочников деньги получает. А

Донбассюк — за окончательный и полный запрет рекламы

крепких напитков и продажи их лицам, не достигшим двадцати

аж пяти лет. Его финансируют пивовары. Вот так.

— Будут депутатам дебаты. Темы сложные, особенно

техрегламент. Распишу им роли за три недели, не раньше. И как

же, Егор, эти Том и Джерри делят взятки? Или не делят, а что кто

срубил, то и имеет?

— Нет, у них всё по-братски. Они же компаньоны. Один идёт к

пивоварам и грозит наездом водочников. Обещает защитить,

выступить в сми, в Думе, заблокировать вредные законопроекты.

Берёт с них тысяч, допустим, пятьсот. А другой в то же время

навещает водочников, пугает пивоварами и предлагает то же

меню депутатского заступничества. Разводит их, скажем, на

единицу. Если не верят, сигналит первому, и тот вносит, и

вправду, антиводочный закон. Короче, клиент колется. Потом Дон

и Донбассюк честно соединяют гонорар и делят на двоих.

- 21 -

Получается, на данном примере, полтора на двоих, то есть по

семьсот пятьдесят каждому. Они щедрые ребята. И как вы

знаете, честные, хотя и тупые. Что, возможно, одно и то же. Но

мы с вами не в доле, так что за каждый дебат, как всегда,

получите по пятьдесят тысяч. Количество слов, как обычно, и не

забывайте, попростонароднее, доходчиво. А то бранить будут. И

давайте не дольше трёх недель. Им же ещё выучить слова

нужно, роли отрепетировать, пока сессия парламентская не

началась.

— Ненавижу власть, — революционным шёпотом зашипела

Никита. — Все эти губернаторы, депутаты, министры, чекисты,

менты, жадною толпой стоящие у трона. Свободы, гения и

славы… Палачи. Придушить их всех. Ненавижу.

— Да не власть вы ненавидите, а жизнь. В целом. Не такая она,

как вы бы хотели.

— А вы бы хотели такую, как есть? Несправедливость, насилие,

косность..

— Качества вообще жизни, а не одной только власти. Мне тоже

жизнь другой представляется, но я не хочу её уничтожить, как

вы, за то, что не такая она. Я жизнь жалею. И желаю с ней

добрососедствовать или даже сожительствовать. И совместно

совершенствоваться. А вы ломать её хотите. А за что? Жизнь же

хоть и задиристая, но ведь при том и маленькая совсем, и

хлипкая, и в сущности, такая смешная. Возомнила о себе,

дерзит, а ведь забилась в температурный зазор градусов в

десять, в какую-то прореху в физике и грозит оттуда тьме, и

зовёт бога тощим голосом, и отвоёвывает какие-то

микроскопические высотки у беспредельной смерти. Глупая,

неказистая, отважная жизнь. Мне жизнь жалко и свою, и вашу,

нашу всю. Топорщится, подпрыгивает, чтоб выше казаться. А

потом раз — и нет её. Глупо и красиво. Я за жизнь. А вы против.

Так что власть — это так, что первое под руку попало.

— Егор, ваш гимн жизни был бы уместен, если бы я не знала,

что вы, простите, бандит.

— Зря вы, Никита Мариевна. Я был бандит. Теперь перестал.

— И, перестав, стали к жизни снисходительны.

— Стал, Никита Мариевна.

— И вы, серьёзно, считаете, что дослужиться до губернаторства,

министерства, депутатства можно без подлости?

- 22 -

— Считаю, что такое мало, но всё же вероятно. Считаю также,

что подлости и в вашей редакции, и в семье, и в монастыре, и в

бригаде асфальтоукладчиков, и в министерстве, и в парламенте

— везде примерно поровну.

— А семью-то, Егор, зачем приплели?

— За бандита. Да и просто потому, что правда. За правду.

— Стареете, конформизмом старческим занемогли, — вполвоя

взвыла Никита.

— То бандитизмом попрекаете, то конформизмом. Кем же быть?

Вам не угодишь.

— Быть бандитом в России — это и есть конформизм. Всё будет

сделано в срок. До новых встреч.

— А десерт?

 

Егор, оставшись один, немного помедлил, выпил чаю, подслушал

разговор бармена с Сашей. По разговору разгадал Сашину

половую принадлежность. «Всё-таки самочка», — заключил он и

рассчитался с ней — по обыкновению своему весьма не

жадничая. Оттого, что, как многие русские небедные люди,

испытывал неловкость в общении с прислугой, невольно досадуя

на то, что вот без нужды унижает человека, человека и так

небогатого и которому никогда, видать, не разбогатеть. Дать ему

мало совестно, а отдать слишком много — людей смешить, да и

себе что останется.

Что такого унизительного в работе, скажем, официанта, Егор

выразить не мог, но знал точно, что если бы сам оказался

гарсоном, то уже в первые часы нового поприща первого же

нудно привередливого или тыкающего едока отметелил бы

клешнёй камчатского краба, сумочкой ближайшей дамы,

подносом, перечной мельницей или чем другим подходящим для

нечаянной, неспланированной, торопливой расправы.

Саша, между тем, расточительность его не отметила и без тени

благодарности приняла расчёт.

Духота по-вечернему осела, посерела густо, грязно, местами до

черноты, и потяжелела, как снег по весне. Как в духовке, в улице

парились и томились промеж хаммеров и бумеров взмокшие

телохранители в ожидании драгоценных тел, застрявших в

«Алмазном» и открытых напротив бутиках. На вышедшего Егора

брошены были несколько бдительных взглядов, но после

- 23 -

мгновенной оценки (нет, не наш!) он был оставлен без внимания

и отправился домой.

Охранников у самого Егора никогда не было. Он принадлежал к

довольно обширному сословию странно богатых русских, доходы

и душевные склонности которых позволяют вести

миллионерский образ жизни, шикарно выглядеть, но в то же

время не иметь ни копейки за душой. Деньги собирались

значительные, но расточались стремительно и невесть на что.

Егор не умел ни экономить, ни откладывать, хотя хотел делать и

то, и другое.

То вдруг обнаруживалась необходимость в новом авто. То

истребовался гигантский взнос частной школе, куда предстояло

пойти Настеньке (дочь). Отец бывш. жены заболевал редчайшей

болезнью, лечимой американскими экспериментальными

пилюлями цены бессовестной, какую только социально

ответственный бизнес способен вымогать законно у безнадёжно

недужного. Купленный когда-то надел земли оказывался

проданным с нарушениями, и заводилась тяжба на годы, и

адвокатский грабёж, и мелкочиновное надувательство. То падал

доллар, то спотыкался рубль. Или деловой завтрак переходил

незаметно в ланч, а там и в буйную вечеринку, и далее — в

трёхнедельный загул с безмерным распитием петрушки

(«Petrus»), наймом самых ударных коллективов

профессиональных девушек, музыкальных и танцевальных

артелей, угощением народа, импровизированными выездами в

Париж ради продолжения распития и найма. А ещё мог

случиться развод, и нужно было покупать дом бывш. жене и

Насте. И чего-то там платить ежемесячно. И выслушивать

всхлипы о малости финансирования и растущих издержках на

растущего ребёнка. И от скуки могло быть принято решение о

коллекционировании среднедорогой живописи ради красоты и

преумножения капитала, и покупалась по совету специалиста и

по глупейшей цене какая-нибудь айвазовская водянистая чепуха,

а на свой вкус акварель Клее. И пропадал порыв, и одна глупая

покупка прибивалась над телеплазмой в тренажёрной, чтобы

было, на что смотреть, потея на эллипсоиде, а вторая бросалась

в мусорный мешок, оказавшись никаким не Клее, а дебильной

подделкой. А то, к примеру, Сидоров (лучший друг) как займёт

кучу денег под честное слово, да как исчезнет после этого —

- 24 -

бесследно, навеки.

Сбережений не было. Жить хуже привычного казалось

немыслимым, а сорваться в бедность при неочевидности новых

поступлений — вполне вероятным в любую секунду и совсем

запросто. Так что, чем богаче, тем раздражительнее и

неувереннее становился Егор. «Порядок стройный

олигархических бесед и холод гордости спокойной» неведом

этому сорту миллионщиков. Их будущее не крепко акциями

химкомбинатов и офшорными заначками. Оно турбулентно,

мутно и муторно. И самое жуткое, что может привидеться в нём,

это обогнавшее жизнь, забежавшее вперёд и засевшее в засаде

среди завтрашних дней собственное бледное и убогое прошлое.

Брошенное когда-то почти предательски пропадать в забвении.

Покинутое ночью, как дитя спящее, беспомощное, вероломно и

жестоко ради бегства куда глядят глаза. Оставленное со всеми

своими жалкими сокровищами, впервые разлюбленными

возлюбленными, впервые наскучившими друзьями и

провинциально навязчивыми родственниками. Оставленное без

средств, без надежды выкарабкаться из оцепенения памяти, из

ветхозаветной нищеты и наивности. Такое прошлое, как

обманутая женщина, слезливо и мстительно. Встретиться с ним,

врезаться в него на полном ходу означает пропасть, разрушиться

наверняка. А потому — всегда вперёд, без оглядки и цели бежал

Егор, уворачиваясь от воспоминаний, не зная, что будет, лишь

бы не то, что было.

 

Мать Егора, будучи сильной и всегда до последней минуты

здоровой, была при том хронически несчастным человеком. Она

существовала несчастьями и обожала их. Кажется, она и в раю

нашла бы, о чём попечалиться. Первый её муж умер в день их

свадьбы апоплексическим ударом двадцати четырёх лет от роду.

Гости не сразу различили беду, галдели горько, мама встала

целоваться, жених сидел, глядя удивлённо в холодец. Поглядел,

поглядел и, тронутый мамой за плечо, завалился на свидетеля,

уже холодный и твердеющий.

Свидетель стал вторым мужем и отцом Егора. На третьем году

несчастного брака он рехнулся не на шутку, сбрендил опасно,

буйно, бросаясь без разбору на домашних людей и животных.

Твердеющий жених подбил его мозг, отчего свидетель так и не

- 25 -

оправился, занемог он сразу, все три года был сумасшедшим, но

до поры тихим, утверждали врачи. Сын свидетеля, однако, рос и

вырос уравновешенным, трезво (или скорее — безразлично)

мыслящим. Единственная аномалия, унаследованная им —

заурядные ночные прогулки с закрытыми глазами. Лунатил он

обычно по весне из-за впечатливших книжек, либо кинокартин;

сомнамбулой был смирной, безобидной; однажды лишь начудил,

уже в армии, забравшись в оружейную комнату и зарядив штук

десять автоматов, на вопрос «зачем?» набежавшему караулу

ответил «не могу знать», был прощён, а после армии припадки

как-то сами прекратились. Свидетель канул в клинику

ментальных расстройств, Егор не помнил его и никогда не

интересовался им.

С третьим маминым мужем он знаком не был, ибо та, не желая,

видимо, навязывать сыну отчима, встречалась с ним где-то на

стороне. Егору даже казалось, что этот третий вообще не

существует, а воображаем мамой для удовлетворения

потребности в несчастье. По её рассказам, подробным

чрезмерно, до неправдоподобия, выходил проблемнейший

субъект — то ли гений, то ли алкоголик, то ли сильно пьющий

гений, но во всех вариантах муж скорбный, любви недостойный и

тем страшнее любимый. Мужа, правда, не на всё хватало. Егор в

свой черёд также использовался для оправдания дурных

предчувствий и смурного расположения. Сначала маме

казалось, что Егор мало ест, потом — что много пьёт. Учился он

всегда не там и не тому. Когда учёбу бросил вовсе, вышло ещё

хуже. Потом он слишком долго не женился («Ты что, больной?»).

Потом женился не на той. Отчего-то медлил с внуками, когда же

Настя родилась, тут же начал неправильно воспитывать, в духе

непочтения к старшим. Короче, минорила маман в любых

тональностях и на любую тему.

Когда она, года полтора тому, преставилась счастливейшим

манером, легко, моментально и безмятежно разгрузившись

посредством благородного и милосердного, первого и

последнего инфаркта, он не испытал ни малейшей жалости, на

похороны не пошёл, перепоручив ритуальную возню поналезшим

из всех генеалогических тупиков и загогулин тёткам и кузинам,

деверям, шуринам, снохам, золовкам, внучатым племянникам и

племянникам обыкновенным, зятьям и невесткам, бабкам,

- 26 -

дедкам и даже одной какой-то свояченице — народцу

участливому и страстно охочему до моргов, кладбищ,

крематориев и поминальных закусок. Он принимал

соболезнования, не зная, каким лицом пользуются в таких

случаях, обескураженный своим равнодушием. Думалось, что

человек изъят из мира велением верхних правил, а в проводах

трупа нет уже ничего сакрального, один только утилизаторский

толк. Думалось, что вот и у матери была мама, и то было совсем

другое дело.

Каждое лето, с двух до пятнадцати лет, Егор отправлялся

проводить на деревню, к бабушке. Звали мамину маму, как

Чехова, Антонина Павловна. Сельцо же процветало в самой

средней, самой невзрачной части России, где не степь и не

тайга, не холмы и не равнины, не песок и не чернозём, где ни то

и не сё, ни два, ни полтора, а так, рязанщина, так —

деревенщина. Пыль и полынь, из деревьев — бузина. Дровяные

кучи и неотличимые от них домишки, недоснесённая

озверевшими богоносцами церковь. Поломанный беларусь в

овраге, на котором помчались было хлебнувшие наутро

бормотухи Колькя и Санькя. Понеслись, сами не ведая куда, да и

кто знает, куда несёт русского бедового парня нелёгкая его сила.

Только не донесла, промахнулись мимо моста и угодили в овраг,

где трактор и бросили, и ушли спать на болото — виды, одним

словом, известные, классические. Речка при деревне была

мелкая, и рыба в ней была мелкая. Помидоры в огороде мелкие,

полузелёные. Лук горький. Яблоки кислые, скудость и скука

кругом неизбывные. Свет от жилья бедный, избушечный. Тепло

от людей несмелое, еле слышное. Но по детскому великодушию

полюбив не что лучше, а что ближе, он любил (О, rus hamlet![2])

и по сей час всю эту глубинную, донную Русь, и грусть её, и

глушь; и всегда лучшие его сны были лугами высоченного,

ошпаренного солнцем клевера, где среди сверкания шмелей и

стрекоз терялся его смех. А бабушка, заботливо приснившись,

звала его в дом пить молоко, и он отзывался смехом и убегал,

маленький, меньше травы иногда…

Антонина Павловна была потомственной самогонщицей,

последней мастерицей вековой династии уездных бутлегеров.

Преследуемые из поколения в поколение за приверженность

запретному ремеслу, сами Самоходовы (Самоходовым, по

- 27 -

матери, был и Егор) были люди трезвые, но вместе с тем

дерзкие и одинокие, особые, необщие, неколхозные. Сивое вино

их марки было популярнейшим в округе при всех властях.

Наказывали их часто, но не фатально — недалёкой ссылкой,

недолгой отсидкой, неразорительным штрафом либо изъятием

змеевиков, реторт и прочего нехитрого скарба деревенских

алхимиков. Уважали их продукт, включая начальство, все. Тем не

менее, на Антонине Павловне родовое ремесло прекращалось,

дети её и внуки разъехались по городам, и она, прикладываясь

ухом к огромным бидонам и прислушиваясь к понятному только

ей живому пению браги, не пыталась открыть, например, Егору

запретные тайны свеклы, мёда, спиртовых испарений и

сивушных масел. Она, правда, брала его всегда с собой на край

огорода, к речке, где была сооружена крошечная, но

несоразмерно производительная самогонная фабрика.

Он обожал разводить огонь под котлом и смотреть, как частыми

каплями набегает в бутыль легендарный первач. Бабушка

разрешала подставить под горячие капли мизинец и снять пробу.

Вкус был несладкий, взрослый, тревожный и многообещающий

(как поцелуй девочки из старшего класса). Этим и

ограничивалась его сопричастность свободному промыслу

предков.

Однажды давно и другой раз лет десять спустя, сильно

постарев, в последнее лето в деревне, в их ворожбе

соучаствовал отвечавший за округу милиционер, дядя Анискин,

печальнейший, стеснявшийся своей кургузой формы и погон без

звёздочек, и кобуры без пистолета, и очевидного, прямо на лицо

нахлобученного алкоголизма. Он помогал поднести дрова и

перелить в котёл брагу, молча просиживал до завершения работ,

выпивал смущённо несколько гранёных стаканчиков и плёлся

обратно к облепленному соседскими ребятами мотоциклу.

