+
Имя писателя Варлама Шаламова прочно вошло в историю советской литературы. Прозаик, поэт, публицист, критик, автор пронзительных исповедей о северных лагерях — Вишере и Колыме. В книгу вошли не издававшиеся ранее колымские рассказы «Перчатка или КР-2».
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

 

Варлам Шаламов

 

ПЕРЧАТКА, ИЛИ

КР-2

 

 

 

 

 

 

Варлам Шаламов. Несколько моих жизней д.ф.

- 2 -

 

 

 

 

 

 

Ирине

 

Перчатка

 

 

Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие

мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и

тончайшей замши Эльзы Кох.

Перчатки эти живут в музейном льду — свидетельство, документ,

экспонат фантастического реализма моей тогдашней

действительности, ждут своей очереди, как тритоны или

целоканты, чтобы стать латимерией из целокантов.

Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф,

фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел,

нет архивов, нет историй болезни…

Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки

спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока

смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах

Серпантинки процвел иван-чай — цветок пожара, забвения, враг

архивов и человеческой памяти.

Были ли мы?

Отвечаю: «были» — со всей выразительностью протокола,

ответственностью, отчетливостью документа.

Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея

здравоохранения или краеведения, что ли?

Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка,

брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?

Я — доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы,

спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не

вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства.

Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и

зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот

вопрос я не решил для себя и сейчас.

- 3 -

Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна

лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном

льду.

Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего

тела, частью и символом моей души.

Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на

скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные

остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг

этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический

оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней,

живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки

криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу

детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот

литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои

перчатки — это два человека, два двойника с одним и тем же

дактилоскопическим узором — чудо науки. Достойный предмет

размышлений криминалистов всего мира, философов, историков

и врачей.

Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач

Савоева держали ту перчатку в руках.

Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы

имеют право писать? А если уж писать — то те самые слова,

которые могла бы вывести та, колымская перчатка — перчатка

работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с

пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ

этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять

перо и написать о себе.

Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника

отмороженных рук разве не был чудом?

Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не

пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но

история государства, времени, мира.

В той перчатке можно было писать историю.

А сейчас — хотя дактилоскопический узор одинаков —

рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные

окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943

или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я,

как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая

рука откликается на холодную воду. Удары отморожения

- 4 -

необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского

доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц,

как перчатка, и приложена к истории болезни.

Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок

моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа

крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка

оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного

управления, а вторая принесена на Большую землю, в

человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым

хребтом — все нечеловеческое.

У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не

возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в

портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме —

вольняшки или заключенного-беглеца один — узор его пальцев.

Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в

полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».

А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не

отрублена.

Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего

срока, не имея ни силы, ни надежды жить — мускулов, мышц на

костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое,

отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, — я,

доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на

счастливую волну официально признанной борьбы с

дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские

доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу

выставлять свой зад любому врачу — и самое главное —

любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи,

покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками

изумруд — дизентерийный самоцвет.

Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать

восемь лет моей жизни.

Я был намечен в больницу — включен в бесконечные списки

какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное,

спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал

меньше всего, а что такое больница и вовсе не знал, подчинялся

лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем —

развод — завтрак — обед — работа — ужин, сон или вызов к

уполномоченному.

- 5 -

Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы

до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет.

Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым

автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую

землю.

Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что

дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком

истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.

Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном — порядки

транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с

собаками, с конвоем. Был бы конвой — работяги есть. Вся их

работа никуда не записывается, их выгоняют насильно — хоть

до обеда — долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи

бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от

поселка за десять километров.

Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году

за три отказа подряд — расстреливали всех на Серпантинке,

следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой

практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы

нас ни приводили.

В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором

располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и

подошвы тоже из ватного куска.

Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на

бурении ломом — а я бурил немало ручным бурением —

держатся около получаса. А ватные — минут пять. Разница не

слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз

спецодежды с Большой земли.

В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят.

Там были и печки, и забор от ветра — очень мне хотелось

попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые

черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого

забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и

даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер,

наблюдавший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный

жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в

дальний путь. Впрочем, далеко или близко — мне было

совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не

пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было

- 6 -

никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» — вряд ли

допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот —

однодневного расчета — был найден не мозгом, а каким-то

животным арестантским чувством, чувством мускулов — найдена

аксиома, не подлежащая сомнению.

Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые

глухие дороги, освещены глубочайшие уголочки мозга, испытаны

пределы унижения, побои, пощечины, тычки, ежедневные

избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное

подсказало мне тело.

От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря,

любого начальника я валился с ног, и это не было притворством.

Еще бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный

аппарат, испытывала не только мой «синдром Меньера», но и

мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.

Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на

ледяных колымских центрифугах.

Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут,

разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться,

лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была

снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей.

Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван

Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался

до официально разрешенной мести. И все же как-то не было

последнего удара, последней боли.

Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» — это

разные понятия, особенно на Колыме.

Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего

медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего

несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор

Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день,

пытался хоть на день получить освобождение от работы.

Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и

медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в

амбулатории.

Следователь записал мою просьбу, и в ту же ночь двери моего

карцера, где я сидел без света, с кружкой воды и трехсоткой

хлеба целую неделю — лежал на земляном полу, ибо в карцере

не было ни койки, ни мебели, — распахнулись, и на пороге

- 7 -

возник человек в белом халате. Это был врач Мохнач. Не

подходя ко мне, он посмотрел на меня, выведенного,

вытолканного из карцера, осветил фонарем мне лицо и сел к

столу написать что-то на бумажке, не откладывая в дальний

ящик. И ушел. Эту бумажку я увидел 23 июня 1943 года в

ревтрибунале на моем суде. Ее зачли в качестве документа. В

бумажке было дословно — я помню тот текст наизусть:

«Справка. Заключенный Шаламов в амбулаторию № 1 спецзоны

Джелгала не обращался. Заведующий медпунктом врач Мохнач».

Эту справку читали вслух на моем суде, к вящей славе

уполномоченного Федорова, который вел мое дело. Все было

ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза.

Истинной была только человеческая подлость.

Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что

десятилетний срок — подарок ко дню моего рождения. «Подарок,

— так говорили мне все знатоки подобных ситуаций. — Ты ведь

не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом — семь

граммов свинца».

Все это казалось пустяками перед реальностью иглы, которую я

не мог держать по-портновски.

Но и это — пустяки.

Где-то — вверху или внизу, я так и не узнал за всю мою жизнь —

ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы, маятник,

раскачивающийся от жизни до смерти, — выражаясь высоким

штилем.