Бабушка набирала ему с собой в бутылку типа «огнетушитель»

свежего сивого вина и, видно, поэтому ни разу её карьера не

прерывалась судебными приставаниями.

Хозяина своего, егорова деда, Антонина Павловна давно

схоронила и жила-была себе на отшибе; кроме варения русской

аквавиты, промышляла ловлей рыбы, птицы и некрупного зверя,

починкой радиоприёмников и крыш, иконописью и бодрой игрой

на трофейной (дед взял Берлин) мандолине. Столь

- 28 -

разноплановая предприимчивость должна была сделать её

дивно богатой, но увы, она не была исключением — что ни

делай русский крестьянский человек, закопошится ли в навозе, в

космос ли закинется, семь ли потов сойдёт с него у домны или

семь кровей на войне, хоть нефть и золото, и американские

облигации брызнут у него из-под граблей, так что на его месте и

француз уже богат был бы, и китаец, и хохол, и даже беспечный

бербер, а к русскому — не липнет капитал. Нейдёт к нему

копейка никакая, ни большая, ни маленькая. Не льнёт, и всё тут,

высоколиквидный актив.

Характера Антонина Павловна так же небогатого была. Душа её

была отделана скромно, совсем наивно — светлым по светлому,

одним светом и больше ничем, и свет этот был доброта. За

отсутствием иных черт и красок характера, доброте этой не с

чем было контрастировать, нечем отличаться, и выходила она

неброской, ненатужной, само собой разумеющейся. В ней, в

доброте этой, не замечая её, как не замечают чистой сердечной

работы здоровые люди, обитал ранний Егор, пока не вырос из

неё, пока не перестала помещаться в деревенской простоте его

с годами располневшая, огрубевшая и перепутанная внутренне

судьба.

Антонине Павловне не являлся некто на пути в райцентр, и сам

yhvh[3] не заговаривал с ней пронзительным назойливым

тенором из облака, бури и мрака, равно из неопалимо горящей

крапивы; не постилась она, не молилась, хоть и писала иконы

(так, ради денег только) и не совсем религиозный фикус рос у

неё на «тераске», а всё же была она святая, не сомневался

Егор. В подтверждение сего господь милостиво украсил

невзрачное житие св. Антонины лютой, медлительной,

натурально, мученической смертию. Отвратительную и

тягчайшую болезнь, самое название которой следовало бы

запретить упоминать, не говоря об ужасающих подробностях её

течения, поскольку она есть оскорбление человеков, — такой

недуг наслал вездесущий на рабу свою. И подсёк рабу свою аки

рыбу древнюю, тихую, и тащил на свой берег млечного ручья

Вселенной неспешно, плавно, чтоб не сорвалась уловленная

душа и не пропала. Целый год водил, отпускал было и вновь

натягивал лесу. И вот — утомилась старушка цепляться за боль,

которой стало всё вокруг, не могла держаться за жизнь, потому

- 29 -

что жизнь раскалилась от боли добела, и улеглась раба, как

заговоренная боль, и Он взял её, взял да и спас.

Егор видел бабушку в начале крушения, когда болезнь ещё

только обхаживала её, осматривалась в покамест обычном её

теле, пристраивалась поудобнее, приготовляя первый укус, ещё

несмертельный, почти дружелюбный, ознакомительный. Эти

хлопоты смерти, размеренную деловитость беды разглядел Егор

в бабушкиных глазах и спросил только «за что? её-то за что

так?» не ясно, у кого.

Потом он бросил институт, название которого так и не запомнил

с тех пор, как поступил, напросился на службу в СА и там уже,

коротая бедные будни молодого бойца, получил сообщение об

успении Антонины Павловны. Пыль к пыли, воистину так, аминь.

Егор ушёл в технический парк, где прятались нестойкие «духи»

вроде него от «тягот и лишений воинской службы» и подряд часа

четыре прогоревал своё первое взрослое горе — негромко,

скромно, как положено.

 

В московской внелетней, осенне-зимней части своей биографии

Егор нормально закончил нормальную школу, поступил в

вышеупомянутый, малоизвестный ему самому, первый

попавшийся институт. Учился он легко, успевал, но без рвения. К

наукам, как, кажется, и ко всему почитаемому, относился с

неведомо откуда бравшимся снисходительным, насмешливым

любопытством, как к провинциальным достопримечательностям,

вокруг которых толпятся и шумят небогатые туристы. Порожнего

времени получалось много и расходилось оно на подруг, друзей

и вот ещё — в метро, перед сном, за едой, до и после секса, по

мере распития вин и водок — на чтение, чтение, чтение книжищ,

книжиц, книжек, книжонок и просто книг, сначала без разбора, с

тем же насмешливым любопытством, а потом всё

избирательнее, точнее.

В прошлом тысячелетии, когда вырабатывались его

литературные привычки, принято ещё было читать романы. Это

такие тучные бумажные книги, до отказа набитые мириадами

букв. В те почти былинные годы водились ещё на Руси чудо

читатели, способные осилить «Войну и мир», «Жизнь Клима

Самгина» и даже — «Игру стеклянных бус» в любом переводе. И

то сказать, чем было заняться правоверным марксианам,

- 30 -

бесплатно образованным и хорошо высыпавшимся на

летаргических Party's parties.[4] Свободное время ещё можно

было куда-то деть, а на работе-то что делать? Там ведь и выпить

толком не дадут. Вот и читали. Степенная кпссцивилизация,

составленная из многословных полостей и прорезиненных

длиннот, сама по себе была конгруэнтна нудному лауреатскому

роману. Так что чтение удерживало трепыхающиеся умы в

общей вялотекущей жиже глохнущей жизни.

Понемногу Егор понял, что он не самый обычный читатель.

Формально он проходил по низшему читательскому разряду

чичиковского Петрушки, который, как говорят, увлекался чтением

именно как процессом, в результате которого буквы

складываются в слоги, слоги в слова, те в предложения, которые

часто чёрт знает что и означают. Тема сочинения, его сюжетная

колея, описываемые предметы и существа не занимали Егора.

Напротив, слова, отделённые от предметов, знаки, отлетевшие

от одервеневших тел и символы, отвязавшиеся от так

называемой реальности, были для него аттракционом и

радостью. Ему интересны были приключения имён, а не людей.

Имена не пахли, не толкались, не чавкали. Бытовое

оборудование жизни — плотное нагромождение жести, плоти,

жилистое, жиром пузырящееся, железное на вкус,

полуразмороженное мясо дикой москвы, которым питались его

силы, из которого он был сделан, вернее, его повседневная

поверхность, обыденная оболочка, — тщательно отслаивалось

Егором от глубокой высоты мироздания, где в ослепительной

бездне играли бесплотные, беспилотные, беспутные слова,

свободные, сочетались, разбегались и сливались в чудесные

иногда узоры.

Круг его чтения очертился так прихотливо, что поделиться

впечатлениями с кем-либо даже пытаться стало бесполезно.

Ведь на вопрос о любимейших сочинениях, он, изрядно

помешкав, мог с большим трудом выдать что-то вроде:

«Послание Алабию о том, что нет трёх богов» Григория

Нисского, приписываемый Джону Донну сонет без названия и

несколько разрозненных абзацев из «Поднятой целины». И это в

лучшем случае, и самое доступное уму.

Вкус его и его знания были странны, он очень скоро увидел сам,

насколько одинок и начисто исключён из всех человечьих

- 31 -

подмножеств. Удивительным образом то, что он считал собой,

замкнуто было как бы в ореховой скорлупе, помещалось со всей

своей необъятностью в этой скорлупе, скребло её изнутри и не

могло выбраться наружу. Снаружи разгуливали его тени, его

куклы и представления, управляемые к тому же в большей

степени зрителями, обитателями внешнего пространства, нежели

им самим.

Про себя думал, что устроен наподобие аутиста, развёрнутого

почти целиком внутрь, только имитирующего связь с абонентами

за границей себя, говорящего с ними подставными голосами,

подслушанными у них же, чтобы выудить в окружающей его со

всех сторон бушующей москве книги, еду, одежду, деньги, секс,

власть и прочие полезные вещи.

Уверен был, что божественный мэйнстрим истинного знания

довольно пустынен и малообитаем, что в его потоке люди

попадаются редко, напротив, человечина гуще и наваристей как

раз на обочинах божьего промысла, и граждане охотней теснятся

в тёмной тине у загаженных берегов, держатся мелких мест,

роятся где помутнее среди сплетен и суеверий, и калачом их не

выманишь оттудова на середину, где свободно и спокойно

течение белого света.

Он слышал то, что не мог напеть, ни пересказать, но слышал

отчётливо и знал точно — сквозь шумы и помехи мыльной, всуе

толпящейся современности/временности, — торжественный,

плоский и неподвижный, как фрески Джотто, смех изначальной

тишины, излучённый задолго, за вечность до нас и по наш день

звенящий для немногих, чей слух увечен особенным образом.

Он понял, что слышит, однажды в детстве, когда разом все

кузнечики ослепительного июльского полдня издали такой же

ровный, плоский, не выше тишины и потому кажущийся тишиной

ясный звон — и прямо на глазах облезла ткань видимости,

обёрточный холст красоты. Разошлись, разъехались швы

времени, осыпались поздние наслоения. Стёрлись, исчезли:

речка — сверкнув как молния; лес и луг — свернувшись, как

свиток; церковь, домики, стада и сады с огородами — слетев, как

спугнутые птицы; солнце — слившись с небом, как тень. И сквозь

них властно проступили озарённые реликтовым смехом

истинные вещи — солнце, огороды, сады и стада, церковь и

домики, лес, луг, речка. Те же с виду и по названиям, они были, в

- 32 -

отличие от пропавших своих тёзок и двойников — не полыми, не

дутыми, не пустыми, не выеденными и прожёванными изнутри в

труху вертлявой скользкой смертию, но наоборот, — прочными и

сочными, сделанными навсегда из доброго вещества тишины.

 

Отслужив десантником, отслужив легко и не без удовольствия,

что было даже странно для человека, знающего слово

«гуссерль», Егор решил свести своё существование к минимуму,

полагая, что чем слабее человек существует, тем меньше зла

выделяет и не столь сильно загрязняет тем самым окружающую

пустоту. Он устремился жить как можно тише и устроился в

громадное госиздательство рядовым редактором в подотдел

Непубликуемой Американской Поэзии II половины XX века.

Работа была, как нужно, не бей лежачего. В подотдел стекались

со всех издательств СССР произведения и переводы

произведений американских поэтов указанного периода, по той

или иной, никогда, впрочем, не пояснялось, по какой, причине

запрещённые, либо просто не попавшие «в печать и в свет»

ввиду художественной ничтожности, неактуальности и вкусовых

капризов цензоров. Эти тексты в подотделе НАП II половины XX

в. фасовались по периодам (60-е…, 70-е…), жанрам (лирика,

эпос, тексты песен…), а также по качеству (шедевр, хорошая

работа, ни то ни сё, графомания…) и частию складывались,

частию направлялись в два адреса, точнее, на два имени.

Какому-то Янису Ансельмовичу Меньше и не менее какому-то

И.Ю.Кузнетсову. Кто были эти граждане, что они делали с

нелитовкой и запрещёнкой, неизвестно было.

Егор от переначитанности начал графоманить и сам, инда

возомнил себя поэтом (к счастью, ненадолго), участвовал в

призрачных литературных движениях контрофициоза;

собиравшихся, чтобы придумать себе название, обсудить планы

кражи усилителей и хайхета из дк «Битум» и немедленно по

итогам раздумий и обсуждений распасться, рок-командах; в

подпольных пьянках протеста. Кое-что переводил из Грегори

Корсо и Алена Гинзберга. И первым, пожалуй, в нашей

«неритмичной стране» с отшибленным слухом расслышал

матерные чёрные частушки свирепых чтецов рэпа.

Его рабочим местом была наноразмерная комнатуха напротив

электрощитовой, в которой почти ежедневно упивался бормотой

- 33 -

и ударялся током, кричал глупым криком, а после уносился

уборщиками в медпункт и, по получении первой помощи,

увозился далее, в медвытрезвитель выдающийся непризнанный

переводчик Малларме электрик дядя Толя. В комнатухе же

помещался весь подотдел, то есть, помимо Егора, ещё —

начальница подотдела Иветта Ивановна Бух и её зам Черненко

Игорь Фёдорович. Получалось, единственным подчинённым этих

начальствующих особ был как раз Егор. Правда, особы не особо

начальствовали, нравы в подотделе заведены были

запанибратские. Иветта Ивановна была женщина с мощным

туловищем неимоверной толщины. Её стол заваливался

завёрнутыми и не завёрнутыми в импортные стихи слойками,

сайками, ватрушками, сушками, плюшками, конфетами,

конфитюрами, кипятильниками, чайниками, чашками, печеньем,

вареньем и прочими орудиями неистовых чаепитий. Она

пыхтела, хлебала чай и жевала что-нибудь без перерыва на

работу, ничего не делала сама и других не заставляла. Егор

сказывал ей, стареющей беззаботно, как все люди, которые ни

дня в своей жизни не были вполне красивыми и здоровыми и

оттого с годами ничего не теряющие, саркастические

комплименты, оскорбившие бы своей двусмысленностью любого

умеренно питающегося человека. Но Иветта была жирна и оттого

мягкодушна, тепла от лени, от избытка сала. Она уже лет

пятнадцать всё собиралась влюбиться в давнего своего коллегу

и сокомнатника Игоря Фёдоровича, да так и не собралась —

булочки и джемы, мишкинасевере и зефирывшоколаде

отвлекали её всякий раз, любились проще и на вид были явно

вкуснее Игоря Фёдоровича, провонявшего дукатской явой,

обсыпанного по пояс перхотью, слишком худого и притом как-то

скверно, неровно, пятнисто лысеющего. А ещё Черненко был

женат на такой же толстенной, как Иветта, бабе, так что и чисто

физически отбить его у счастливой соперницы было бы

проблематично. А ещё он слыл лучшим в Европе специалистом

по Уоллесу Стивенсу и обалденно декламировал по три раза на

дню на чистейшем американском «Тринадцать способов видеть

чёрного дрозда». Так что Ивановна, ничего никогда не читавшая

и не отличающая ни в лицо, ни на слух Каммингза от Керуака,

направленная руководить подотделом откуда-то из-под

профкома, то ли партбюро, оказывалась очевидной непарой ему.

- 34 -

Впрочем, и врагом, конечно, не была, и вообще все трое

обитателей комнатки были хорошие товарищи и дружили той не

требующей жертв дружбой, которая заводится промеж

сослуживцев, несущих непыльную и ненапряжную службу при

препустейшем каком-нибудь дельце государственной важности.

Начальство получало больше ста рублей жалования, Егор — не

больше.

Легко обленившись, Егор и женился по месту работы, не выходя

за пределы этого сонного и необязательного существования,

рассеянно, без аппетита на обитавшей этажом выше таком же,

как он сам, сторублёвом редакторе Свете, в сравнении с Иветтой

Ивановной просто дивом (или дивой, можно сказать). Жена

вкалывала в подотделе Литературных Памятников Тлёнской и

Укбарской цивилизаций, тлёнским владела свободно, укбарскому

на ходу училась. Оба языка были мёртвыми, а литературные

произведения на них были науке неизвестны. Подотдел создали

в разгар сенсационных раскопок в Патагонии, когда Тлён и Укбар

только-только открылись, и все ждали за первыми черепками и

бусинами невероятных, в том числе, лирических и эпических

сокровищ. Но черепки и бусины за несколько лет были все

выкопаны, а сокровищ так и не отыскалось. Так и не дождался

загодя учреждённый и обеспеченный в предвкушении великих

литературных находок обильным бюджетным финансированием

подотдел ни тлёнского Мольера, ни укбарского Есенина.