Где-то писались циркуляры, трещали телефоны селекторной

связи. Где-то кто-то за что-то отвечал. И как ничтожный

результат казеннейшего медицинского сопротивления смерти

перед карающим мечом государства рождались инструкции,

приказы, отписки высшего начальства. Волны бумажного моря,

плещущие в берега отнюдь не бумажной судьбы. Доходяги,

дистрофики колымские не имели права на медпомощь, на

больницу по истинной своей болезни. Даже в морге

патологоанатом твердо искажал истину, лгал даже после смерти,

указывая другой диагноз. Истинный диагноз алиментарной

дистрофии появился в лагерных медицинских документах только

после Ленинградской блокады, во время войны было разрешено

называть голодом голод, а пока доходяг клали умирать с

диагнозом полиавитаминоза, гриппозной пневмонии, в редких

- 8 -

случаях РФИ — резкое физическое истощение.

Даже цинга имела контрольные цифры, дальше которых врачам

не рекомендовалось заходить в койко-днях, в группе «В» и «Б».

Высокий койко-день, окрик высшего начальства, и врач

переставал быть врачом.

Дизентерия — вот с чем было разрешено госпитализировать

заключенных. Поток дизентерийных больных сметал все

официальные рогатки. Доходяга тонко чувствует слабину — куда,

в какие ворота пропускают к отдыху, к передышке — хоть на час,

хоть на день. Тело, желудок заключенного — не анероид.

Желудок не предупреждает. Но инстинкт самосохранения

заставляет доходягу смотреть на амбулаторную дверь, которая,

может быть, приведет к смерти, а может быть, к жизни.

«Тысячу раз больной» — термин, над которым смеются все

больные и медицинские верхи, — глубок, справедлив, точен,

серьезен.

Доходяга вырвет у судьбы хоть день отдыха, чтоб снова

возвратиться на свои земные пути, очень схожие с путями

небесными.

Самое главное — это контрольная цифра, план. Попасть в этот

план — трудная задача, каков бы ни был поток поносников —

двери в больницу узкие.

Витаминный комбинат, где я жил, имел всего два места на

дизентерию в районную больницу, две драгоценные путевки, и то

отвоеванные с боем для «витаминки», ибо дизентерия прииска

золотого или оловянного рудника или дизентерия дорожного

строительства стоит дороже поносников витаминного комбината.

Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах

варили экстракт стланика — ядовитую, дрянную, горчайшую

смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипячении

в сгущенную смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые

«щипали» арестанты по всей Колыме, доходяги —

обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого

разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт —

экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии

комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых

северных путешествий — хвоя была единственным местным

средством от болезни полярников и тюрем — цинги.

Экстракт этот был взят на официальное вооружение всей

- 9 -

северной медицины лагерей как единственное средство

спасения, если уж стланик не помогает — значит, никто не

поможет.

Тошнотворную эту смесь нам давали трижды в день, без нее не

давали пищи в столовой. Как ни напряженно ждет желудок

арестанта любую юшку из муки, чтобы прославить любую пищу,

этот важный момент, возникающий трижды в день,

администрация безнадежно портила, заставляя вкусить

предваряющий глоток экстракта хвои. От этой горчайшей смеси

икается, содрогается желудок несколько минут, и аппетит

безнадежно испорчен. В стланике этом был тоже какой-то

элемент кары, возмездия.

Штыки охраняли узкий проход в столовую, столик, где с ведром и

крошечным жестяным черпачком из консервной банки сидел

лагерный «лепило» — лекпом — и вливал каждому в рот

целительную дозу отравы.

Особенность этой многолетней пытки стлаником, наказания

черпачком, проводимой по всему Союзу, была в том, что

никакого витамина С, который мог бы спасти от цинги, — в этом

экстракте, вываренном в семи котлах, — не было. Витамин С

очень нестоек, он пропадает после пятнадцати минут кипячения.

Однако велась медицинская статистика, вполне достоверная, где

убедительно доказывалось «с цифрами в руках», что прииск

дает больше золота, снижает койко-день. Что люди, вернее,

доходяги, умиравшие от цинги, умерли только оттого, что

сплюнули спасительную смесь. Составлялись даже акты на

сплюнувших, сажали их и в карцеры, в РУРы. Таблиц таких было

немало.

Вся борьба с цингой была кровавым, трагическим фарсом,

вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей

жизни.

Уже после войны, когда разобрались на самом высшем уровне в

этом кровавом предмете, — стланик был запрещен начисто и

повсеместно.

После войны в большом количестве на Север стали завозить

плоды шиповника, содержащие реальный витамин С.

Шиповника на Колыме пропасть — горного, низкорослого, с

лиловым мясом ягод. А нам, в наше время, запрещали

подходить к шиповнику во время работы, стреляли даже в тех и

- 10 -

убивали, кто хотел съесть эту ягоду, плод, вовсе не зная об ее

целительной сущности. Конвой охранял шиповник от арестантов.

Шиповник гнил, сох, уходил под снег, чтобы снова возникнуть

весной, выглянуть из-под льда сладчайшей, нежнейшей

приманкой, соблазняя язык только вкусом, таинственной верой, а

не знанием, не наукой, умещенной в циркуляры, где

рекомендовался только стланик, кедрач, экстракт с Витаминного

комбината. Зачарованный шиповником доходяга переступал

зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в

затылок.

Для того чтобы завоевать путевку на дизентерию, надо было

предъявить «стул» — комочек слизи из заднего прохода.

Арестант-доходяга при нормальной лагерной пище имеет «стул»

раз в пять дней, не чаще. Очередное медицинское чудо. Каждая

крошка всасывается любой клеткой тела, не только, кажется,

кишечником и желудком. Кожа тоже хотела бы, готова была

всасывать пищу. Кишечник отдает, выбрасывает нечто

малопонятное — трудно даже объяснить, что он выбрасывает.

Арестант не всегда может заставить свою прямую кишку

извергнуть в руки врача документальный и спасительный

комочек слизи. Ни о какой неловкости, стыде нет и разговора,

конечно. Стыдно — это понятие слишком человеческое.

Но вот появляется шанс спастись, а кишечник не срабатывает, не

выбрасывает этот комочек слизи.

Врач терпеливо ждет тут же. Не будет комочка, не будет

больницы. Путевкой воспользуется кто-то другой, а этих других

— немало. Это ты — счастливчик, только задница твоя, прямая

кишка не может сделать рывка, плевка, старта в бессмертие.

Наконец что-то выпадает, выжато из лабиринтов кишечника, из

этих двенадцати метров труб, чья перистальтика вдруг отказала.

Я сидел за забором, давил на свой живот изо всех сил, умоляя

прямую кишку выдавить, выдать заветное количество слизи.

Врач сидел терпеливо, курил махорочную свою папиросу. Ветер

шевелил драгоценную путевку на столе, зажатую

бензинкой-«колымчанкой». Подписывать такие путевки

полагалось только врачу при личной ответственности врача за

диагноз.

Я позвал на помощь всю свою злобу. И кишечник сработал.