Письменность Укбара вся оказалась растраченной на опись

всякого рода имуществ, учёт поголовья, переучёт запасов

соломы и подобные низменные нужды. Иероглифы Тлёна

однообразно славили царей и вещали устрашающе о количестве

зарезанных врагов. Литературой и здесь не пахло. Подотдел же

расформировать то ли забыли, то ли постеснялись, и вместо

изучения литературных памятников его сотрудники разгадывали

кроссворды, читали Стругацкую недозапрещённую лабуду и

судачили об очередных похождениях дяди Толи. Света, правда,

была энтузиаст(ка). Она вела переписку со всеми

тлёноязычными спецами мира — таковых было пять человек, не

считая её. Зубрила укбарский, неизвестно зачем. Не то чтобы

она верила, что ещё найдутся драматические или поэтические

шедевры на этих языках, однако считала свою работу необычной

и тем тешила своё тщеславие. Егор жалел её жалкой жалостью,

- 35 -

каковую чувствовал в первые годы жизни к игрушкам, а позже —

ко всем женщинам, которых узнавал близко. Они часто ругались,

Светка материлась по-тлёнски, Егор по-рэперски, так что даже

бранясь, они плохо понимали друг друга и редко обижались

поэтому. Он очень не хотел детей, полагая, что не вправе давать

кому-то жизнь, а следовательно и сопутствующую ей смерть в

придачу, не спросив согласия этого кого-то.

И всё-таки не скоро, не ко времени, когда брак их уже клонился к

разводу, Настя родилась, и он прохладным, почти

филологическим своим умом заключил, что слово «счастье»

небессмысленно. Жалость его засветилась нежно и стала почти

совсем как любовь, хотя и ненадолго. На одну, то есть, только

минуту, из таких, впрочем, минут, каких на весь человечий век

наберется на четверть часа всего, но от которых тепло в самых

январских его и страшных закоулках.

 

Однажды родные просторы вдруг перестроились и огласились

гласностью. Потрескалась и рассохлась советская крепость,

загуляли по ней лихие сквозняки, засквозили во все щели, да и

зашевелились внутри крепостные, закашляли, закряхтели и

понемногу, позёвывая и тараща очи, стали вываливаться наружу,

вытягиваться на запах запада, выдумывать себе новый парадиз

в виде Парижа и супермаркета заместо советской

социалистической канители и ничейной земли всепланетного

колхоза, обетованной Ульяновым Ильичом, вчерась ещё

светочем, а нонче обозванным смачно и громко сволочию и

кровожадною воображалою.

Умы смутились, и рождённые лакействовать, выброшенные на

свободу, впадали кто в коматозное смирение, кто в самый

вульгарный нигилизм. Партбоссы ругали партию, комсомольцы

заводили тёмные какие-то банки и биржи, прапорщики подались

в киллеры, герои соцтруда распродавали потихоньку оборонку и

нефтянку, припрятывали доллары в стиральных машинах и в

дачных нужниках, а на досуге митинговали, ругали

реформаторов и оплакивали былое величие красной державы.

Оплакав же хорошенько, утеревши слёзы, слюни и сопли, ехали

в кооперативные кафе и юрким чернявым личностям сбывали,

сплавляли ненаглядную оборонушку, родину родименькую,

отечество достославное, любезное и плакали, плакали снова.

- 36 -

Продадут, поплачут, ещё продадут. Хорошо! Хорошо было…

Егор перемены встретил без перемены настроения, по нему так

при любом режиме жить забавно, потому что не очень умной

жизнь кажется при любой власти, режим дело десятое. Как-то

они с Игорем Фёдоровичем вышли из конторы купить на

толкучке немецкого, теперь недефицитного пива и польского

печенья — Иветте, шоколадного. К середине пути Егору стало

слегка не по себе, почему, он не сразу понял. Что-то часто

попадались навстречу, вдруг шли с боков, обгоняли, сопели за

спиной гладкие ребята в клетчатых штанах, у кого купленных в

комке, у кого пошитых из одеял и занавесок, да ещё в джинсах

«пирамида», моднейших тогда в течение двух-трёх недель,

неизвестно где произведённых и неизвестно куда после

мгновенного повального облачения исчезнувших, вышвырнутых в

мусор и забытых. Мелькали пару раз и треники с отвисшими

коленками из фальшивого адидаса. Слишком на тротуаре много

было этих ребят, тесно вдруг стало от них. И вот обступили,

остановили, окружили, смотрят.

Егор испугался до бесчувствия, так что и страха самого не

почувствовал. Это были любера, бандиты первой

демократической волны. Игорь Фёдорович попытался сбежать,

но запутавшись в трениках и пирамидах и получив краткий, но

убедительный удар по горлу ребром ладони, утихомирился.

— Ну что, Чиф, вот ты и попался, — проурчал ему некто

клетчатый. — Ботинок тебе кланяется. Щас отойдём во двор,

сюда вот, там и застрелим. Не бойся, больно не будет, сзади в

голову, не заметишь даже. Только не рыпайся, не шуми. А это

кто? Что за фрайер?

— Неважно, так, товарищ по работе, редактор, он ни при чём, —

неожиданно хладнокровный тон Игоря Фёдоровича поразил

Егора. — Не трогайте его.

Клетчатый долго смотрел Егору в глаза. Егор смотрел в себя, там

было пусто и неожиданно тихо, как в деревне в полдень.

Клетчатый отошёл на несколько шагов, треники и пирамиды

сгрудились вокруг него, за исключением троих, стороживших

Черненку и Егора, и зашептались отборным матом, напористо и

страстно. Затем от толпы отделился розовый блондин в

настоящей вроде бы пуме, медленно подвалил к Егору и сказал:

— Извини, не узнали, сразу не поняли. Полный безандестэндинг.

- 37 -

Дяде Ахмету привет от люберецких передай. А ты, козёл, скажи

спасибо, что с таким уважаемым человеком прогуливаешься, а

не то лежать бы тебе с пробитой крышей на школьной помойке.

Ну лежать-то тебе, падла, по-любому, не сомневайся, но не

сегодня, ладно, не сегодня.

Розовый гангста пожал Егору руку и увёл братву в тот самый

школьный двор, где мог бы пропасть Игорь Фёдорович,

оказавшийся не только специалистом по Стивенсу, но Чифом,

козлом и падлою.

— Егор, мы за пивом не пойдём. Идите теперь за мной, —

пробормотал Черненко. Они вернулись к издательству, обогнули

его и в переулке вошли в здание сталинских времён, жилой дом

дворцового типа из коммунальных квартир, набитых

спивающимися разночинцами. На четвёртом этаже была только

одна дверь. Черненко сказал в домофон «Чиф, Чиф», дверь

открылась. Егор впервые видел действующий, исправный

домофон. Дверь им открыл патлатый седенький счастливый

старичок, похожий на Эйнштейна, только что получившего

нобеля и сбрившего усы.

— Егор — Фёдор Иванович, — наспех и невнимательно

представил Чиф.

 

Помещение было то ли складом, то ли конторой, то ли

гостиничным номером. Было и что-то от выставочного

павильона. Всё, что мог бы вообразить для полного счастья

навалом начитанный, полукультурный, нежданно пять раз подряд

выигравший в спортлото неглавный инженер небольшого завода,

нагромоздилось на ста примерно кв. метрах и хвастливо лезло

на глаза. Здесь были: евроремонт венгерско-турецкого качества,

штук пять мицубишей и акаев, итальянская мебель из Армении,

баночное пиво, ликер «Амаретто», сигареты «Ротманс»,

фисташки в пакетиках ядовитой раскраски. И какие-то коробки с

иностранными надписями, некоторые из-под ксерокса, из

которых торчали деньги.

Фёдор Иванович молча налил ликёр в коньячные рюмки,

вывалил из пепельницы на ладонь чьи-то напомаженные окурки,

всыпал на их место орешки и деликатно покинул комнату.

Черненко и Егор уселись в кресла.

Минут двадцать оба остервенело дули приторный ликёр и

- 38 -

лузгали солёные-пресолёные фисташки.

— Как вы думаете, почему они нас отпустили? — заговорил,

захмелев, Черненко.

— Приняли меня за кого-то в их тусовке знатного, обознались,

испугались, — ответил Егор.

— Почти так. Но не совсем. Сначала испугались. А потом, чтобы

оправдать свой испуг, говоря по-научному, рационализировать

его, решили, что вы подручный дяди Ахмета, авторитетнейшего

вора из Балашихи.

— Чего же они, по-вашему, испугались?

— У вас в глазах, в выражении лица, во всей повадке есть что-то

такое… — после протяжной паузы медленно, длинно произнёс

Чиф. — Тихо у вас внутри, всегда тихо, даже когда страшно или

весело. С такой тишиной в себе можно глупых детей и стариков

залезть в огонь спасать, а можно и в концлагере истопником

подрабатывать. Эта несокрушимая внутренняя тишина людьми

примитивными считывается как равнодушие. А равнодушных

Антон Палыч бояться велел. Вот вас и боятся. Я давно заметил

в вас, а сегодня — на практике, так сказать, сработало. Это уже

не личное впечатление моё, но факт, сила. Равнодушие ваше не

от слабости или тупости, ровно наоборот. От избытка мысли и

желания. Вы безразличны и невозмутимы, потому что всё вокруг

— не в вашем масштабе, всё мелко и не по-настоящему. Увлечь

вас может только что-то грандиозное. Может быть, крупное

настолько, что и всего мира мало окажется. Вот и эти ребятки в

занавесках увидели по вашим глазам, какие они крошечные, и

перепугались.

— Я и сам испугался, — возразил Егор.

— Нет, нет, это ваша поверхность, не вы. Поэтому предлагаю

сотрудничество.

— В чём?

— В больших вопросах. Выслушаете?

— Готов.

— Не знаю, хорошая это новость, или плохая — но коммунизма

не будет. Почти сорок лет люди сомневались, что Сталин умер.

Не верили. Всё думали — только притворился мёртвым, а сам

спрятался в шкаф и подглядывает в щёлочку, как мы его боимся.

И хихикает, и точит свой грузинский ножик. Но вот его труп

найден под лестницей, да ещё и в луже мочи. И плюс оплёван. И

- 39 -

стало не страшно. Лакеи рады — хозяин сдох. Проблема только

в том, что, кроме лакеев, в доме никого нет. Триста миллионов

лакеев теперь на свободе. Эти ребята из цк, которые всё ещё с

важным видом заседают в царских палатах, уже знают — власти

у них нет. Только нам всем пока они об этом не сказали.

Стесняются. Но скоро расколятся. И тогда начнётся.

В нормальной стране началась бы гражданская война, но у нас

граждан нет, а война лакейская не то, что хуже, а как бы гаже,

ниже гражданской. Лакеи станут делить хозяйскую рухлядь,

заделаются кто воинами ислама, кто журналистами, кто

финансистами. Одичавшие на воле лакеи смешны и

кровожадны. Будут жить подло, убивать подло и подло умирать,

и делить, делить.

Я намерен поучаствовать в этом малоприятном мероприятии.

Важно прибрать как можно больше денег, а главное, приносящих

деньги штуковин. Ну, до нефти и водки нам не дотянуться,

просто плохо знаем предмет, хотя это лучшее, что есть в

экономике. Так что будем пробавляться тем, что пожиже, зато

поближе. Книги, книги, Егор — вот наша доля, доля тихих

ангелов высокой литературы…

— Выпьемте, Игорь Фёдорович, ей богу, выпьемте, — встрял

Егор с липким бокалом наперевес.

— К вашему сведению, — автоматически выпив, пялясь сквозь

пол куда-то в послезавтра, вещал предсказатель, — в нашем

заболоченном коллективе давно уже «something is rotten».[5]

Левые тиражи, дефицитные сочинения, самиздат, махинации с

макулатурой, халтура с диссертациями для кавказских

шашлычников и гвоздичников, переводы видеофильмов…

Руководство знает, но закрывает глаза, обхсс и кгб не трогают,

имея с некоторых пор установку интеллигенцию не напрягать.

Так что ворует интеллигенция, ворует интеллигентно,

самоотверженно и скромно. Ведь интеллигенции положено быть

самоотверженной и скромной. А ещё в знак протеста ворует,

подкапывает, так сказать, подтачивает, подсасывает надстройку.

Базис пожрут бандиты и комсомольцы, а надстройку, конечно,

мы, пролетарии умственного труда.

Из всех этих шлёпающих укрытые от Госплана тиражи

печатников, из делателей фальшивых диссертаций, книжных

фарцовщиков и алчных литературоведов я сейчас собираю

- 40 -

организацию, которую в приличном обществе назвали бы

мафией, а в нашем не знаю как будут называть.

Задача — сбить в кучу и под контроль весь незаконный бизнес в

нашем издательстве, а потом, по возможности во всех

издательствах и типографиях страны, а потом и законный

прибрать.

— Ну, так уж и во всех…

— Хорошо, в большинстве. Сделать достаточно денег,

желательно твёрдой валюты, чтобы через пару лет, когда

начнётся приватизация, а она обязательно начнётся, всё это

добро выкупить. Мы создадим крупнейший издательский дом —

легальный, частный и станем… влиять на политику, получим

реальную власть…

— Будемте магнатами, будем как солнце, — прошумел Егор.

— Сейчас обозначается три направления работы. Первое —

почти законное. Перевести всё стоящее оборудование и

население в кооперативы, производить на частных началах

книги, в том числе, учебники, и торговать ими. Сейчас самая

читающая страна дорвётся. Одни до Ницше и Платонова с

Набоковым, другие до Хэммета, Чейза, Кинга. Свои

доморощенные бестселлеры тоже появятся. Будет большой

бизнес.

Второе направление — полностью незаконное, чёрный книжный

рынок. Левые тиражи, нелицензированные учебники, издание без

получения авторских прав. Пиратство, так сказать,

интеллектуальное. А также и прямой рэкет, силовой контроль

над типографиями, специализированными магазинами и тэ дэ.

— Поцелуемтесь, Игорь, поцелуемтесь, право, — воззвал Егор,

но как целоваться с мужиком, к счастью, не знал и потому не

стал.

— Третье направление ни так, ни сяк. Законно, но не вполне и

немного неприлично. Не уверен, что пойдёт, но пробовать нужно.

Литературные фальсификации и розыгрыши. Пропавшие

аппендиксы короля Лира и якобы найденные. Сенсация. Надо

только, чтобы кто-то их сочинил на староанглийском и

новорусском. Вымышленный Нострадамус. Евангелие от какого

нибудь… я не знаю… от Анны и Каиафы. Интеллектуальные

провокации для высокообразованных лохов. Псевдонаучные

теории. Фридрих Энгельс — женщина, любовница жены Маркса.

- 41 -

И прочий вздор. Тиражи, может, и небольшие, хотя как

посмотреть. В общем, бутик фальшивых перлов.

И ещё, мне кажется, явится много богачей и политиканов — и

некоторые из них захотят прослыть интеллектуалами и

творческими людьми большого таланта. У них заведутся

молодые девки, которые пожелают непременно петь и сниматься

в кино. А тут и мы с песнями и сценариями. А вот и начальник,

который хотел бы войти в историю ещё и как поэт. Драматург.

Бомарше там, Грибоедов нового типа. А у нас целая орава

способных, но чудовищно нищих и по причине алкоголизма

слаботщеславных пиитов и витий. Мы у них купим лежалый

товарец, никому не нужные, даже им, стишата и пиески. Купим

дёшево, по бросовой цене. А начальнику, банкиру или его тёлке

загоним за такие деньжищи, что и А.Толстому не снилось, и

Евтушенке. И ещё издадим под его именем за его же счёт.

Дорого издадим. А поэт — это ж на всю жизнь. Потом этому

банкиру постоянно нужно будет прикидываться поэтом и

выдавать чужие стихи за свои. Будет постоянный клиент. Как

наркоман. Вот организацию этого, третьего, самого занятного

направления, хочу, Егор, вам…

— Согласен!..

—.. предложить. Если согласны, то первым делом…

— Что, что нужно сделать?

— … нужно убить Фёдора Ивановича.

— Без вопросов.

— Прямо сейчас. Для скрепления, так сказать, и посвящения…

— Неважно. Только из чего-нибудь огнестрельного. Задушить,

зарезать не смогу.

— Вот пистолет. Фёдор Иванович, Фёдор Иванович, можно тебя

на минуту…

Старичок вошёл с подносом. Чайный сервиз разлетелся первым,

потом сердце. Одна чашка уцелела и в неё из дырявого Фёдора

Ивановича, как из самовара, пошла кровь мрачнокрасного цвета.

Странно, дедуля упал не сразу, а всё стоял и стоял, долго, долго,

долго, целую, наверное, секуууунду, а то и полторы. И всё это

время звучал и звучал протяжный, как ууужас, выыыстрел.

Потом свалился, усопший, превратившись в какую-то тряпочную

кучу, и так лежал, кучно очень, не растянувшись по всему

паркету, а скромно так, скомканно.

- 42 -

Егор выжал обойму макаровской убивалки допуста. Оставшиеся

пули разлетелись по всей комнате, потому что стрелял Егор уже

не в Фёдора Ивановича, а куда-то в удивлённую темень

собственной тоски.

Этажом выше, в квартире номер пятьдесят, в нехорошей

квартире, откуда милиция раз в полгода уводила в сибирь

целыми семьями медвежатников и щипачей, и где в течение

следующей же недели новые щипачи и медвежатники всегда

снова, неведомо откуда взявшись, семейно селились, за столом

соответствующие свояки хлебали хлебное вино. Один из них

шевельнул ушами и пролаял: «Стреляют что ль? Убивают что ль

кого?» «Пусть убивают, так им и надо», — гавкнул другой. «Кому

им-то?» «Да всем, наливай».

— Поздравляю, брат, — сказал Чиф, подошёл к опустевшему и

раскалившемуся, как пистолет, Егору, вынул из кармана

обыкновенные ножницы и несколько раз провёл ими у него над

головой. — Вы пострижены для нового служения, изъяты из

бренного мира для вечной войны; приняты в организацию. И

можете узнать её имя — братство чёрной книги. Вы теперь

чернокнижник. Пистолет оставьте себе. Патроны возьмёте на

кухне в аптечке. Наливайте.

 

Егор проснулся в той же комнате, в том же кресле. Вся мебель

из всей квартиры, кроме этого кресла, куда-то делась. Не было

Чифа. На месте, где умер Фёдор Иванович, теперь лежала

чёрная книга. На заложенной увядшей фиалкой странице

маркером было выделено: «I have cause, and will, and strength,

and means to do't».[6]

В Егоре было невыносимо сухо и жарко. Он добрёл до кухни,

заглотил кран и высосал из него всю холодную, а потом, не

напившись, и горячую воду. Так что этажом выше, в нехорошей

квартире воды в то утро не было никакой, криминальным

родичам нечем было умыться, и они, жалобно матерясь, ушли на

дело с нечищеными зубьями.

Егор понимал, что теперь он организованный преступник, но не

знал, куда бандиты ходят на работу. Поэтому пошёл в

издательство. «Товарищ, — послышалось, когда он вышел на

улицу. И через шагов сорок опять. — Товарищ, а товарищ». И

ещё раз, уже отчасти насмешливо и раздражённо: «Товарищ в

- 43 -

окровавленных кедах!» «В кедах, это же я, — догадался Егор,

остановился. — Неужели окровавленные? Точно!» Хотел было

разуться, но окликнувший, небольшой то ли гном, то ли ребёнок,

поманил за собой. Довёл до припаркованной у аптеки ауди,

окружённой очарованными невиданной иномаркою аптекарями и

полуживыми покупателями валидола с глупыми лицами. Открыл

дверцу и указал на место водителя. Егор уселся. Рядом сидел

Чиф.

— Ей шесть лет. Ещё полгода пробегает. А если через полгода у

вас не будет новой, можете считать меня коммунистом, — сказал

Чиф. — Куда идёте?

— В издательство.

— Зачем? Вы же теперь в братстве.

— Ну, хотел там с Иветтой попрощаться.

— Зачем?

— Ну, столько лет вместе…

— Если вы так сентиментальны, то лучше зайдите попрощаться

с Фёдором Ивановичем. Он в морге первой градской.

— Ладно, не пойду.

— Кстати, — после паузы, ушедшей на прикуривание сигареты,

объявил Чиф. — Фёдор Иванович был моим отцом. Пока вы не

убили его.

— Зачем же мы его?.. — истошно прошептал Егор.

— Не мы, а вы. Я попросил вас сделать это, — вполне спокойно

разъяснил Игорь Фёдорович, — чтобы мне было за что грохнуть

вас, если понадобится. Видите ли, я ведь довольно широкий

человек, образованный… слегка философ. Я бы не смог убить

того, кто донесёт, расколется на допросе, или кинет меня на

миллион — другой зелени. А тут причина весомая, даже для

такого хиппи, как я. Пригодится. Мало ли, как вы себя поведёте.

А ввязываться в такие щекотливые дела без гарантий и

решимости идти до конца — нельзя. Так, если кинете меня, я вас

убью. Но буду знать, что сделал это не из-за паршивого

миллиона, а во имя сыновней любви и чести. А посему и

уважать себя не перестану. И идеалы юности не предам.

— А если я вас убью? — уточнил Егор.

— Такую возможность не исключаю. Риск есть. Ничего не

поделать. Это входит в контракт… Мне, впрочем, пора.

Отдохните сегодня. А завтра позвонят от меня и приведут вас

- 44 -

куда следует. До встречи… брат…

— Как же Фёдор Иванович? Как же, как же, как…

— Что, тошнит с непривычки? Не убивайтесь так, когда убиваете.

И вот ещё, чтобы полегчало: у него был рак, месяца три-четыре

— и так конец, только мучительный. И не отец он мне, а отчим,

— Чиф вышел из авто.

— Я водить не умею, — высунулся в окно Егор.

— Учитесь, — Чиф не обернулся. — Кеды постирайте… Он меня

с трёх лет растил. А папой я его так ни разу и не назвал… И

давайте будем на ты…

 

Вернувшись из «Алмазного», Егор услышал в стороне спальни

писклявое пение и подумал, что это даже и кстати. Пела, ясное

дело, Сара, американская модель, бежавшая из беспросветной

своей Миннесоты в климатически близкую и при том разудалую,

не считающую деньги москву. «Young men will do't, if they come

to't; By Cock, they are to blame. Quoth she, before you tumbled me,

You pomised me to wed,»[7] — пела Сара. «So would I ha'done, by

younder sun, and thou hadst not come to my bed,»[8] —

откликнулся Егор. «Мiliу, yah davno tyebya zhdu», — прозвучала

Сара. Она была модель с музыкой. Пела скверно, зато тихо. По

русски больше молчала, вообще была ненавязчива. Когда Егор

расстался с Плаксой, Чиф подарил ему Сару на Пасху. Прислал

при ней инструкцию: «Рекомендуется одиноким Мужикам. От

резиновой бабы её отличает только одно, но существенное

преимущество. Она не резиновая. Есть не просит, разговорами

не достаёт. В обслуживании — заправка, мелкий ремонт, мойка

— не дороже форда. Enjoy!»[9] Сара и вправду была удобной.

Компактная, простая в эксплуатации. Память имела неёмкую, но

достаточную для хранения всех поз камасутры, нескольких

русских слов и трёх десятков популярных мелодий. Систему

управления имела сенсорную, несложную. Лёгким

прикосновением неважно чего к её правому плечу мгновенно

приводилась в рабочее состояние сексуального возбуждения.

Занималась любовью безупречно, не было случая, чтобы её

заглючило или переклинило. В режим «stand bу»[10]

возвращалась сразу же после секса, автоматически, либо

досрочно — прикосновением к левому плечу. Тогда молчала

часами как выключенный плейер, либо говорила односложно,

- 45 -

экономно и экологично. Уходила по первому требованию. Так же

и возвращалась. Ломалась только раз, приболев насморком, в

три дня починилась. И потом работала безотказно и замуж не

просилась, и сцен не закатывала. Короче, made in usa,[11] цена

качество на лучшем уровне.

Егору Сара очень нравилась. Он даже разрешил ей

пользоваться ключами, заходить, когда захочет. Она заходила,

когда хотел он.

И всегда чувствовала, когда придётся кстати. Как теперь.

Они около часа прокувыркались довольно приличным сексом,

после чего Сара, угадав, что Егору уже стало не до неё,

засобиралась наружу. Он дал ей несколько денег и вдруг, чуть не

всхлипнув от жалости к ней, взял с призеркального стола листок

липкой бумаги для записок, которые давно привык оставлять

себе повсюду, не полагаясь на силу памяти. Нарисовал синим

(какой попался) карандашом три цветка наивной породы, какими

непроходимо зарастают уроки рисования в младших классах, и

прилепил картинку к сариной сумке.

— Ты меня любишь? — спросила она через порог.

— Нет, — сказал он. — Но кто-нибудь где-нибудь тебя

обязательно любит и ждёт. Так что не расстраивайся.

— Кто-то вроде Иисуса?

— Что-то типа… Пока! Не изменяй мне… Шучу.

— Фак ю вери мач,[12] — по-русски произнесла английские слова

Сара и, засмеявшись равнодушным смехом, выпорхнула в

чёрный город.

 

Приближался сеанс связи с Плаксой. Когда Плакса бывала в

этой квартире (давно), она мёрзла и злилась на холод. «Отчего

такая стужа? Зачем?» «Мне кажется, если будет хотя бы на

градус теплее, всё во мне начнёт стремительно разлагаться», —

отвечал Егор, задыхавшийся от малейшего излишка тепла до

полусмерти, боявшийся духоты как петли. «Бред, бред и стужа,

пойдём лучше куда-нибудь», — она вставала и, не дожидаясь

его ответа, просто уходила. Иногда он шёл за ней, иногда —

бежал, а когда и швырял ей вслед что было под рукой (чаще —

пульт телека), оставался один и часами удивлялся, как мало

общего бывает между вместе спящими.

Егор включил компьютер и кликнул Плаксу. Помедлив, —

- 46 -

явилась на клик и вместо приветствия с ходу насыпала

неожиданных букв.

«Я ненавижу жизнь за то, что слишком люблю её, а она меня

нет. Держусь, цепляюсь за неё, а она — уходит. Верю ей, а она

обманывает. Я обожаю её без взаимности. И потому прихожу в

отчаяние. И к богу прихожу оттого, что сбежал от человеков. И

люблю бога от нелюбви к людям невыносимой. Люблю бога за

то, что он не человек. И думаю — больше не за что его любить.

Не за всех же этих тварей его, не за червей же и мокриц, не за

палочку же Коха и спирохету бледную, не за Иосифа же

Виссарионовича и Адольфа Алоизовича любить его. Не за всю

же эту беду непролазную и смерть с мир величиной…»

«Новая роль?», — в паузу после обрыва речи вписал Егор.

«Правильно», — подтвердила Плакса.

«Мужская, кажется».

«Мужская, но дали мне. Режиссёр авангардный. Так что буду

играть мужика».

«Могу проконсультировать».

«Спасибо, постельных сцен нет, а вне секса мужчина прост как

„кушать подано“. Не чудесен. Плоск».

«?!»

«Угу».

«Достоевский? Кафка? Витгенштейн?..»

«Не трудись. Две трети названных не вполне мужчины. А,

пожалуй, и три трети».

Им вместе было так нехорошо, что, когда Плакса ушла, хуже не

стало. Как болели его дни, и ныли ночи, так и продолжали

изводить его — что с ней, что без неё. Никакая любовь не

подходила к этой женщине — как не подходят никакие ключи

(вообще, в принципе) к пожару, скажем, скале или лжи. Поэтому

любил он её не любовью, а какой-то хватающей за каждую

мысль придирчивой хворью, похотью хотел скотской. Ревностью

любил звериной. И торчащим в разные стороны из-под короткой

памяти нескладным долговязым страхом — что вот изменит ему,

изменит номер телефона, хохотнёт и исчезнет, выскользнет из

рук обратно в геенну времени, из которой пришла. Она же,

кажется, и вовсе ничем не любила его. Ума была, кстати, хоть и

небольшого, но шустрого. Красоты — самой заурядной, никакой

с виду, но при этом намагниченной незримой силой до

- 47 -

сверхъестественной притягательности. Души каменной,

неуютной, но жарко намоленной легионом алчущих плаксиной

плоти.

Транзитная любовница, она и в постели была как будто

проездом. И говорила всегда неаккуратно. И ела наспех,

слушала рассеянно. Смотрела в глаза, но как бы вскользь и

сквозь, на что-то, что виднелось дальше за реальностью и было

интереснее и красивее. Она религиознейшим образом верила в

иной мир, совершенный, глянцевого цвета, где обитают

сплошные клуни, окутанные замшею и шиншиллою, где ни

печали, ни воздыхания, только вечная вечеринка на бескрайнем,

от минотти меблированном пляже. На пути же к обетованной

тусовке прекрасной паломнице приходилось нетерпеливо

коротать время в кругу упакованных в порши и бриони тупых

самцов и стремительно выходящих из моды сиюминутно дорогих

вещиц. Забегая из роскошной мечты в свою многоквартирную

обшарпанную реальность только по самым настоятельным

надобностям, по неотложнейшей нужде, каждый раз на одну

всего минуту — кое-как переждать, как-нибудь переспать,

перекусить, перекурить, передохнуть. И снова в путь, туда, где

море огней, где никто не стареет, плохо не пахнет, никогда не

устаёт, не унывает и не беднеет. Где чудодейственный крем и

вправду заглаживает морщины. Таблетки от целлюлита

неожиданно начинают действовать. А дезодорант в самом деле

собирает со всей округи отборнейших мужиков, откормленных до

неистовства витаминами и энергейзерами.

Плакса, женщина странноватая, в одном была, как все женщины,

— она хотела стать актрисой. У неё была страсть оставлять своё

отображение где попало — на фильме, на любительском

рисунке, в статейке в интернете, в памяти компьютера…

Однажды она заявила словами из «вишнёвого сада» о желании

жить для искусств, рампы, софитов, сцены, системы

Станиславского, съёмок, кастингов и премьер. Заявив же,

помолчала немного и ушла. Ушла от Егора; и от керосинщика

ушла, и ещё от кого-то, кто подвозил её на встречи с Егором на

сиреневом порше; и от банкира Свинцова, и от его брата

бандита Свинцова, к которому от банкира Свинцова иногда

уходила, тоже ушла. Точнее, уехала со съёмочной группой

фильма «Жилой материк». Точнее, с режиссёром этого фильма

- 48 -

Якиным. Выклянчила у Якина эпизодик; актрисой, кажется,

оказалась бросовой. Якин вернулся в москву без картины

(спонсора застрелили кредиторы) и без Плаксы (ушла к актёру

Шестову). Но (с актёра роли не возьмёшь, ему самому надо

роль) от красавца Шестова ушла быстро — и запропастилась в

неблагонадёжной путанице кино-ведов, — актёров, —

продюсеров, — режиссёров. Снимали её часто и охотно,

особенно киноведы и ассистенты операторов, но чаще для себя,

а в кино именно — редко. И в кино бестолковом каком-то, на

заднем дворе кинорынка, где валялись километры порченной

дебютантами и дилетантами плёнки. Куда порой забредали и

признанные мастера, но затем лишь, чтобы украдкой выбросить

мусор и брак. Где фильмы не доделывались, не клеились, а если

и завершались, то выходили такими идиотскими, что даже

некоммерческими их было назвать стыдно. Хотя какая уж там

коммерция — хлам, доплатить людям — не пойдут смотреть.

Конечно, обо всём этом Егор узнавал и догадывался не сразу.

Целый год почти о Плаксе ничего не было слышно. Егор маялся

и скучал, хотя понять не мог, чего он хотел от этой стервы. Она

его никогда не полюбит, женой представиться может только в

кошмаре, неверна и неблагодарна; в постели Сара лучше. Но

ему почему-то опять хотелось её. Он просил её у бога хотя бы

на день, заранее соглашаясь на час. Нажать на него слегка — и

на миг согласился бы с перепугу. Он бы успел, он бы

постарался. И всё было бы, как раньше. Он сначала растрогался

бы не к месту, увидев её и расслышав на краю сердца скулящую

нежность. Потом его кровь запросилась бы в женщину и прилила

к ней, словно как горькая волна океана или исподний взгляд

ноктамбулы или волчий вой молодого оборотня к восходящей на

седьмое небо гулкой луне приливают; и прилив этот поднял бы

его плоть и поднёс бы к самым её губам, и дальше, куда обычно

и просится кровь мужчины. А когда бы он схлынул с Плаксы, то

тут же озверел бы, поскользнувшись на очередном нелепом её

вранье и пересчитав своей неуклюжей близорукой ревностью

все холодные ступени и острые углы затемнённого и

загромождённого Плаксой одиночества.