Прямая кишка выбросила какой-то плевок, брызгу — если слово

- 11 -

«брызги» имеет единственное число, комочек слизи серо

зеленого цвета с драгоценной красной нитью — прослойкой

необычайной ценности.

Количество кала уместилось на середине ольхового листика, и

мне сначала показалось, что крови-то в моей слизи и нет.

Но врач был опытней меня. Он поднес плевок моей прямой

кишки к глазам, понюхал слизь, отбросил ольховый листок и, не

умывая рук, подписал путевку.

В ту же белую северную ночь я был привезен в районную

больницу «Беличья». Больница «Беличья» имела штамп

«Центральная районная больница Северного горного

управления» — это сочетание слов применялось и в разговоре, в

быту и в официальной переписке. Что возникло раньше другого

— быт ли узаконил бюрократический узор, или формула только

выразила душу бюрократа, — не знаю. «Не веришь — прими за

сказку», по блатной пословице. На самом же деле наряду с

другими — Западным, Юго-Западным, Южным — районами

Колымы «Беличья» обслуживала Северный район, была

районной больницей. Центральной же больницей для

заключенных была огромная, возводящаяся близ Магадана, на

23-м километре главной трассы Магадан — Сусуман — Нера,

больница на тысячу коек, позднее переведенная на Левый берег

реки Колымы.

Огромная, с подсобными предприятиями, с рыбалкой, совхозом

больница на тысячу коек, на тысячу смертей в день в месяцы

«пик» доходяг Колымы. Здесь, на 23-м километре, шла актировка

— последний этап перед морем — и свободой или смертью где

нибудь в инвалидном лагере под Комсомольском. На 23-м

километре зубы дракона, разжимаясь последний раз, выпускали

на «волю» — разумеется, случайно уцелевших в колымских

сражениях, морозах.

«Беличья» же была на 501-м километре этой трассы близ

Ягодного, всего в шести километрах от северного центра, давно

превратившегося в город, а в 1937 году я сам переходил вброд

речку, и боец наш застрелил большого глухаря, прямо, не отводя

в сторону, даже не сажая на землю этапа.

В Ягодном меня и судили несколько месяцев назад.

«Беличья» была больница коек на сто для заключенных, со

скромным штатом обслуги — четыре врача, четыре фельдшера и

- 12 -

санитара — все из заключенных. Только главный врач была

договорница, член партии, Нина Владимировна Савоева,

осетинка, по прозвищу «Черная мама».

Кроме этого штата больница могла держать на всевозможных

ОП и ОК — дело ведь было не в тридцать восьмом, когда

никаких ОК и ОП не было при больнице на «Партизане», в

расстрельное гаранинское время.

Ущерб, убыль людей в то время пополнялись с материка легко,

и в смертную карусель запускали все новые и новые этапы. В

тридцать восьмом даже пешие этапы водили в Ягодное. Из

колонны в 300 человек до Ягодного доходили восемь, остальные

оседали в пути, отмораживали ноги, умирали. Никаких

оздоровительных команд не было для врагов народа.

Иначе было в войну. Людские пополнения Москва дать не могла.

Лагерному начальству было велено беречь тот списочный

состав, который уже заброшен, закреплен. Вот тут-то медицине и

даны были кое-какие права. В это время я на прииске

«Спокойном» встретился с удивительной цифрой. Из списочного

состава в 3 000 человек на работе в первой смене — 98.

Остальные — или в стационарах, или в полустационарах, или в

больницах, или на амбулаторном освобождении.

Вот и «Беличья» имела тогда право держать у себя из больных

команду выздоравливающих. ОК или даже ОП —

оздоровительную команду или оздоровительный пункт.

При больницах тогда и было сосредоточено большое количество

даровой арестантской рабочей силы, желающих за пайку, за

лишний день, проведенный в больнице, своротить целые горы

любой породы, кроме каменного грунта золотого забоя.

Выздоравливающие «Беличьей» и могли, и умели, и уже

своротили золотые горы — след их труда — золотые разрезы

приисков Севера, но не справились с осушением «Беличьей» —

голубой мечтой главврача, «Черной мамы». Не могли засыпать

болото вокруг больницы. «Беличья» стоит на горке, в километре

от центральной трассы Магадан — Сусуман. Этот километр

зимой не составлял проблемы — ни пешей, ни конной, ни

автомобильной. «Зимник» — главная сила дорог Колымы. Но

летом болото чавкает, хлюпает, конвой ведет больных

поодиночке, заставляя их прыгать с кочки на кочку, с камушка на

камушек, с тропки на тропку, хотя еще зимой в мерзлоте

- 13 -

вырублена идеально расчерченная опытной рукой какого-нибудь

инженера из больных тропка.

Но летом мерзлота начинает отступать, и неизвестны пределы,

последние рубежи, куда мерзлота отступит. На метр? На тысячу

метров? Никто этого не знает. Ни один гидрограф, прибывающий

на «Дугласе» из Москвы, и ни один якут, чьи отцы и деды

родились тут же, на этой же болотистой земле.

Канавы засыпают камнем. Горы известняка заготовлены здесь

же, рядом, подземные толчки, обвалы, оползни, угрожающие

жизни, — все это при ослепительно ярком небе: на Колыме не

бывает дождей, дожди, туман — только на побережье.

Мелиорацией занимается само незакатное солнце.

В эту болотистую дорогу — километр от «Беличьей» до трассы

— вбиты сорок тысяч трудодней, миллионы часов (труда)

выздоравливающих. Каждый должен был бросить камень в

бездорожную глубину болота. Обслуга каждый летний день

выбрасывала в болото камни. Болото чавкало и проглатывало

дары.

Колымские болота — могила посерьезней каких-нибудь

славянских курганов или перешейка, который был засыпан

армией Ксеркса.

Каждый больной, выписываясь из «Беличьей», должен был

бросить камень в больничное болото — плиту известняка,

заготовленную здесь другими больными или обслугой во время

«ударников». Тысячи людей бросали камни в болото. Болото

чавкало и проглатывало плиты.

За три года энергичной работы не было достигнуто никаких

результатов. Снова требовался зимник, и бесславная борьба с

природой замирала до весны. Весной все начиналось сначала.

Но за три лета никакой дороги сделать к больнице не удалось,

по которой могла бы проскочить автомашина. По-прежнему

приходилось выводить выписанных прыжками с кочки на кочку. И

по таким же кочкам приводить на лечение.

После трехлетних непрерывных всеобщих усилий начерчен был

только пунктир — некий зигзагообразный ненадежный путь от

трассы до «Беличьей», путь, по которому нельзя было бежать,

идти или ехать, а можно было только прыгать с плиты на плиту

— как тысячу лет назад с кочки на кочку.

Этот бесславный поединок с природой озлобил главврача

- 14 -

«Черную маму».

Болото торжествовало.