И вот однажды он обнаружил в своей электропочте

электрописьмецо от неё, содержащее неискренний привет и

горячее требование денег, любых, каких не жалко. Прилагался и

- 49 -

счёт в банке с подозрительно трудно запоминающимся

названием. Так возобновилось их общение, вполне, правда,

виртуальное — через интернет. Они списывались раз в неделю,

по четвергам, ровно в полночь, как шпионы. Секретного,

впрочем, между ними мало чего было. По оговоркам и намёкам,

а также анализируя её простодушную ложь, вымыслы и

прикрасы, Егор составил панораму богемных приключений

Плаксы. Безденежье и обиды не сбили, по-видимому, её со

следа. Она стремилась всё туда же, на экраны, на журнальные

обложки, на постеры, ко всем на вид, ко всем на уста.

Присылала ему несколько фото- и видео- своих изображений.

Проб вроде бы. Егору пробы не понравились. И вообще,

неинтересно ему было с Плаксой. Но он всё равно ходил на

связь с ней — регулярно, в одно и то же время, сдвигал,

откладывал порой даже нужнейшие дела, но не пропустил ни

одной встречи. Как бы выполнял скрытый от посторонних

позорный долг. Отрабатывал подлую свою судьбу у этой

вздорной бабы в батраках.

«Хочу пригласить тебя, — от Плаксы натикало ещё несколько

фраз, — на первый просмотр нового фильма с моим участием.

Роль почти главная.

Монтаж только закончили. Не всё дотянуто пока, графика там,

озвучка до ума доводится, в процессе. Но в целом картина есть.

Необычная, предупреждаю, местами даже тяжёлая. Кино не для

всех. Отдохнуть не надейся. Но ты ведь у нас интеллектуал и

эстет — оценишь. Роль далась мне трудно, так что буду рада,

если тебе хоть немного понравится». «Рад за тебя. Куда бежать

смотреть?»

«Закрытый показ послезавтра в 21.00. Клуб „Свои“. Ордынский

проезд, 2а. Чтобы пропустили, скажи на входе, что ты по

приглашению Тимофея Евробейского. Придёшь?»

«Обязательно. Что ещё нового? Когда увидимся офф лайн, так

сказать, вне сети, наяву? Может, ты сама придёшь на

просмотр?»

«Не смогу. Давай после просмотра договоримся. Ради такого

случая я выйду на связь в субботу, тоже в полночь. Честно

говоря, это моя первая серьёзная работа в кино. Будет, что

обсудить. Место и время встречи наяву определим в субботу».

«ОКей».

- 50 -

«Бай».

«Байбай…»

Егор переключился на новостные ленты. Он был исполнен

непоколебимой ясной решимости ни на какой просмотр не идти

и с Плаксой завязать, а также абсолютной уверенности, что

точно пойдёт к этим неведомым «Своим» и просмотрит этот

факен просмотр до финала как заколдованный или

приговорённый, и промечтает в полумраке кинозала о Плаксе, о

ненужной, нежелательной, неизбежной встрече с ней.

 

Пятница у Егора началась внезапно — в половине пятого утра.

Он проснулся сам и сразу, проспав едва два часа, без причины и

не от увиденного во сне, а от весёлой невесомости,

наполнившей вдруг грудь, взвинтившей и подвесившей поверх

тела все без разбора мысли и не дававшей им улечься и

уняться. Так с ним многократно случалось, и, как всегда при

таких пробуждениях, голова была ясной теми ядовитой ясностью

и лихорадочной радостью, слепящими мозг и мешающими

сосредоточиться, какие являются душе на первых порах безумия

и ещё, к примеру, в предвкушении быстрой любви или долгой

размеренной попойки.

По оконному стеклу расплывались два света, электрический и

бледно-солнечный, стекаясь в металлическую на вкус смесь,

передозировка которой, говорят, доводит иных слабаков до

суицида. Егор пролежал часов до семи, уставившись в

телевизор, переворачиваясь с канала на канал и разглядывая

обеззвученные до уровня невнятного шёпота (с утра не выносил

ничего громкого) разноцветные картинки. Наконец, утро

разгулялось и, кажется, по крайней мере внешне, удалось: в

противоположность вчерашнему заболоченному, задыхавшемуся

в собственной отсыревшей жирной жаре четвергу, оно было

свежим и ветреным, предваряя чистый, тревожный, прохладный,

как бессонница, день.

Поднявшись слишком рано, Егор нарочно долго провозился с

собой, с помощью привычных процедур, упражнений и бодрящих

напитков неспешно приводя организм в рабочее состояние.

Около десяти позвонила Света (бывш. жена):

— Ты во сколько заберёшь завтра Настю?

— Когда удобно.

- 51 -

— Это твой день. Решай.

— Заеду после обеда, как проснётся.

— Тогда в четыре. Нет, давай я её лучше сама к половине пятого

к «Алмазному» подвезу. А ты за это сводил бы её завтра к врачу.

К пяти. Ты знаешь, каково с ней у врача.

— Мне везёт. Слушай, завтра суббота. Какой врач?

— Я договорилась с Беленьким. Он специально выйдет.

— А что с Настей?

— Наконец, спросил. Ангины часто — надо посмотреть, в чём

причина.

— Ладно.

— До завтра, — попрощалась бывш. уже довольно колючим

тоном, как будто на голосе у неё за время беседы выросли шипы

или цепкие иглы. Они старались общаться коротко, так как

знали, что с каждой фразой, пусть даже безобидной и

бессмысленной, их взаимная раздражительность стремительно

нарастала. Оба не без оснований полагали, что проговори они

минут сорок хоть о чём, о вещах самых бесспорных,

нейтральных и мало их касающихся, они бы, постепенно

заводясь, рассорились бы таки вдрызг, а то и подрались бы.

 

Через час Егор въехал в загородное имение крупнейшего и

богатейшего своего клиента Стаса Стасова по кличке Ктитор.

Столь благочестивое прозвище этот успешный шатурский

уголовник получил за истовую приверженность как бы религии,

но не то, чтобы нашей вере, а скорее позолоченной и

благоукрашенной стороне церковного дела. Будучи по работе

обязанным душегубствовать, натуральный ягода по призванию,

которого не разжалобили бы слёзы ребёнка и мольбы

беззащитной жертвы о пощаде, он сопливо рыдал при виде

какого-нибудь паникадила или клобука. Всякую речь, а речи он

вёл преимущественно матерные и устрашающие, он начинал

словами «я человек верующий». От его назойливого уважения и

ко многому обязывающей, обременительной щедрости терпели

великие муки все окрестные приходы, монастыри и несколько

отдалённых епархий. Он шастал по св. местам до и после

каждой разборки. Обыкновенно с неким Абакумом, туполиким

застрельщиком по вызову, тоже любителем иной раз поверовать,

а заодно и выносливым носильщиком денег. Купюры таскались

- 52 -

по храмам пачками в поношенном и залихвастски

полурасстёгнутом туристском рюкзаке, откуда Ктитор загребал,

сколько угодно было его алчущей спасения душе. Подкатив к

культовому сооружению на четырёх-пяти бронехаммерах либо

боекайенах, смотря по настроению и погоде, Ктитор для

затравки хватал зазевавшегося калеку или праздношатающуюся

бабушку из любительниц поглядеть на отпетых дедушек и

напихивал им в карманы, в подолы и за пазухи до отказа

долларов, евров или рублей, датских крон, даже укр. гривен в

зависимости от того, кто бывал ограблен накануне. Потом Ктитор

с Абакумом обходили все богоугодные ларьки и лавки и скупали

подчистую свечи и свечки всех калибров, пластиковые крестики,

верёвочки для их ношения, книжки и календари, иконы

массового производства, уценённые лампадки и прочие

душеспасительные приборы и приспособления.

Вся эта утварь тут же насильственно раздавалась всем

встречным и поперечным, не успевшим разбежаться. Затем шли

в церковь, набивали все ёмкости для милостыни милостынею и

принимались терзать попа богословскими расспросами, как то:

«Архангел Михаил отвечает у бога за армию, а архангел Гавриил

за что? Правда ли, что св. Павел был еврей? И если это то так,

то как же быть? Когда мёртвые воскреснут, как они будут

выглядеть? Как в момент смерти? Или немного получше? Что

такое камилавка?» Каждый ответ оплачивался отчаянно. Чем

пространнее бывал ответ, тем он казался понятнее и оттого

приносил батюшке доход особенно обильный. Потом звались

певчие и за отдельную плату заказывались священные песни.

Прослушав, кое-что и по три раза кряду, и умилившись,

выходили к машинам, на капоте выпивали и закусывали

привезёнными с собой водкой, кагором и балыком. Умиление

усиливалось, певчие выводились на улицу и пели пуще, дотемна.

Если кого о той поре угораздило бы креститься, венчаться или

притащиться на отпевание, тот уходил при деньгах несусветных.

Младенцам дарились золотые пустышки и бутылочки из баккары.

Молодые окольцовывались каррерой и каррерой, иногда

отдаривался тут же, из-под руки хаммер или кайена, смотря по

настроению. Покойники получали с собой непосредственно в

гроб командировочных тысяч до 50 долларов, да ещё к вечеру

присылалась родне мраморная или малахитовая глыба на

- 53 -

памятник плюс оплаченный ваучер на двадцатилетние

поминовения в каком-то греческом коммерческом монастыре на

острове Волос, где у Ктитора был знакомый игумен, прошлого

туманного, но человек толковый и склонный к преобразованиям.

Наслушавшись акафистов и тропарей, намолившись до

положения риз и гула в голове и нахлебавшись вволю доброго

кагору, Ктитор набивал битком свои тачки богомольными

старухами, певчими и юродивыми и вёз их домой, в баню,

париться, домаливаться, допевать и допивать.

Баня занимала половину ктиторова дома (пл. ок. 3000 кв. м.).

Здесь было всё, что дала человечеству римская, немецкая,

русская, финская, турецкая, японская банно-прачечная мысль.

Здесь Ктитор жил и работал.

Половина оставшейся половины отведена была под нескромных

размеров и убранства домовую церковь, со своим безбожно

раздутым штатом пророчествующих, исцеляющих, наставляющих

и просто приживающих. Ктитор мечтал завести даже домового

архиерея, но местный митрополит, считавший про себя Ктитора

позором епархии и с трудом терпевший выходки неразумного

чада, отговорил его угрозой отлучения и отказал напрочь. В

церкви буйный прихожанин отдыхал, она заменяла ему кино,

театр, библиотеку, танцклуб, музей, спортзал и баню.

Прочее в доме, спланированное и построенное на редкость

дико, дорого и для жизни почти непригодно, заселено было

родичами Ктитора, среди которых были и семья его, даже, как

сообщали ему, две семьи. Там всё время кто-то что-то

праздновал, делил, о чём-то ссорился, болел, помирал даже

пару раз, но Ктитор в дела семейные не вникал, до того предан

был суровой своей работе и околоклерикальной суете. Иногда

забредал посчитать детей, познакомиться с женой, но

запутавшись в жёнах и детях и приуныв от бабьего нытья и

ребячьего гвалта, сбегал обратно молиться и париться.

 

К этому-то доблестному мужу и приехал Егор. Провожаемый

Абакумом, быстро прошёл привычным маршрутом в

перезолоченный предбанник, размером с большую залу, в стиле

рококо, каким он виделся уездному дизайнеру и кишинёвским

финишистам. Разделся в шкаф, инкрустированный серебром и

муранским стеклом, обитый кожей кенгуру, оклеенный жемчугом.

- 54 -

Завернулся в простыню, вышитую гуччи лично (так было

написано в двухтомном сертификате, бесплатно приложенном к

итальянской тряпице), и уселся в очередь, в кресла перед одной

из банных дверей. «Сегодня в русской принимают, Егор

Кириллович», — упредил Абакум. «Третьим будете, Егор

Кириллович, давайте по рюмке», — захрипел один из

дожидавшихся, толстый и без бани красный с бугристым рылом

второстепенный министр каких-то не вполне определённых дел.

Завёрнутый в такую же, как Егор, хламиду. Они познакомились с

год назад и часто встречались в очереди. Другой посетитель был

в генеральской форме, то ли прокурор, то ли железнодорожник,

то ли дипломат. Он, кажется, был впервые и смущён, рад был

бы уйти, но надобность, видно, была уж очень велика. «Перед

парной вредно. После выпьем, если дождётесь, Андрей

Степанович», — ответил вместо здравствуйте Егор. Из парной

тем временем выскочила, воскликнув «ох, хорошо! хорошо!»,

распаренная полная средних лет женщина в купальнике, тоже

старая знакомая, супруга знатного политика, часто улаживающая

какие-то его вопросы у Ктитора. «Ир, привет, — сказал ей то ли

прокурор. — Ну, как он сегодня?» «В духе, в духе, не тухни, —

из-под душа уже подбодрила Ирина, добавив — министру и

Егору. — Привет, Андрей, и тебе привет, чернокнижник».

Умчалась одеваться в боковой выход, а неизвестно чего генерал,

хотя и его очередь была, не решился входить и пропустил

министра вперёд. Тот вышел секунды через четыре, держась за

левый глаз одной рукой, а другой поднося к уцелевшему зрачку

пучок кривых и грязных выбитых зубов. Вполгромкости голося,

принялся одеваться с помощью Абакума. Проситель в форме

теперь категорически сник и удалился, спросив себя, где туалет.

Егор был рад, что долго ждать не пришлось (Ктитор, слава те,

господи, и вообще был достаточно пунктуален), без колебаний

шагнул в банную мглу.

Парная была переполнена паром и пылом, как вчерашний вечер.

Паром таким густым, что Егор за всё время беседы так толком и

не увидел Ктитора. Только проступал изредка рыжерукий силуэт,

да мелькала то наколка (на левой груди профиль Бунина, на

правой — Франц Кафка анфас и текст — «зафсё легавым

отомщу»), то и в банном пекле не снимаемый и обжигавший то

Бунина, то Кафку разогретый немилосердно нательный

- 55 -

размашистый крест. Невидимый говорил Егору из кипячёного

облака: «Ну, чекист, принёс что путное, или опять отстой какой?

Ты знаешь, я человек верующий, люблю начистоту. Что святое,

то святое, а говно говно. Ну!»

И этот-то доблестный муж был ещё и (как будто мало было

буйных красок в его изображении) первым в стране любителем и

страстным собирателем всяческих литературных миниатюр.

Изящных рассказцев, стишков, поэмок, пьесок. Егор подсадил

этого сентиментального мокрушника на высокую словесность,

прочитав ему случайно в одной компании за пьяным разговором

восемь строк современного без вести пропадающего гения. И

пропал Стае, не мог уже оторваться, покупал красивые слова по

безбожным ценам, издавал за свой счёт в именной серии, так и

называемой — «Стасовские чтения», в нескольких экземплярах

ручной работы, в коже, чёрном дереве, бисере и рубинах, на

специально заказанной в Швеции бумаге — с покупкой всех

прав, в сейф, в коллекцию, для потомства; завещал всё

собираемое ленинке, ныне же живущим, избранным, оценить

способным двум-трём десяткам знатоков знакомых — за так

раздаривал. Платил авторам, но поэтов и писателей не уважал,

почитал чем-то типа лабухов, народ, дескать, нужный под

настроение, но не авторитетный. Самое чудовищное, что у

Ктитора обнаружился тонкий, самый настоящий литературный

вкус. Так что покупатель он был строгий. Егор сделался его

собирателем и консультантом и пользовался доверием, хотя и не

всё умел продать взыскательному меценату.

— Пока для тебя только один рассказ, Стас. Зато какой!

Забавная вещица, — вытащил из складок простыни в трубку

скрученную бумагу Егор.

— Новый кто написал, или из прихлебателей?

— Новый, — Егор сунул листки в рокочущую Стасовым

баритоном паровую тучу. Баритон, пробурчав «ёмоё, ёхохо, не

видать, не видать ни хера; а нет, вот здесь, под лампочкой, так,

так, ага, вот», прочитал:

«Родиться ещё не значит родиться. Судьба вынашивает нас куда

дольше девяти месяцев, и многие, достигшие зрелых возрастов,

обзаведясь громоздкой биографией, семействами и утварью,

добравшись вплоть до самых вершин, даже до самых заветных

иногда должностей известного уровня, так вот, эти многие не

- 56 -

явились ещё на свет и не знают ни предстоящего своего имени,

ни облика, ни назначения.

Перехожу, впрочем, к небольшому своему делу и сообщаю, что в

своё время я женился. Как все не очень предприимчивые люди,

по любви.

(Женщины, замечу, кажутся мне паузами бытия, в которых бог

прячет свои тягучие яды.)

Знакомые давно убедили меня, что жили мы счастливо.

Но однажды жена сказала, улыбнувшись, что я похож на

огромную птицу.

Некоторое время спустя, в одно чудесное воскресное утро, с

которого так хочется начать лёгкий для чтения роман, я

проснулся от ощущения, что меня внимательно рассматривают.

„Ты спишь как гриф“, — сказала жена, и в её голосе я услышал

отдалённое эхо ужаса и отвращения.

В следующую ночь я впервые был обескуражен её

неостановимыми рыданиями. „Прости меня, я не могу здесь

спать. Мне кажется, что ты гриф, и под твоим одеялом — перья“,

— пыталась объяснить она.

Так мы стали спать в разных комнатах. Но ей теперь

мерещились взмахи гигантских крыльев, и она опасалась, что я

влечу в её спальню.

Мы обратились к врачам. Я оплатил целую бездну

неутешительных диагнозов и бездарных рецептов. Один доктор

прописал тазепам моей жене, другой — валериановые капли

мне, третий, сыпавший анекдотами и табачным пеплом,

рекомендовал надёжную психиатрическую лечебницу нам обоим,

ещё один мямлил что-то банальное о закономерном охлаждении

супружеских отношений.

Я стал часто подолгу стоять у зеркала и постепенно отыскал в

своей фигуре и движениях действительно много чего

неотвратимо птичьего.

Через три месяца жена сбежала, оставив пространную записку, в

которой обвиняла „только себя и свои нелепые фантазии“ во

всём случившемся. Я насчитал в этом траурном тексте две

грамматических и четыре пунктуационных ошибки. Слово „гриф“

повторялось девять раз.

Затем ко мне пришли друзья, чтобы утешить и расспросить о

подробностях. Когда я сказал им, что жена ушла из-за моего

- 57 -

сходства с грифом, они смеялись, но один из них заметил, что я

и вправду вылитый гриф.

С тех пор меня как бы в шутку стали называть грифом, а я

злился и проваливался в темень борьбы с собственными

жестами, гримасами, походкой, лицом, сумма которых в любом

сочетании выпирала наружу кричащим грифом, и быстро

опустился до окончательных мыслей о пластических операциях,

переодеваниях и переездах.

Все улыбки казались мне ухмылками, и каждого, даже самого

добродушного собеседника, я подозревал в желании унизить

меня вежливым умолчанием о моём очевидном уродстве.

Гриф, победоносный гриф неизлечимой болезнью проступал

сквозь каждую пору моего тела.

И вот — наступило ещё одно чудесное воскресное утро, и сон

оставил меня, но я не выбирался из-под одеяла, чтобы не

увидеть гладкие лоснящиеся перья на своём теле. Мои длинные

костлявые конечности стали мне омерзительны, я изнемог.

Тогда, как все не очень предприимчивые люди, я выбрал самый

простой способ избавиться от страха быть похожим на грифа. Я

стал им.

И вот — я гриф, и это немного странно, поскольку за

недостатком любопытства я не успел почти ничего узнать об

этом существе. Знаю только, что я большая чёрная птица, живу

долго и питаюсь падалью».

— Ну и как? — спросил Егор.

— Мрачно. Что ты мраки мне всё время носишь?

— Что пишут, то ношу. Сколько дадите?

— Как всегда.

— Договорились.

Из тучи вылезли промокшие с расплывшимися буквами листки.

— Отдашь Абакуму. Он всё сделает.

— О'кей. Я ему дискету отдам. Бумажки размокли совсем.

— Ну, хер с ними, — Стае бросил рассказ на пол. — А вот

послушай-ка ты меня.

 

Зазвонил телефон благочестивым пасхальным рингтоном

соловецких колоколов. Аппарат работал прямо в парной,

сделанный на заказ, жаростойкий и влагонепроницаемый с

автоохлаждающейся трубкой и клавиатурой.

- 58 -

— Алё? Алё, алё! Ну. И? Как промазал? О, му… О, мудило! Враг

тебя забери… Что? В собаку попал? Какую собаку? С которой

кто гулял? Алё… Да собака-то при чём? Это ж он мне должен, а

не псина его невинная. Вот божинька тебе кочерыгу-то

отчекрыжит. За то, мудило, что грохнул не того, кого надо. Я

щас… Я… Я человек… Я… Закрой пасть! Я человек верующий.

Знаешь, знаешь… А вот то и делай, бери винтарь и жми назад, и

пока не попадёшь в кого нужно, не возвращайся. Давай… кто

там ещё? Пусть проходит, — бросив трубку, Ктитор продолжил

обращение к Егору. — Да, да, послушай. Ты мне лежалый товар

сплавляешь, братан, за дурака держишь.

— Ты о чём, Ктитор?

— А о том, о том самом. Стихи принёс? — Да.

— Скажи…

— Вот немрачные будто…

Там было время.

Там было место.

Там собрались говорить о прекрасном

ангелы в белом,

демоны в чёрном,

боги в небесном

и дети — в разном.

Там было шумно.

Там было странно.

Место топтали и время теряли.

Ангелы пели,

демоны выли,

боги смеялись,

а дети — знали.

— Так я и знал! — словно того и дожидался Стас. — Так и

думал! Так предполагал! Опять размер! Опять рифма!

— Да о чём ты, понять не могу, — потерял терпение Егор.

— Да о том, что в размер и в рифму не пишет никто давно.

Теперь в моде верлибры, свободные, сиречь белыя стихи. У

меня теперь новый поставщик, продвинутый. Сейчас придёт,

покажет класс. А тебе, Самоход, хочу расчёт дать. Поторговали и

будя. Устарел ты, от жизни отстал.

— Свободный стих дело вовсе не новое, — возразил Егор. —

Ещё Уитмен писал. И до него. Ты вот псалмы горланишь целыми

- 59 -

днями — это же те же свободные, без размера и рифмы…

— Шевальблану мне, шевальблану, — гомически жестикулируя,

воскликнул впорхнувший в парную голый господинчик, открыл

банный холодильник, не глядя поддел початую бутылку и бокал,

плеснул вино, включил банный телевизор.

— Ктитор, а Ктитор, ты здесь? Сейчас меня будут показывать.

Канал «Культура». Где пульт? Здрасьте. Егор? Очень приятно.

Геннадий. Ой, уже кончается.

С противотуманного экрана оскалился на голого Геннадия его

разодетый в бриони двойник с блеснувшим во рту каким-то «

ащавшегося», вероятно, хвостом ещё до включения смачно

початого слова, перевёл довольный взор в упор на Егора и

пропал, замещённый всклокоченной корреспондентшей,

промычавшей: «Своё мнение о новом фильме режиссёра

Альберта Мамаева „Призрачные вещи“ искристо и остро выразил

известный кинокритик Геннадий Устный».

— Жалко, не успели. Ну, ничего, в ночном выпуске повторять

будут, — Геннадий лизнул вино.

— Генк, прочитай, что свежего принёс, — заколыхался

скрывающий Ктитора пар. — А ты, Самоход, послушай, что

теперь пишут и как молодые наши гении. Геннадий мой новый

поставщик. Работай, Гендос, работай.

— «Этим вечером, слоняясь по переулкам с больной головой и

застенчиво глядя на луну, как я думал о тебе, Уолт Уитмен», —

заработал Гендос.

— Уитмен, понял, а ты говоришь, — отозвался Ктитор.

— «Голодный, усталый, я шёл покупать себе образы. И забрёл

под неоновый свод супермаркета. И вспомнил перечисления

предметов в твоих стихах», — продолжал Генк.

— Не продолжайте, — прервал Егор. — Это чьи стихи?

— Супер, — заревел в чабрецовом и мятном тумане Стас.

— Супер, но чьи всё-таки?

— Не могу сказать, — игриво и жеманно отвёл глаза Геннадий.

— Один молодой начинающий автор.

— Автор умер. В преклонном, замечу, возрасте. Его звали Ален

Гинзберг. Это перевод с американского знаменитого

стихотворения «Супермаркет в Калифорнии». Написанного,

кажется, лет пятьдесят назад, — бросился в конкурентную

схватку Егор. — Если я торгую лежалым товаром, то твой

- 60 -

Геннадий — ворованным.

— Нет! — одновременно заорали Ктитор и его новый поставщик.

— Проверь, позвони кому-нибудь знающему. Или в интернете

справься, — торжествуя лёгкую победу, уже снова спокойно и

тихо сказал Егор.

— Правда? — после паузы спросил Ктитор.

— Пощадите, — вспотел Геннадий.

— Супермаркет, значит? — настаивал Ктитор.

— Супермаркет. Я не хотел. Деньги нужны. Мама болеет. На

лекарство. Дорогое. Мама… Дорогая… — высох от страха

Устный.

Абакум явился на зов и получил краткое указание: «В бухенвалку

его». Так называлась старая баня на краю заросшего бешеными

огурцами Стасова огорода, где из провинившихся выпаривали

душу и до потери пульса захлёстывали их вениками. Абакум

увёл Геннадия, говорящего бесконечно жалостливое

«ааааааааааа…», на казнь.

Егор и Стае помолчали.

— Извини. Абакум, как освободится, тебе позвонит. Всё оплатит.

Продолжаем сотрудничать. Не было ничего. Забудь. Иди, —

помирился Ктитор.

Егор, направляясь к машине, встретил навьюченных хворостом и

дровами таджиков, тащившихся к старой бане.

 

Поздние и последние часы пятницы Егор провёл в не очень

хорошей квартире на Трубе. В стиснутой со всех сторон

офисами, паласами, сервисами и фитнесами, чудом и

безалаберностью спасённой от галопирующей жадности

большого города древней дворницкой. Под видом дворника в

ней проживали два философа, три поэтессы и один

революционер, и кто-то ещё… Впрочем, хозяева здесь

появлялись редко и врозь, ночевать и пить чай позволялось

любому недовольному, неопрятному и небогатому страннику. В

интересах демократии ночевать давали не более двух ночей

подряд, а к чаю требовали приносить что-нибудь для общего

пользования — сахар, торт, книгу, дивиди, сигареты, дурь, вино,

зубную щётку, тёплые носки.

Дворницкая была и не квартирой даже, а раздольной, 10x10,

кухней с газовой плитой, краном холодной воды, развалинами

- 61 -

дворянского шкапа, кучами непотребных стульев и табуретов,

немытых посудин, пустых бутылок и переполненных пепельниц,

дырявых спальных мешков и замусоленных телевизоров и

лэптопов.

Здесь водились в изобилии мелкие злобные и плодовитые, как

насекомые, бунтующие графоманы. Иногда из кишащего ими

смрада удавалось вытянуть и зверя погромаднее, вроде

глубинной рыбы, выудить большого писателя, редкого поэта,

мерцающих радужной чешуёй, шевелящих диковинными

языками и ластами, булькающих загадочными словами,

подходящих близко и вдруг тихо, без усилий срывающихся,

уходящих обратно — в пучину или в высь, на дно или небо.

Отсюда всегда уходил Егор с богатой добычей, как у туземцев,

за гроши и безделушки выменивая у гениев бесценные перлы и

целые царства. Стихи, романы, пьесы, сценарии, философские

трактаты, а то и работы по экономике, теории суперструн, порой

симфонии или струнные квартеты перепродавались мгновенно и

гремели потом подолгу под именами светских героев, политиков,

миллиардерских детей и любовниц/любовников и просто

фиктивных романистов, учёных и композиторов, командующих

всем, что есть разумного, доброго, вечного в богоспасаемых

наших болотах.

Тем вечером в дворницкой было не особенно многолюдно. В

центре помещения в огромном антикварном корыте горячей

пены расслаблялась только что вернувшаяся из Шамбалы

моделиер по роду занятий и квантовый механик по образованию,

мумия хиппующей красотки семидесятых (прошлого века),

богемная богиня Муза Мерц. Из её намыленного черепа торчал

громадный горящий косяк размером с кларнет. От косяка шёл

такой обильный целебный дым, что вставляло всех сюда

входящих, и такой жар, от которого растрескались стены и в

котором хладолюбивый Егор не надеялся продержаться больше

часа.

В ногах у Музы, расстелив на полу её пыльное полевое платье и

разложив в кружок необходимые вещества и части, лепил с

трудом по запрещённым знакомствам добытым лекалам

наимоднейшую «веерную» какую-то бомбу странствующий

демонстрант, вожак западнического ультралиберального

отростка нацистского союза Великой Гардарики, сын знаменитого

- 62 -

математика, пышногрудый с похожим на сало лицом

кровожадный интеллигент Наум Крысавин. Бомба нужна была к

завтрему — на дорогомиловском базаре намечалось скопление

вьетнамских и азербайджанских торговцев по призыву ингушской

крыши для инструктажа и вразумления. Плотность неславянского

элемента на кв. метр обещала быть рекордной. Приготовляемая

бомба рядовой, в принципе, мощности могла одним ударом

уложить до сотни чучмеков. Уложила по факту сорок семь, что

страшно Крысавина огорчило, но это случилось завтра, а

сегодня он был доволен, работа двигалась споро, предвкушение

солидного улова лохов и надоя крови щекотало желудок; Наум,

ликуя, напевал сливочным голоском что-то из Люлли и Генделя,

иногда жулебинскую народную песню:

— Привязчивый привкус неспелого света с обветренных дней не

стереть

золотом божьего хлама…

На ломаном небе — орёл и комета.

Радуйся, русая степь!

Буря родит тебе хана.

Он взглянет на север, заботлив и страшен,

и выкликнет из-под снегов

нас, на себя не похожих.

Накормит священными спиртом и кашей,

оборонит от врагов

гордостью и бездорожьем.

И вот, протрубив в оловянное слово

отбой отболевшей зиме,

станет по-своему княжить:

навьёт он из нас разноцветных верёвок

и заново к бледной земле

беглое лето привяжет.

По обе стороны корыта навалены были груды ломаных кресел и

коробок из-под бананов. На правой груде восседал Рафшан

Худайбердыев, на левой — Иван Гречихин, религиозные

свингеры, как раз намедни махнувшиеся богами (муслим

Рафшан крестился, а православный Иван обрезался и обрёл

аллаха) и делившиеся теперь свежими впечатлениями от только

что опробованных вер меж собой и с Музой. Когда доходило до

наиболее интимных и пикантных подробностей сношений с

- 63 -

высшими силами оба скромно понижали голос, склоняясь

Рафшан к правому, Иван — к левому уху старухи. «Да вы что!

Ой, не могу!» — начинала от их щекочущих шёпотов хохотать

Муза; Рафшан и Иван застенчиво переглядывались и получали в

награду по затяжке доброй дури.

За шкапом, между батареей и мусорными мешками проводили

шестой медовый месяц Фома и Юля, юные наркозависимые

гиганты русского рэпа, дозенами которых успел публично

восхититься живой классик русского рока П.Жамейкин за неделю

до того, как паркинсон с альцгеймером уволокли его из нашей

трёхгрошовой реальности в безмятежно роскошные

земляничные поляны навсегда. Молодожёны что-то там такое

нюхали со свистом и томно постанывая, после каждой дозы

гадательно глаголя: «Не, Юль, точно кокс». «Ты дурачок,

неужели не чувствуешь — героин». «Действует же как кокаин».

«Фом, ты не прав. Может на тебя и не так, а на меня как раз как

героин действует». «Да ладно, Юль, какая разница. Смени

винил, а то поссоримся. Нюхай давай». «Давай, на здоровье».

«Дай бог не последняя».

 

Заметив вошедшего, Мерц возвестила радостно: «Самоходов

пришёл. Егор, привет. Что к чаю принёс, чернокнижник?»

— Здравствуй, Муза. И все, — Егор, прежде чем углубиться в

жарко натопленную музиной марихуаной квартиру, скинул пиджак

и повесил его на монструозный вбитый в дверь гвоздь, на

котором болтались забытые лет десять назад каким-то

сбившимся с трассы биатлонистом лыжные палки и винтовка.

Выпростав из бокового кармана кирпичик первосортной

прессованной конопли, гость церемонно поднёс его Музе.

— Мейд ин Тыва,[13] — и добавил со значением. — Хенд мейд

[14]

— Мерси, счастливчик, — Муза жестом приказала Ивану принять

дар. — Ты только послушай, Егор, что несут эти неофиты.

Излагай, Ваня, посмеши барина.

— Я года три был воцерковлён, до этого был даосом, неважно.