Я пробирался в больницу прыжками. Шофер, парень опытный,

оставался на трассе с машиной — чтоб не увели грузовик

прохожие, не раздели мотор. В эту белую ночь грабители

возникают неизвестно откуда, и водители не оставляют машины

ни на час. Это — быт.

Конвоир заставил меня прыгать по белым плитам до больницы

и, оставив меня сидеть на земле у крыльца, понес мой пакет в

избушку.

Чуть дальше двух деревянных бараков тянулись серые, как сама

тайга, ряды огромных брезентовых палаток. Между палатками

был проложен настил из жердей, тротуар из тальника,

приподнятый над камнем значительно. «Беличья» стоит на устье

ручья, боится потопов, грозовых ливней, паводков колымских.

Брезентовые палатки не только напоминали о бренности мира,

но самым суровым тоном твердили, что ты, доходяга, здесь

человек нежелательный, хотя и не случайный. С жизнью твоей

считаться тут будут мало. На «Беличьей» не чувствовалось уюта

— а лишь аврал.

Брезентовое небо палаток «Беличьей» ничем не отличалось от

брезентового неба палаток прииска «Партизан» 1937 года,

изорванное, продуваемое всеми ветрами. Не отличалось и от

обложенных торфом, утепленных, двухнарных землянок

Витаминного комбината, защищавших только от ветра, не от

мороза. Но и защита от ветра для доходяги большое дело.

Звезды же, видимые сквозь дырки брезентового потолка, были

везде одни и те же: скошенный чертеж небосвода Дальнего

Севера.

В звездах, в надеждах разницы не было, но не было и нужды ни

в звездах, ни в надеждах.

На «Беличьей» ветер гулял по всем палаткам, именуемым

отделениями Центральной районной больницы, открывая для

больного двери, захлопывая кабинеты.

Меня это мало смущало. Мне было просто не дано постичь уют

деревянной стены — сравнить ее с брезентом. Брезентовыми

были мои стены, брезентовым было небо. Случайные ночевки в

дереве на транзитках не запоминались ни как счастье, ни как

надежда, возможность, которой можно добиться.

- 15 -

Аркагалинская шахта. Там было более всего дерева. Но там

было много мучений, и именно оттуда я уехал на Джелгалу

получать срок: в Аркагале я уже был намеченной жертвой, уже

был в списках и умелых руках провокаторов из спецзоны.

Брезент больничный был разочарованием тела, а не души. Тело

мое дрожало от всякого дуновения ветра, я корчился, не мог

остановить дрожь всей своей кожи от пальцев ног до затылка.

В темной палатке не было даже печки. Где-то в середине

огромного числа свежесрубленных топчанов было и мое

завтрашнее, сегодняшнее место — топчан с деревянным

подголовником — ни матраса, ни подушки, а только топчан,

подголовник, вытертое, ветхое одеяло, в которое можно

обернуться, как в римскую тогу или плащ саддукеев. Сквозь

вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды

Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба

Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах.

Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь

единственным возможным способом, хорошо мне знакомым.

Кто-то взял меня за плечи и повел куда-то по земляной дорожке.

Я спотыкался босыми ногами, ушибался обо что-то. Пальцы мои

гноились от отморожений, не заживших еще с тридцать восьмого

года.

Прежде чем лечь на топчан, я должен быть вымыт. И мыть меня

будет некий Александр Иванович, человек в двух халатах поверх

телогрейки — больничный санитар из заключенных, к тому же из

литерников, то есть из пятьдесят восьмой статьи, значит, на

«истории болезни», а не в штате, ибо штатным может быть

только бытовик.

Деревянная шайка, бочка с водой, черпак, шкаф с бельем — все

это вмещалось в уголок барака, где стоял топчан Александра

Ивановича.

Александр Иванович налил мне одну шайку воды из бочки, но я

за много лет привык к символическим баням, к сверхбережному

расходу воды, которая добывается из пересохших ручьев летом,

а зимой топится — из снега. Я мог и умел вымыться любым

количеством воды — от чайной ложки до цистерны. Даже чайной

ложкой воды, я промыл бы глаза — и все. А здесь была не

ложка, целая шайка.

Стричь меня было не надо, я был прилично острижен под

- 16 -

машинку бывшим полковником Генерального штаба

парикмахером Руденко.

Вода, символическая больничная вода была холодной, конечно.

Но не ледяной, как вся вода Колымы зимой и летом. Да это и не

было важно. Даже кипяток не согрел бы мое тело. А плесни на

мою кожу черпак адской кипящей смолы — адский жар не согрел

бы нутра. Об ожогах я не думал и не в аду, когда прижимался

голым животом к горячей бойлерной трубе в золотом разрезе

прииска «Партизан». Это было зимой 1938 года — тысячу лет

назад. После «Партизана» я устойчив к адской смоле. Но на

«Беличьей» адской смолой и не пользовались. Шайка холодной

воды на взгляд или, вернее, на ощупь, по мнению пальца

Александра Ивановича, горячей или теплой и быть не могла. Не

ледяная — и этого вполне достаточно, по мнению Александра

Ивановича. А мне все это было и вовсе безразлично, по мнению

моего собственного тела, — а тело посерьезнее, покапризней

человеческой души — тело имеет больше нравственных

достоинств, прав и обязанностей.

Александр Иванович перед моим омовением выбрил мне лобок

опасной бритвой собственной рукой, прошелся близ подмышек и

повел меня в кабинет врача, одев в чиненое, но чистое ветхое

больничное белье; кабинет был выгорожен в тех же брезентовых

стенах палатки.

Брезентовый полог откинулся, и на пороге возник ангел в белом

халате. Под халат была надета телогрейка. Ангел был в ватных

брюках, а на халат был накинут старенький, второсрочный, но

вполне добротный полушубок.

Июньские ночи не шутят ни с вольными, ни с заключенными, ни

с придурками, ни с работягами. О доходягах и говорить нечего.

Доходяги просто перешли границы добра и зла, тепла и холода.

Это был дежурный врач, доктор Лебедев. Лебедев был не врач и

не доктор, и даже не фельдшер, а просто учитель истории в

средней школе — специальность, как известно, огнеопасная.

Бывший больной, он стал работать фельдшером-практиком.

Обращение же «доктор» его давно перестало смущать. Впрочем,

он был человек незлой, доносил умеренно, а может быть, и

совсем не доносил. Во всяком случае, в интригах, раздиравших

на части всякое больничное учреждение, — а «Беличья» не

была исключением, — доктор Лебедев не участвовал, понимая,

- 17 -

что любое увлечение может ему стоить не только медицинской

карьеры, но и жизни.

Меня он принял равнодушно, без всякого интереса заполнил

мою «историю болезни». Я же был поражен. Фамилию мою

выписывают красивым почерком на настоящий бланк истории

болезни, хотя и не печатный, не типографский, но

разграфленный аккуратно чьей-то умелой рукой.

Бланк был более достоверен, чем призрачность, фантастичность

белой колымской ночи, брезентовая палатка на двести

арестантских топчанов. Палатка, откуда сквозь брезент

доносился такой знакомый мне ночной барачный колымский

арестантский шум.

Записывал человек в белом халате, яростно щелкая ученической

ручкой в чернильницу-непроливайку, не обращаясь к помощи

стоящего перед ним в центре стола красивого чернильного

прибора, кустарной, арестантской, больничной работы: резной

сучок, развилка лиственницы трехлетней или трехтысячелетней

— ровесницы какого-нибудь Рамзеса или Ассаргадона, — мне

было не дано знать сроки, счесть годовые кольца среза.

Искусной рукой кустаря был ловко уловлен какой-то

единственный, уникальный естественный изгиб дерева,

сражавшегося, корчась, с морозами Дальнего Севера. Изгиб

пойман, сучок остановлен, срезан рукой мастера, и суть изгиба,

суть дерева обнажена. Под очищенной корой показался стандарт

из стандартов, вполне рыночный товар — голова Мефистофеля,

наклонившаяся над бочонком, откуда вот-вот должно забить

фонтаном вино. Вино, а не вода. Чудо в Кане или чудо в

погребке Фауста только потому не становилось чудом, что на

Колыме могла забить фонтаном человеческая кровь, а не спирт,

— вина на Колыме не бывает, — не гейзер теплой подземной

воды, лечебный источник якутского курорта Талой.

Вот эта опасность: выбей пробку — и потечет не вода, а кровь —

и сдерживала чудотворца Мефистофеля или Христа — все

равно.

Дежурный врач Лебедев тоже боялся этой неожиданности и

предпочитал пользоваться непроливайкой. Моя витаминная

путевка была аккуратно подклеена к новому бланку. Вместо клея

Лебедеву служил тот же экстракт стланика, целая бочка которого

стояла у стола. Стланик прихватывал намертво бедную бумажку.

- 18 -

Александр Иванович повел меня на мое место, объясняя мне

знаками почему-то; очевидно, официально была ночь, хотя было

светло, как днем, и полагалось говорить по инструкции или по

медицинской традиции шепотом, хотя колымчан — спящих

доходяг нельзя было разбудить даже пушечным выстрелом над

самым ухом больного, ибо любой из этих двухсот моих новых

соседей считался будущим мертвецом — не более.

Язык жестов Александра Ивановича сводился к немногим

советам: если я захочу оправиться, то боже меня сохрани

бежать куда-то в уборную на стульчак, на «очко», вырубленное в

досках в углу палатки. Я должен сначала записаться, отметиться

у Александра Ивановича и обязательно в его присутствии

предъявить результат моего сидения на стульчаке.

Александр Иванович собственной рукой, палкой должен

столкнуть результат в плещущее вонючее море человеческого

кала дизентерийной больницы, море, которое не всасывалось, в

отличие от белых плит, никакой колымской мерзлотой, а ждало

вывозки в какие-то другие места больницы.

Александр Иванович не пользовался ни хлоркой, ни карболкой,

ни универсальной великой марганцовкой, ничего подобного даже

рядом не было. Но какое мне было дело до всех этих слишком

человеческих проблем. Наша судьба и не нуждалась в

дезинфекции.

Я бегал на «стул» несколько раз, и Александр Иванович

записывал результат работы моего кишечника, работающего

столь же капризно и своевольно, как и под забором Витаминного

комбината — Александр Иванович близко наклонялся к моему

калу и ставил какие-то таинственные отметки на фанерную

доску, которую держал в руках.

Роль Александра Ивановича в отделении была очень велика.

Фанерная доска дизентерийного отделения отражала в высшей

степени точную, ежедневную, ежечасную картину хода болезни

каждого из поносников…

Александр Иванович дорожил доской, засовывал ее под матрац

в те немногие часы, когда обессиленный бдительностью своего

круглосуточного дежурства Александр Иванович впадал в

забытье — обычный сон колымского арестанта, не снимая ни

телогрейки, ни двух своих серых халатов, просто приваливаясь к

брезентовой стене своего бытия и мгновенно теряя сознание,

- 19 -

чтобы через час, много два, вновь подняться и выползти к

дежурному столику, засветить, зажечь «летучую мышь».

Александр Иванович в прошлом был секретарем обкома одной

из республик Грузии, по пятьдесят восьмой статье прибыл на

Колыму с каким-то астрономическим сроком.

Александр Иванович не имел медицинского образования, не был

счетным работником, хотя и был «счетоводом» в терминологии

Калембета. Александр Иванович прошел забой, «доплыл» и

попал по обычной дороге доходяги в больницу. Он был службист,

верная душа для любого начальника.

Александра Ивановича правдами и неправдами держали на

«истории болезни» не потому, что он был какой-то тонкий

специалист в хирургии или почвоведении. Александр Иванович

был службист-крестьянин. Он верно служил начальству любому

и своротил бы горы по приказанию высшего начальства.

Додумался до фанерной доски не он, а заведующий отделением

Калембет. Доска должна быть в верных руках, и эти верные руки

Калембет нашел в лице Александра Ивановича. Услуги были

взаимными. Калембет держал Александра Ивановича на

«истории болезни», а Александр Иванович обеспечивал

отделению точный учет, и притом в динамике.

Штатным санитаром Александр Иванович быть не мог — это я

сразу догадался. Какой же штатный санитар моет сам больных.

Штатный санитар — это бог, обязательно бытовик, гроза всех

осужденных по пятьдесят восьмой, недремлющее око местного

райотдела. У штатного санитара — много помощников из

добровольцев за «супчик». Разве что получать пищу на кухне

штатный санитар из бытовиков ходит сам, да и то в

сопровождении десятка рабов разной близости к полубогу —

раздатчику пищи, хозяину жизни и смерти доходяг. Я всегда

поражался исконной русской привычке обязательно иметь

услужающего раба. Так, у бытовиков дневальный — не

дневальный, а бог, нанимал за папиросу, махорку, за кусок хлеба

работягу по пятьдесят восьмой. Но и работяга по пятьдесят

восьмой не зевает. Как-никак он — подрядчик, стало быть, ищет

рабов. Работяга отсыплет в карман половину махорки,

переполовинит хлеб или суп и приведет на уборку к бытовикам

своих товарищей, забойщиков золотого забоя, шатающихся от

усталости и голода после четырнадцати часов рабочего дня на

- 20 -

прииске. Я сам был таким работягой, рабом рабов и знаю всему

этому цену.

Поэтому я сразу понял, почему Александр Иванович стремится

все сделать своими руками — и мыть, и стирать, и раздавать

обед, и мерить температуру.