После православия принял ислам. И как будто свежим светом

умылся и весенним ветром… Как я мог, как мог я быть

православным, русским… Аллах акбар! — несколько нервно

понёс Иван, молодой парень, лицо, шея, даже уши и руки

- 64 -

которого были склеены лоснящимся потом из разноцветных и

разноразмерных угрей, прыщей и фурункулов. — Аллах чист,

бесплотен, а в ваших церквах облизывают куски мертвечины,

фрагменты тел, все эти мощи, палец того святого, стопа этого.

Почему только вы не целуете чью-нибудь нетленную жопу? И

куда деваются гениталии всех ваших… Какая грязь, дрянь какая!

— Не тронь русскую веру, — заорал на Ивана Рафшан, держась

двумя руками за нательный крест. — Мы воскресения во плоти

чаем, а вы хотите мирового господства и больше ничего. Мощи

спасают, я мою маму от глухоты челюстью святой Матрёны

вылечил.

— Челюсти, кагор, иконы, свечки, подсвечники — ваша религия

как склад — столько вещей, вещи, вещи вместо бога. Аллах

доходит до сердца не через вещи, а напрямую, из корана в душу.

— Коран книга, вещь.

— Коран не книга, — взвизгнул Иван. — Коран свет истины. А вы

от света отгородились хоругвями, за иконостасами и стихарями

заныкались и бухаете там втихаря. И эсэсэр бросили, потому что

бухать мешал, и от эрэфии только и ждёте, как избавиться,

потому что и то, что осталось, вам велико, но налипло на руки —

не стряхнёшь. Тяжело нести, отвечать ни за что не хочется,

бросить бы всё, торговать ворованным керосином и бухать. Это

всё с вами случилось, потому что вместо веры у вас — вещи и

мощи.

— Замолчи, сволочь, — стиснув зубы, не открывая рта проурчал

Рафшан, мало знавший русских слов и поэтому в споре

способный лишь ругаться.

— Вздор, вздор, — подал голос Крысавин. — В городе сор,

нечистота, улицы не метены, высечена унтер-офицерская жена,

дел земных невпроворот — а эти на небо всё улепетнуть

норовят. Отечество стонет, нет свободы, нет справедливости… К

оружию, братия, к тринитротолуолу, к флэш мобам, к Эху, ёб

вашу мать, Москвы!

— Расслабьтесь, уважаемый Крыса, починяйте ваш

взрывоопасный примус, — прервала встрявшего Муза и

поворотилась к Егору. — Видел, видел такое? Шахид Иван

версус православный патриот Худайбердыев, — заблистала

очками из остывающей пены возбуждённая Муза. — Куда ты

несёшься, Русь, если один у тебя защитник, да и тот

- 65 -

Худайбердыев. Подсаживайся, Егор, поучаствуй в беседе,

сделай такое одолжение. Ты ведь мастер телеги гнать, скажи

умное, остуди сих юношей безумных.

— Легко, — обрадовался Егор, и в самом деле любивший

побалагурить о невнятном. Он ногой придвинул поближе к

корыту одну из тряпично-табуретных куч, но рассесться не успел,

поскольку из неё выкатился на пол и закатился куда-то под

Рафшана небольшой спросонья сочащийся счастием ребёночек

с мягким мячиком в круглых руках.

— Ой, Петров нашёлся, Петровой сын! Помнишь Петрову, Егор?

— выпучив очки, возрадовалась Муза. — Вы с ней трахаться

забирались вон в тот шкаф, потому что больше негде было. Лет

восемь назад.

— В шкаф? Не помню, — не вспомнил Егор.

— Румяная была, сладкая, а? А теперь так её коксом

припорошило, что детей вот по чужим углам забывает. Звонила

сегодня утром, ревёт — где Петров, где Петров? Мусорам

пришлось кланяться — найдите, каины, мальчонку, помогите,

изверги, чеканутой мамаше! А Петров где? А вот где! — Муза

узкими паучьими пятифаланговыми пальцами извлекла из-под

Рафшана малыша, поцеловала и протянула Егору. — Из всех нас

ты один родительствовал, покорми найдёныша. Там на столе

кефира мешок, я только открыла, а пить не стала, и просрочен

всего ничего, неделю, кажется, не больше. А ты, бомбоёб, —

воззвала уже к Крысавину, — телефонируй без промедления

Петровой, что Петров нашёлся. Пусть забирает, если ещё не

повесилась.

Егор принял Петрова на руки и наклонил над его мордочкой

надорванный «домик-в-деревне». Пах Петров не весьма учтиво,

но красив был ангельски. И сказал Егор, говоря:

— Вещи и мощи… Свобода и справедливость… Брат Иван

утверждает: плотность предметов так густа, что непроходима для

света. Он противопоставляет вещи свету, мощи душе. Объявляет

христианство слишком телесным, а потому тесным для истины.

Ислам же, целомудренно избегающий предметности и

телесности в оформлении своих витрин, устремлён поверх

вещей, мимо мнимых миров — сразу к всевышнему. Брат же

Наум учит, что к всевышнему ходить не надо, что вся работа

здесь, и работа эта чёрная, безбожная — ради свободы людей

- 66 -

друг от друга и ихней справедливости между собой. Я берусь

доказать, что забота о вещах нетщетна, а желание нетленности

тел есть дело, угодное богу, ведущее к свободе, справедливости

и свету.

— Жги, Егор, жги! — захлюпали носами из-за мусора Юля и

Фома.

— Говори, рассказывай! — загомонили прочие. Егор рассказал:

— Вот Петров. Его сейчас килограмм десять всего во вселенной.

Не разгуляешься, права не качнёшь. Когда-нибудь его накопится

под центнер. Мелочь, если на фоне астрономии. Но и мелочи

этой покоя нет. Не дают ей завалиться за диван и там

отлежаться. Выковыривают её, хотя никому она не мешает,

достают, теребят без цели, только по злым надобностям своим.

Пока мы тут лясы точим, сколько детей болеет страшно,

насилуется педофилами, убивается войной? Хорошо ещё

Петрова здесь Петрова забыла, а если бы в каком погаже

месте? Пропал бы Петров, и не просто, а жутко пропал. И за что

его? Подонок когда страдает, палач казнится — и то думаешь —

скорей бы отмучился, болезный, нельзя так. А этот? Невинная

душа, за что бог попустительствовал бы его напастям?

Несправедливо это и никаким промыслом оправдано быть не

может. За что крестовый поход детей? За что Майданек? За что

Беслан? За что и зачем?

Даже и без Беслана — ужасно. Умрёт же Петров, и все наши

дети умрут. Станут стариками и загнутся. Это невыносимо. Вот

где несвобода настоящая, вот где несправедливость по

существу, а не по вопросу раздачи чечевичной похлёбки и

дележа высококалорийных должностей.

Почему Христос столько народов возглавил? Он сказал —

важнее и лучше жизни нет ничего. Жизнь должна быть вечной,

воскреснуть во плоти обещал. Возвестил освобождение от

смерти. Пока этой высшей свободы нет, всё крысавинское

политическое ёрзание — пустое злое дело, разгул отчаяния,

патетический шум, чтобы простой страх смерти заглушить. И в

революции целыми нациями срываются человеки от ужаса

умирания, ибо жизнь одна и проходит так жалко, и хочется

другой, новой — ещё одной! — жизни. Обожествление жизни,

против смерти восстание; выход за свои пределы — на свободу;

воскресение во плоти, не как попало, а во плоти именно — вот

- 67 -

куда звал Христос. Отсюда интерес к нетленной плоти и к

вещному миру, без которого плоти тяжко. К мощам и вещам, ко

всему, что умеет не гнить. Христос потому увёл за собой, что

угадал в людях глубочайшее — жадность до собственных

костей, волос и мяс, упрямство не уступить времени ни ста

грамм любезной своей требухи, неотличимость и неотделимость

души от тела. Не одна душа чает бессмертия, но и печень, и

почки, и гланды.

— О, гланды чают! Воистину так, — всхлипнули за мусором

молодожёны.

— Аминь, — всхлопнул натруженными гастарбайтерскими

ладошками Рафшан.

— Освобождение жизни от смерти и зла; обожествление её от

избытка нежности и жалости продвинули христианские нации в

политике — к демократии, в быту — к техническому

изобретательству, — разошёлся Егор. — Что говорит

демократия? Говорит — ты, ты и ты — вы все имеете значение,

ваша жизнь имеет значение; репрессия и причинение боли —

последнее средство, а не первейшее, всегда наготове под рукой,

как при деспотии. Что говорит западная наука? Вот тебе

самолёт, летай свободно; вот отличное лекарство — будь здоров

и свободен от болезни; вот удобный богатый город — живи в нём

долго и свободно от грязи, скуки и холода. Вот удобрение, вот

машины, вот генетика — ты свободен от голода. Техника

освобождает людей от холода, голода, эпидемий и прочих

агентов энтропии. Освободит и от самой смерти. Мы будем

сделаны из неизнашиваемых либо легко сменяемых частей и

матерьялов…

— Нано! — прокричал Крысавин.

— Что? — споткнулся Егор.

— Наноматериалов! Все будем андроиды — вечные, тупые.

— Вечные будем, да. И кто был до нас — воскреснут. И этого

добьётся человек техническими средствами. Молиться

перестанет, в церкви ходить перестанет, а верить — не

перестанет. И жалеть жизнь — будет. Изобретёт приспособление

для жизни вечной, как сейчас изобретает для долгой и удобной.

— Так и буди, буди, — усмешливо процитировал Иван.

— Строго говоря — Бога ещё нет, — вещал Егор. — Он —

предстоит, Он то, что уже начало происходить между нами и

- 68 -

обязательно произойдёт. Везде, где жизнь жалеют, где за

ребёночка заступятся, бедному подадут, воевать не поторопятся,

поговорят вместо того, чтобы рыло набить — везде происходит

Бог, то тут, то там, с каждым годом всё чаще, всё гуще, а там

глядишь — всюду будет. Везде, где, видя болезнь и бедность,

человек не только плачет и молится, и бежит не только во храм,

а и в лабораторию, в университет — изобретать лекарство и

средства, производящие богатство, там Бог. Бог будет, и будет

Он из машины, из пробирки, из компьютера. Из дерзкой и

жалостливой мысли человека о себе самом.

Технология, а не теология открывает теперь Бога. Богу удобно,

чтобы ты, Ваня, жил вечно. Богу угодно, чтобы ты хорошо

питался, занимался спортом и сексом, чистил зубы, летал

бизнес-классом, жил в большой квартире, наблюдался у врача —

для того, чтобы ты и Петров, и я также — жили как можно

дольше, оттесняя таким образом смерть глубже в будущее.

Чтобы мы не отравляли друг другу жизнь, не сокращали и уже

тем более не прекращали её друг у друга — так загоним смерть

ещё дальше. А там, ещё немного совсем — клонирование,

биотехнологии, генная инженерия. И нет её вовсе, а только

жизнь вечная и любовь.

Ислам велит Бога созерцать. Христос Бога предсказал и как его

сделать научил. Христос через себя очеловечил Бога и

обожествил человека, сделав их — заодно, за отмену второго

закона термодинамики, гласящего о всесилии смерти.

Христианский Бог и его христиане нарушают этот закон, ибо

находят его несправедливым и ограничивающим их свободу. Они

заняты жизнью, готовы с жизнью возиться, чинить её, лечить,

исправлять. Усиливать её мощность, повышать гибкость и

прочность. У них находятся время и силы, и великодушие веками

совершенствовать утюг, пятновыводитель, автобус, парламент,

санитарную службу, нотариат, какую-нибудь вакцину и

медикамент для утоления боли.

Христос жизнью не брезгует, он ею живёт и выше неё ничего во

вселенной не ставит. И в конце времён у него — не стерильная

абстракция, а преображённая нетленная плоть, — ты, Ваня, ты,

Рафшан, ты, Муза, и я, и Фома, и Юля, и Петров, и даже

Крысавин. Мы в финале, мы итог мира, ради нас — всё!

Дворницкая оглушилась овацией.

- 69 -

— Зачем я от православия отказался? Слышь, Рафшан, бери

своего аллаха обратно Христа ради! — спохватился Гречихин.

— Хрен тебе, — не по злобе, а лишь по незнанию других слов

для возражения, нагрубил Рафшан. — А Егор на Христа

клевещет и бога хулит.

— Ну зачем тебе быть русским? Ты и русского языка не знаешь

почти, — приставал Иван.

— Ты, Егор, что-то говорил насчёт того, чтобы жизнь друг другу

не сокращать, тогда смерть вроде как отступит, — произнёс

доделавший бомбу Крысавин.

— На первом этапе битвы со смертью, если люди перестанут

убивать друг друга, смерти останется так мало, что доломать её

совсем несложно будет. А пока больше всего смерть производят

не стихийные бедствия, не гнев божий, не эпидемии, а прямо

или косвенно — сами люди. Что до косвенного — долгая, тонкая

работа. А от прямого производства смерти, то бишь от убийств,

легальных и нелегальных, отказаться можно было бы уже

сейчас, — разъяснил Егор.

— А ты откажешься? — спросил Наум, перебрасывая бомбу,

будто обжигаясь, с ладони на ладонь.

— Уже отказался, — скромно ответил Егор, покраснев и

смутившись.

— Да ну! А если твои книжные магазины и склады в Перми и

Ёбурге уралмашевские придут забирать — отдашь?

— Не отдам. Но убивать не буду, — тихо сказал Егор.

— Но они-то будут, — настаивал Наум. — Прострелят тебе

башку, а ты что же — подставишь им другую?

— Не знаю. Магазины не отдам и стрелять не буду, —

нахмурился Егор.

— Ни мира, ни войны… Ну да фиг с ними, с магазинами,

магазины далеко. А если я сейчас, здесь плюну тебе в рожу, ты

что же, не застрелишь меня на этом самом месте? — не

унимался Наум.

— Не застрелю, — неуверенно пробормотал Егор.

— Ты? Не застрелишь? Да ты Шнобеля укокошил только за то,

что он Гоголя ниже Толстого ставил! Смотрите все, плюю! —

заорал, подбегая к Егору, Крысавин.

Они стояли друг против друга минуты четыре. Все молчали в

ожидании плевка и, конечно, выстрела. Крысавин медлил, не

- 70 -

будучи вполне уверен, что вот так, ни за понюшку кокаину

помереть в дворницкой от руки политически неграмотного

братка…

 

— Эй, Наум, селитра есть? Запал есть? — дверь открылась и в

комнату шагнула юная стройная черноглазая черномазая

девушка в чёрно-зелёном свитере и чёрно-зелёных же джинсах,

подпоясанных щегольским инкрустированным золотыми

арабскими закорючками поясом шахида.

— Залеха, привет. И селитра есть, и запалы, — обрадовался

возможности не испытывать егорово непротивление Наум. —

Тебе зачем?

— В понедельник Русский театр в Риге взорву.

— Почему?

— Потому что русский, — Залеха улыбнулась, как Петров,

совсем по-ангельски. И, показав на адскую машинку в руках

Наума, спросила. — А ты кому горячее готовишь?

— Твоим. Твоих буду завтра мочить, черномазых.

— Отчего же не замочить, хоть бы и моих, если есть за что. Ты

моих взрываешь, я — твоих, а вместе делаем одно общее дело,

— залилась лихим смехом Залеха.

— Это какое же, сука гаремная, такое у вас с этим жидом

черносотенным общее дело? — вдруг гневно вспенилась Муза

Мерц.

— Держим в тонусе отупевшее от жратвы стадо трусливо

трудящихся трупов, способных думать только с перепугу. Не

ссорьтесь, девочки, — поспешил ответить за Залеху Наум, желая

предотвратить столкновение, но успел не вполне.

Залеха наставила на обидчицу словно из воздуха вынутый

обрезанный ствол, Муза же уставилась на террористку из своего

корыта припрятанным на дне на случай чего-то такого и теперь

оказавшимся столь кстати ужасающим ружьём для подводной

охоты.

Егор, удерживая Петрова одной рукой, другой вытащил из-за

пазухи Макарова и приказал дамам сложить оружие.

— Слушайтесь Егора, он настоящий гангста, — прокричал из-под

батареи Фома.

— Ну вот и плюй ему в морду после этого, — глумливо изумился

Крысавин. — Отбой, барышни. Залеха, убери пушку, а то запалы

- 71 -

не получишь. Мир, дружба и в человецех благоебение!

Толерантность и мультикультуральность!