Универсальность обязательно должна была сделать Александра

Ивановича ценным человеком для Калембета, для любого

заведующего отделением из заключенных. Но дело было тут

только в анкете, в первородном грехе. Первый же врач из

бытовиков, не столь зависимый от работы Александра

Ивановича, как Калембет, — выписал Александра Ивановича на

прииск, где он и умер, ибо до Двадцатого съезда было еще

далеко. Умер он, наверное, праведником.

Вот это и составляло главную опасность для многих умирающих

доходяг — неподкупность Александра Ивановича, его

зависимость от собственной истории болезни. Александр

Иванович с самого первого дня, как всегда и везде, сделал

ставку на начальство, на исполнительность, честность в главном

занятии Александра Ивановича, в охоте за человеческим калом

двухсот дизентерийных больных.

Александр Иванович был опорой лечебной работы

дизентерийного отделения. И это все понимали.

Учетная фанерная доска была расчерчена на клетки по

количеству поносников, нуждающихся в контроле. Никакой

блатарь, прибывший в больницу на модной волне дизентерии, не

мог бы подкупить Александра Ивановича. Александр Иванович

немедленно бы донес по начальству. Не послушался бы голоса

страха. У Александра Ивановича были свои счеты с блатарями

еще с приисковых, забойных работ. Но блатари подкупают

врачей, а не санитаров. Грозят врачам, а не санитарам, тем

более не санитарам из больных, находящимся «на истории».

Александр Иванович стремился оправдать доверие врачей и

государства. Бдительность Александра Ивановича не касалась

политических материалов. Александр Иванович пунктуально

выполнял все, что касалось контроля за человеческими

экскрементами.

В потоке симулянтов (симулянтов ли?) от дизентерии было

крайне важно контролировать ежедневный «стул» больного. Чего

же еще? Усталость безмерную? Резкое истощение — все это

- 21 -

было вне бдительности не только санитара, но и заведующего

отделением. Контролировать «стул» больного обязан только

врач. Всякая запись «со слов» на Колыме сомнительна. И

поскольку центр центров дизентерийного больного — кишечник,

было чрезвычайно важно знать истину, если не воочию, то через

доверенное лицо, через личного представителя в

фантастическом мире колымского арестантского подземелья, в

искаженном свете окон из бутылочного стекла — постичь истину

хотя бы в ее грубом, приближенном виде.

Масштабы понятий, оценок на Колыме смещены, а подчас

перевернуты вверх ногами.

Александр Иванович был призван контролировать не

выздоровление, а обман, кражу койко-дней у благодетеля

государства. Александр Иванович считал за счастье вести учет

испражнений дизентерийного барака, а доктор Калембет —

действительный врач, а не доктор, — как и символический

доктор, доктор Лебедев, — считал бы за счастье считать говно, а

не катать тачку, как ему довелось, как всем интеллигентам, всем

«Иван Ивановичам», всем «счетоводам» — без исключения.

Петр Семенович Калембет хоть и был профессиональным

врачом, даже профессором Военно-медицинской академии,

считал за счастье в 1943 году записывать в историю болезни

«стул», а не испускать на стульчаке собственный свой «стул» на

подсчет и анализ.

Чудесная фанерная доска — основной документ диагностики и

клиники в дизентерийном отделении «Беличьей» — содержала

список всех поносников, непрерывно менявшийся.

Было правило: днем оправка только на глазах фельдшера.

Фельдшером, вернее, исполняющим обязанности фельдшера,

неожиданно оказался ангелоподобный доктор Лебедев.

Александр Иванович в это время подремывает, чтобы внезапно

очнуться в боевой позе, готовым к ночному сражению с

поносниками.

Вот какую истинно государственную пользу может принести

простая фанерка в добродетельных руках Александра

Ивановича.

К сожалению — он не дожил до Двадцатого съезда. Не дожил до

этого и Петр Семенович Калембет. Отбыв десять лет и

освободившись, заняв пост начальника санотдела какого-то

- 22 -

отделения, Калембет ощутил, что ничего в его судьбе не

изменилось, кроме названия его должности, — бесправность

бывших заключенных бросалась в глаза. Надежд, как и все

порядочные колымчане, Калембет не имел никаких. Положение

не изменилось и после окончания войны. Калембет покончил с

собой в 1948 году на «Эльгене», где он был начальником

санитарной части, — ввел себе в вену раствор морфия и

оставил записку странного, но вполне калембетовского

содержания: «Дураки жить не дают».

И Александр Иванович умер как доходяга, не кончив своего

двадцатипятилетнего срока.

Фанерная доска делилась вертикальными графами: номер,

фамилия. Апокалиптических граф статьи и срока тут не было,

что меня немного удивило, когда я впервые прикоснулся к

вытертой ножом, выскобленной битым стеклом драгоценной

фанерке, — графа, следующая за фамилией, называлась

«цвет». Но речь шла тут не о курах и не о собаках.

Следующая графа не имела названия, хотя название было.

Возможно, оно показалось трудным Александру Ивановичу,

давно забытым, а то и вовсе неизвестным термином из

подозрительной латинской кухни, слово это было

«консистенция», но губы Александра Ивановича не могли его

правильно повторить, чтобы перенести на новую фанерку

важный термин. Александр Иванович просто пропускал его,

держал его «в уме» и прекрасно понимал смысл ответа, который

он должен был дать в этой графе.

«Стул» мог быть жидким, твердым, полужидким и полутвердым,

оформленным и неоформленным, кашицеобразным… — все эти

немногие ответы Александр Иванович держал в уме.

Еще более важной была последняя графа, которая называлась

«частота». Составители частотных словарей могли бы вспомнить

приоритет Александра Ивановича и доктора Калембета.

Именно «частота» — частотный словарь задницы — вот чем

была эта фанерная доска.

В этой графе Александр Иванович и ставил огрызком

химического карандаша палочку, как в кибернетической машине,

отмечал единицу калоизвержения.

Доктор Калембет очень гордился этой своей хитрой выдумкой,

позволяющей математизировать биологию и физиологию —

- 23 -

ворваться с математикой в процесс кишечника.

Даже на какой-то конференции доказывал, утверждал пользу

своего метода, утверждал свой приоритет; возможно, что это

было развлечение, глумление над собственной судьбой

профессора Военно-медицинской академии — а возможно, что

все это было совершенно серьезным северным сдвигом,

травмой, касающейся психологии не только доходяг.

Александр Иванович привел меня к моему топчану, и я заснул.

Спал в забытьи, впервые на колымской земле не в рабочем

бараке, не в изоляторе, не в РУРе.

Почти мгновенно — а может быть, прошло много часов, лет,

столетий — я проснулся от света «летучей мыши», фонаря,

светящего мне прямо в лицо, хотя была белая ночь и все и так

было хорошо видно.

Кто-то в белом халате, в полушубке, накинутом на плечи поверх

халата — Колыма для всех одна, — светил мне в лицо.

Ангелоподобный доктор Лебедев возвышался тут же, без

полушубка на плечах.