Залеха лёгким жестом растворила в пространстве укороченный

кольт, будто и не было его. Подводное ружьё мирно пошло ко

дну. В полной тишине, нарушаемой только мелодичным

гулением Петрова, Крысавин набросал каких-то зловещих

запчастей в бумажную сумку из-под армани, сунул сумку Залехе,

буркнув «запалы; вместо селитры чистого пластиду даю как

бонус; привет Ахмаду и Мусе; удачи в Риге», — выпроводил

горячую гостью за порог.

— Чтоб больше я её здесь не видела. Ты меня понял, Крыса? —

опять загневалась Муза.

— А ты донеси, хиппуша беззубая, чекистам стукни! —

окрысился Наум. — Ты всю молодость на винте проторчала и с

байкерами, выражаясь по-чеховски, протараканилась; власть

цветов, все братья/сёстры, make love, not war,[15] и что? От

вашей нежности, любви и лени ожирение одно произошло,

свинство вселенское, власть негодяев, война уродов против

фриков на все времена. А такие, как Залеха, верят. В

справедливость и свободу. В то, что жить нужно не только для

употребления внутрь мякины, клейковины и говядины, а наружу

тачек, дач и тёлок, а ещё и для исправления кривого мира, и для

чести, для правды. У неё, у Залехи, мужа и маленького сына,

между прочим, федералы в жигулях сожгли, когда они в магазин

за игрушками ехали. Ну, муж, допустим, по ночам сам

федералов резал, днём учителем химии прикидываясь.

Допустим, поверим, хотя не доказано ни черта! А сын?

Хасанчик? Ему двух лет не было, вот с Петрова возрастом был.

За что его?

— Это она тебе рассказала? А ты и размяк, а завтра на

дорогомиловском рынке хачей когда будешь рвать, хасанчиков

таких же задеть не боишься? Или объявление на входе

повесишь «по случаю имеющего быть в двенадцать-пятнадцать

взрыва вход детям до шестнадцати лет только с разрешения

родителей»? — выступил на стороне Музы затосковавший по

православной благодати младомуслим Иван.

— Если я украл миллиард, а любви не имею, то я ничто, —

заголосил как муэдзин с колокольни внезапно Рафшан. — И если

сделался революционером и победил, и зарезал целый народ,

- 72 -

но любви во мне ноль, то и революция ноль, и победа, и резня

была зря. И если я лгу языками человеческими и ангельскими и

не верю ни во что, и способен на всякую подлость, так что могу и

горы передвигать, а не имею любви, то нет мне в том никакой

пользы.

— Ай да Рафшан, ай да молодец, — захохотала Муза.

— Не угодно ли продолжить? — прогнулся Крысавин. — Теперь

мы всё делаем как бы через жопу, а тогда будем делать

заподлицо…

— И теперь, и потом, и во веки веков — лучшее, на что мы

будем способны, это плохой пересказ послания коринфянам, —

мгновенно помрачнев, заявил Егор.

— С юмором у тебя всегда было туго, а сегодня туже обычного,

— мрачно же прокомментировала Муза. — Ладно, хватит. Крыса,

халат!

Крысавин из далёкого угла, из какого-то угрюмого сундука

сбегал-принёс музин любимый халат, который нашивал ещё дед

её, почвовед сталинской школы, Мерц Франц Фридрихович,

приехавший из Пруссии возделывать рабоче-крестьянский рай и

покончивший с собой, обнаружив у себя пару лет спустя явные

симптомы неизлечимого обрусения.

Муза из доисторического корыта переместилась в этот

исторический халат и, роняя пену, открыла дворянский шкап.

Вытащила из него ворох исписанной бумаги и гнутых дискет.

— Вот возьми, — протянула Егору. — Это стихи, рассказы и

пьесы. Тут всякие. Корфагенделя, Мицкой, Корнеевой, Глушина,

Глухина, Грушкова, Молотко, ещё каких-то, всех не упомнишь.

Разбери, как всегда. Что понравится — оплатишь. Цены

примерно те же. Что не подойдет — можешь выбросить.

Пряча Макарова в штаны, Егор, прошептав «не надо заводить

архива, над рукописями трястись», высвободившейся рукой

принял товар, запихнул под рубаху, уронив половину, пошёл к

выходу, снял с гвоздя пиджак.

— Слухай, товарищ, Петрова-то оставь. А то Петрова скоро

явится, что скажем? — догнал Егора Крысавин. И

действительно, Егор совсем было забыл, что Петров уснул у

него на плече. Он медленно передал его Науму и покинул

радушную шайку.

В пахнущем мумбайскими какими-то трущобами

- 73 -

старомосковском подъезде (корицей несло от соседей что ли,

гвоздикой ли? с немытыми тараканами и недоеденным луком

вкупе…) Егор сложил опрятной стопой дискеты и бумажки,

разгладив и расправив их бережно, и хотя понимал, что среди

них есть верно строки драгоценные, дороже денег, которые

могли быть за них уплачены даже такими щедрыми чудаками как

Сергеич и Ктитор, ещё кое-что порастерял, оставшееся

разложил, как мог, по карманам, захотел было вернуться за

пакетом каким или хоть коробкой, но передумал и ушёл в ночной

переулок.

Перед подъездом рядом с егоровым затихшим мерином сопел,

цепляясь за бордюр открытыми дверцами, такой же, только не

шестисотый, а пятисотый и белый, не серый. Возле стояла

Залеха в компании двух верзил с бесцветными волосами и

глазами, и рожами из конопатой, ржаво-рыжей кожи. Один

рассматривал изъятый кольт и снятый с Залехи шахидский пояс.

Другой, вежливо матерясь, уговаривал её сесть в машину. Она

глянула на Егора, не дёрнулась, не произнесла ни звука, но он

почувствовал, как незаметно подброшенный ему под сердце её

обеззвученный крик о помощи заскрёбся в его отогретую малым

Петровым душу. Скомканная крысавинская сумка валялась на

капоте.

— Что-то не так? — полез Егор не в своё дело.

— Пояс ненастоящий. Модный прибамбас. Жан-Поль Готье, вот

написано, вишь? Дорогой, наверное, — сказал не ему верзила и

вернул пояс Залехе. Уговаривавший её верзила-2 повернулся к

Егору и вывесил перед его глазами изукрашенное двуглавыми

орлами двухтомное удостоверение, где увеличенными и

выпуклыми, словно для слепых, буквами имелась надпись:

«Министерство сельского и лесного хозяйства. Специальный

отдел № 602194. Настоящим предписывается всем органам

власти и местного самоуправления, равно и всем гражданам РФ

оказывать всяческое содействие предъявителю сего в

обнаружении, отлове и уничтожении бродячих животных и других

социально опасных организмов». Верзила-2 одной рукой держал

перед Егором удостоверение, а другой перелистывал страницы,

пока Егор не прочитал всего, вплоть до неразборчивой подписи

неизвестного генерального генерала, накрученной в конце, подле

срока действия.

- 74 -

— А вы кто? — убрав документ и вывесив на том же месте

пистолет, спросил спецловец.

Хмурясь в дуло, Егор извлёк из заднего кармана крошечные

журналистские корочки.

— Липа, — едва взглянув, лязгнул верзила-2. — Иди, пока за

подделку не сел. И за отказ в содействии. Не оборачивайся.

Егор сел в свою машину. Не обернулся. Пока искал среди стихов

ключи, расслышал крик Залехи «аллах ак…», почти беззвучный

выстрел, потом другой; верзиловское «я за ноги, ты за волосы,

за уши бери, баба вроде, а кровищи-то, когда ты стрелять-то уже

научишься? взяли на раздватри, три»; звук захлопнувшегося

багажника, затем дверей; отъезд задним ходом. Егор завёлся,

тоже уехал. Не обернулся.

 

Утро у той субботы оказалось поздним, затяжным, тяжким, как

ночь в карауле, и почти непригодным для пробуждения, и

тёмным, томным, топким. Стало уж за полдень, а Егор всё лежал

из последних сил и подняться никак не мог, и обратно уснуть не

получалось, и включал/выключал телевизор, пил и не допивал

воду; выспался, наконец, до полного изнеможения, до головной

боли, так что из туалета через душ на кухню добрался в

обмороке будто, без чувств как бы. Позавтракал в обеденное

время, с безразличным удивлением не доев самопальный омлет

с ностальгическим вкусом промокательной бумаги, которую в ту

ещё отсталую эпоху пережёвывал на уроках ботаники в мерзкие

плевательные шарики для пальбы из обреза

тридцатипятикопеечной ручки по двойне двоечников

второгодников-братьев Грымм, диких обывателей

заднескамеечной Камчатки пятого класса «а», грозных грязнуль,

оставленных в пятом «а» и на третий, и аж на четвёртый потом

год, и — кажется невероятным — на пятый также и лишь

относительно недавно с превеликим напрягом выпущенных из

так и не прёодолённого счастливого школьного детства прямиком

во взрослую столь же счастливую и куда более податливую

современность. Один тут же всенародно избрался (о, народ!)

мэром некоего подмосковного немалого города, а другой —

пробился в членкоры какой-то не последней академии довольно

точных наук.

На душе было тошно по двум причинам. Во-первых, страшно не

- 75 -

хотелось видеться с дочкой. А во-вторых, не хотелось быть

подонком, которому не хочется видеть родную дочь.

Напялил купленную некогда то ли во флоридском, то ли

французском диснейленде дурацкую майку с портретом Микки

мауса, которую напяливал каждый раз, когда встречался с

Настей, чтобы лицом знаменитой мыши сделать то, что своими

глазами и губами делать не умел — посмотреть на дочь

приветливо улыбаясь, нежно любя.

Уходя, с ненавистью заглянул в зеркало, обругал отражённого.

Потом потоптался у «Алмазного» минут десять. Пришла Света,

передала Настю молча, как меланхоличного шпиона по обмену

на мосту в каком-то бесконечном, тягучем и почти немом старом

фильме передавали.

Егор пристегнул Настю к заднему сиденью, сел за руль и

спросил: «Куда поедем, Настенька?»

Настенька Самоходова была их тех детей, что наследуют от

вполне сносных и даже симпатичных родителей всё самое в них

неудачное, некрасивое, скверно сделанное и так себе

работающее, да к тому же несочетаемое между собой

совершенно и порой карикатурно усиленное. Крупный

искривлённый егоров нос Насти несуразно крепился к её узкому

светиному лицу. Несимметричные оттопыренные уши от бывш.

жены не могли спрятаться под тонкими и негустыми волосами,

переданными мужем. Близко посаженные и так небольшие

мамины глаза совсем пропадали под отцовскими

неандертальски недетскими надбровными дугами. Егор немного

сутулился, дочь была едва ли не горбата. Светлана с годами

сделалась, что называется, в теле, дочь в свои шесть лет

потолстела наподобие жабы, заросла с ног до головы сальными

складками какой-то томлёной свинины и обжиралась сладостями

ежечасно, и тучнела одышливо дальше. Егор был ленив —

Настя недвижна, как облопавшийся рогипнолу полип. Света

слыла едкой и язвительной — Настя росла тупо злой. Она была

некрасивый, нелюбимый, нелюбящий ребёнок, которого,

набравшись терпения, предстояло откормить до размеров и

жирности крупной, круглой, глупой, стопроцентно

холестериновой бабы.

Так понимал Егор свой родительский долг.

— В аптеку, — сказала она.

- 76 -

— Зачем?

— Купить гематоген и зубную пасту, — сказала Настя.

— Хорошо, поехали.

Егор, не умевший с Настей ни играть, ни разговаривать, всегда

покупал ей всё, что той желалось, чем спасал себя от

повинности вникать в нюансы её воспитания и раздражал

строгую её мать. Из ближайшей аптеки добыты были и отборный

гематоген, и семь тюбиков разной зубной пасты.

— Куда теперь? — поинтересовался Егор. Он не представлял,

куда её можно повезти. — В кино? Зоопарк? Музей? В театр,

цирк?

— Нет, нет, нет, нет, нет… — отказалась дочка.

— В Мегацентр, за игрушками?

— Да, поехали. Там мороженое продают и сладкие орехи.

Поехали в Мегацентр.

— Зачем ты ешь зубную пасту? — ужаснулся Егор.

— Все дети едят зубную пасту. Так мне мама говорила. И ты ел.

— Ел, — вспомнил Егор. — Но не так много. Много нельзя.

Настя деловито зарыдала, без увертюры, вдруг знакомым

заливистым и залихвастским голосом охранявшей чей-то

захудалый хюндай дворовой сигнализации, будившей Егора в

самый сон, в неделю трижды-четырежды, и затихавшей не сразу,

только после многих пинков и увещеваний неизвестного хозяина,

человека интеллигентного и куртуазного, полчаса ещё

оглашающего с трудом восстановленную тишину зычными на

весь двор извинениями перед соседями за доставленные

неудобства и суровую побудку. Закативши садическое

фортиссимо и фонтанируя раскалёнными слезами, девочка

наблюдала за папой, как биолог за белой мышью, только что

получившей лошадиный дозняк непроверенной микстуры,

которая если не убьёт, то что-нибудь да вылечит.

— Ладно, ладно, Насть, ешь. Ешь, пожалуйста, — капитулировал

забрызганный отец.

Рыдания автоматически прекратились.

— Расскажи сказку, — потребовала Настя.

— Сначала ты мне расскажи какой-нибудь стишок. В школе ведь

вы стихи учите, — педагогическим тоном выдвинул встречное

требование Егор.

— Эти реки впадают в озёра,

- 77 -

из которых они вытекают.

Это ясно, но вот в чём секрет:

где находятся эти озёра,

что великие реки питают?

А озёр этих попросту нет.

Вот и всё. Ну какой тут секрет!

Непонятно, признаюсь, как другу,

но допустим, и это мне ясно.

Это ясно, но вот в чём секрет:

для чего реки мчатся по кругу?

Ты волнуешься, право, напрасно.

Ведь и рек этих попросту нет.

Вот и всё. Ну какой тут секрет!

— неожиданно оттараторила дочь.

— Недурно. А кто написал? — Егору понравились стихи.

— Не знаю. Сказку рассказывай. Обещал.

— Про курочку Рябу? Волка и козлят? Может, про Микки-мауса?

— засуетился отец. Задумался и добавил. — А ещё есть сказка

про то, как мужик учил медведя кобылу пежить. Хотя это потом,

когда вырастешь… Или о том, как одна девица из рода Агата, из

деревни Кусуми округа Катаката земли Мино во время правления

государя Камму, летом первого года Вечного Здравствия родила

два камня, а из округа Ацуми явился великий бог Инаба и

сказал: «Эти два камня — мои дети»…

— Это старые сказки. Расскажи новую. Про Валли, например,

Вольта.

— А это кто? — растерялся Егор.

— Ну, рассказывай что-нибудь новое.

 

Егор думал-думал, думал-думал и, видя, что Настя теряет

терпение и до включения хюндаевой сирены остаются

считанные секунды, от безысходности начал декламировать

один из своих старых рассказов:

— «Город огромный, как мир огромный, как город» — этот

бесконечно-замкнутый образ, действительно, неплохо передаёт

тот докоперниковский взгляд на вещи, который свойственен мне,

как и любому горожанину, и который помещает в центр

вселенной не бога, не солнце, не даже человека, но первую

попавшуюся модную городскую сплетню.

- 78 -

Впрочем, предки наши, гордая нация ростовщиков и

полководцев, сделали город столицей такой необозримой

империи и населили эту столицу таким неисчислимым

количеством обывателей, и украсили её улицы такой

неоценимой роскошью, что подобная узость моей метафизики

вполне извинительна.

Описывать город не буду, поскольку те немногие, что живут за

его пределами, хоть раз, хоть проездом, но здесь побывали.

Для того, чтобы начать рассказ, напомню только, что любые

перемещения по городу крайне затруднительны. Люди и машины

обрушиваются друг на друга днём и ночью непреодолимым

потоком.

Так называемые пробки на дорогах были когда-то

муниципальным бедствием, а теперь, как и любое бедствие, с

которыми ничего не поделать, превратились в образ жизни. В

пробках рождаются и умирают, играют в карты, участвуют в

выборах, сочиняют и исполняют песни. В пробках же затерялись

некоторые магазины, банки, профсоюзы, где-то в них вынуждено

функционировать даже одно министерство. Можно

передвигаться по тротуарам, но пешеход никогда не знает, куда

утащит его толпа. Подземка также не оправдала возложенных

было на неё надежд — аварии, забастовки и хулиганы сделали

этот вид транспорта аттракционом для авантюристов.

Поэтому горожане редко удаляются от дома, а если удаляются,

то в их возвращение мало кто вери