Голос чей-то прозвучал надо мной вопросительным тоном:

— Счетовод?

— Счетовод, Петр Семенович, — утвердительно сказал

ангелоподобный доктор Лебедев, тот, что записывал мои

«данные» в историю болезни.

Счетоводами заведующий отделением называл всех

интеллигентов, попавших в эту истребительную бурю Колымы

тридцать седьмого года.

Калембет и сам был счетоводом.

Счетоводом был и фельдшер хирургического отделения Лесняк,

студент первого курса медицинского факультета первого МГУ,

мой московский земляк и товарищ по высшему учебному

заведению, сыгравший самую большую роль в моей колымской

судьбе. Он не работал в отделении Калембета. Он работал у

Траута — в хирургическом отделении, в соседней хирургической

палатке — операционным братом.

В мою судьбу он еще не вмешался, мы друг друга еще не знали.

Счетоводом был и Андрей Максимович Пантюхов, пославший

меня на фельдшерские курсы для заключенных, что и решило

мою судьбу в 1946 году. Окончание этих фельдшерских курсов,

диплом на право лечить разом был ответом на все мои

- 24 -

тогдашние проблемы. Но — до 1946 года было еще далеко,

целых три года, по колымским понятиям — вечность.

Счетоводом был и Валентин Николаевич Траут — хирург из

Саратова, которому, как немцу по происхождению, доставалось

больше других, и даже окончание срока не решало его проблем.

Только Двадцатый съезд успокоил Траута, внес в его

талантливые руки хирурга уверенность и покой.

Как личность на Колыме Траут был совершенно раздавлен,

пугался любого начальства, клеветал — на кого прикажет

начальство, никого не защищал, кого преследовало начальство.

Но душу хирурга и руки хирурга он сохранил.

Самое же главное — счетоводом была Нина Владимировна

Савоева, осетинка-договорница, член партии и главврач

«Беличьей», молодая женщина лет тридцати.

Вот она могла сделать много добра. И много зла. Важно было

направить в нужную сторону ее героическую, невероятную

энергию прославленного администратора чисто мужского типа.

Нина Владимировна была очень далека от высоких вопросов. Но

то, что она понимала, она понимала глубоко и старалась делом

доказать свою правоту или просто силу. Силу знакомства,

протекции, влияния, лжи можно использовать и на доброе дело.

Будучи человеком крайне самолюбивым, не терпящим

возражений, Нина Владимировна столкнула в колымском

верхнем офицерстве тогдашнем всех этих начальников подлые

права, сама открыла борьбу против подлости такими же

средствами.

Чрезвычайно способный администратор, Нина Владимировна

нуждалась в одном: чтобы все ее хозяйство она могла окинуть

глазами, непосредственно орать на всех работяг.

Возвышение ее на должность начальника санотдела района не

принесло успеха. Командовать и руководить через бумажку она

не умела.

Ряд конфликтов с высшим начальством — и Савоева уже в

черных списках.

На Колыме все начальство самоснабжается. Нина

Владимировна не составляла исключения. Но она хоть на других

начальников не писала доносов — и пострадала.

Стали писать доносы на нее, вызывали, допрашивали,

советовали — в узком партийном кругу управления.

- 25 -

А когда уехал ее земляк и покровитель полковник Гагкаев, хоть

он и уехал на пост в Москву, Нину Владимировну стали теснить.

Ее сожительство с фельдшером Лесняком закончилось

исключением Савоевой из партии. Вот в какой момент я

познакомился со знаменитой «Черной мамой». Она и сейчас в

Магадане. И Борис Лесняк в Магадане, и дети их в Магадане.

После освобождения Бориса Лесняка Нина Владимировна сразу

же вышла за него замуж, но это не изменило ее судьбы.

Нина Владимировна всегда принадлежала к какой-нибудь партии

или сама эту партию возглавляла, тратила нечеловеческую

энергию, чтобы добиться снятия с работы какого-нибудь

мерзавца. Столь же нечеловеческая энергия тратилась и на то,

чтобы одолеть какую-нибудь светлую личность.

Борис Лесняк в ее жизнь внес другие, нравственные цели, внес в

ее жизнь культуру того уровня, на каком он был воспитан сам.

Борис — потомственный «счетовод», мать отбыла тюрьму,

ссылку. Мать его еврейка. Отец работник КВЖД, таможенник.

Борис нашел в себе силы внести свой вклад в вопросы личной

порядочности, дал себе какие-то клятвы и выполнял эти клятвы.

Нина Владимировна шла за ним, жила его оценками — и с

ненавистью относилась ко всем своим сослуживцам

договорникам.

Доброй воле Лесняка и Савоевой я и обязан в самое трудное

для меня время.

Мне не забыть, как каждый вечер, буквально каждый вечер

Лесняк приносил мне в барак хлеб или горсть махорки —

драгоценные вещи в тогдашнем моем полубытии глубокого

колымского доходяги.

Каждый вечер я ждал этого часа, этого кусочка хлеба, этой

щепотки махорки и боялся, что Лесняк не придет, что все это моя

выдумка, сон, колымский голодный мираж.

Но Лесняк приходил, возникал на пороге.

Я вовсе тогда не знал, что Нина Владимировна, главврач, имеет

какую-то дружбу с моим благодетелем. Я принимал эти подачки

как чудо. Все доброе, что Лесняк мог сделать для меня, он

делал: работу, еду, отдых. Колыму он знал хорошо. Но сделать

он мог только руками Нины Владимировны, главврача, а она

была человек сильный, выросший во всевозможных склоках,

интригах, подсиживаниях. Лесняк показал ей другой мир.

- 26 -

Дизентерии у меня не оказалось.

То, чем я болел, называлось пеллагра, алиментарная

дистрофия, цинга, полиавитаминоз крайний, но не дизентерия.

После двухнедельного, что ли, лечения и двухдневного

незаконного отдыха — я был выписан из больницы и уже

надевал свои тряпки с полным, впрочем, безразличием у выхода

из брезентовой палатки, но еще внутри, в самый последний

момент я был вызван в кабинет доктора Калембета — ту же

загородку с Мефистофелем, где меня принимал Лебедев.

Сам ли он затеял этот разговор или Лесняк посоветовал, я не

знаю. Калембет не дружил ни с Лесняком, ни с Савоевой.

Разглядел ли Калембет в моих голодных глазах какой-то особый

блеск, внушивший ему надежды, не знаю. Но во время

госпитализации мою койку несколько раз приближали к разным

соседям, самым голодным, самым безнадежным из

«счетоводов». Так мой топчан поставлен был в соседство

Романа Кривицкого, ответственного секретаря «Известий»,

однофамильца, но не родственника известного заместителя

министра вооруженных сил — расстрелянного Рухимовым.

Роман Кривицкий был обрадован соседством, рассказал кое-что

о себе, но пухлость, отечность его белой кожи пугала Калембета.

Роман Кривицкий умер рядом со мной. Весь его интерес был,

конечно, в пище, как и у всех нас. Но, еще более давний

доходяга, Роман менял супы на кашу, кашу на хлеб, хлеб на

табак — все это в зернах, в щепотках, в граммах. Тем не менее

это были смертельные потери. Роман умер от дистрофии. Койка

моего соседа освободилась. Она не была обычным топчаном из

жердей. Койка Кривицкого была пружинная, с настоящей сеткой,

с круглыми крашеными бортами, настоящая больничная койка

среди двухсот топчанов. Это тоже был каприз тяжелого

дистрофика, и Калембет выполнил его.

А сейчас Калембет сказал: «Вот что, Шаламов, дизентерии у

тебя нет, но ты истощен. Ты можешь остаться на две недели

санитарить, будешь мерить температуру, водить больных, мыть

пол. Словом, все то, что делает Макеев, теперешний санитар.

Он уже залежался, заелся и идет сегодня на выписку. Решай. Не

бойся, что ты попадешь на живое место. Много тебе не обещаю,

но две недели на «истории болезни» продержу».

Я согласился, и вместо меня был выписан Макеев, протеже

- 27 -

вольнонаемного фельдшера, Михно по фамилии.

Тут была борьба, серьезная война за влияние, и фельдшер

договорник комсомолец Михно подбирал себе штат для борьбы с

тем же Калембетом. Анкетная сущность Калембета была более

чем уязвима — отряд стукачей, возглавляемый Михно,

намеревался обуздать заведующего отделением. Но Калембет

нанес свой удар и выписал на прииск доверенное лицо Михно,

бытовика Макеева.

Все это я понял позже, а в тот момент взялся горячо санитарить.

Но силы у меня не было не только макеевской, а никакой. Я был

недостаточно поворотлив, недостаточно почтителен с высшими.

Словом, меня вышибли на другой день после перевода куда-то

Калембета. Но за это время — за этот месяц я успел

познакомиться с Лесняком. И именно Лесняк дал мне целый ряд

важных советов. Лесняк говорил: «Ты добивайся путевки. Если

будет путевка, тебя не отправят назад, не откажут в

госпитализации». Борис со своими добрыми советами не

понимал, что я уже давний доходяга, что никакая работа, самая

что ни на есть символическая — вроде переписки, самая

здоровая — вроде собирания ягод и грибов, или заготовка дров,

ловля рыбы — без всякой нормы, на чистом воздухе, помочь мне

уже не может.

Тем не менее Борис все это делал вместе с Ниной

Владимировной, удивляясь, как мало восстанавливаются мои

силы. У меня не было туберкулеза или нефрита для

надеясности, а тыкаться в больничную дверь с истощением, с

алиментарной дистрофией было рискованно — можно было

промахнуться и шагнуть не в больницу, а в морг. С великим

трудом удалось попасть мне в больницу вторично, но все же

удалось. Фельдшер витаминного пункта — я забыл его фамилию

— бил меня и давал бить конвою ежедневно на разводах, как

лодыря, филона, спекулянта, отказчика, отказывал наотрез в

госпитализации. Мне удалось обмануть фельдшера, ночью мою

фамилию приписали к чужому направлению — фельдшера

ненавидел весь ОЛП, и мне были рады оказать поддержку по

колымски, и я уполз в «Беличью». Шесть километров полз я

буквально, но дополз до приемного покоя. Дизентерийные

палатки стояли пустые, и меня положили в главный корпус — где

врачом был Пантюхов. Все мы, четверо новых больных,

- 28 -

своротили на себя все матрацы и одеяла — лежали вместе,

вместе и простучали зубами до утра, — печки топили не во всех

палатах. На следующий день меня перевели в палату с печкой, и

там я стоял около печки, пока меня не вызывали на уколы или

осмотры, трудно понимая, что со мной делается, и ощущая

только голод, голод, голод.

Моя болезнь называлась пеллагра.

И вот в эту свою вторую госпитализацию я и познакомился с

Лесняком и главврачом Ниной Владимировной Савоевой,

Траутом, Пантюховым — всеми врачами «Беличьей».

Состояние у меня было такое, что никакого добра было мне

сделать уже нельзя. Мне было безразлично — делают ли мне

добро или зло. Вкладывать в мое пеллагрозное тело колымского

доходяги даже каплю добра было напрасным поступком. Тепло

было для меня важнее добра. Но попытались лечить меня

горячими уколами — блатари покупали укол «РР» за пайку

хлеба, и пеллагрозники продавали горячий укол за хлеб,

обеденную пайку в триста граммов, и в кабинет на вливание

входил какой-нибудь уркач вместо доходяги. И получал укол. Я

свое «РР» никому не продавал и все получил в свою

собственную вену, а не «перос» — в виде хлеба.

Кто тут прав, кто виноват — судить не мне. Я никого не осуждаю

— ни продающих горячие уколы доходяг, ни покупающих

блатарей.

Ничего не менялось. Желание жить не возникало. Все, что я ел,

как бы в мыслях, и без аппетита проглатывал любую пищу.

В эту вторую госпитализацию я почувствовал, как кожа моя

неудержимо шелушится, кожа всего тела чесалась, зудела и

отлетала шелухой, пластами даже. Я был пеллагрозником

классического диагностического образца, рыцарь трех «Д» —

деменции, дизентерии и дистрофии.

Не много я запомнил из этой второй госпитализации в

«Беличью». Какие-то знакомства новые, какие-то лица, какие-то

ложки облизанные, ледяную речку, поход за грибами, где я из-за

разлива реки пробродил всю ночь по горам, отступая перед

рекой. Видел, как грибы, гигантские опята и подосиновики, растут

именно на глазах, превращаясь в пудовый гриб, не влезающий в

ведро. Это не было дементивным сигналом, а вполне реальным

зрелищем, к каким чудесам может привести гидропоника: грибы

- 29 -

превращаются в Гулливеров буквально на глазах. Ягоды,

которые я собирал по-колымски, боем — машу ведром по кустам

голубики… Но все это было после шелушения.

А тогда кожа сыпалась с меня как шелуха. В дополнение к моим

язвам цинготным гноились пальцы после остеомиелита при

отморожениях. Шатающиеся цинготные зубы, пиодермические

язвы, следы от которых есть и сейчас на моих ногах. Помню

страстное постоянное желание есть, не утолимое ничем, — и

венчающее все это: кожа, отпадающая пластами.

Дизентерии у меня и не было, а была пеллагра — тот комочек

слизи, который привел меня на глухие земные пути, был

комочком, извергнутым из кишечника пеллагрозника. Мой кал

был пеллагрозным калом.

Это было еще грознее, но мне в то время было все равно. Я был

не единственным пеллагрозником на «Беличьей», но наиболее

тяжелым, наиболее выраженным.

Я уже сочинял стихи: «Мечта полиавитаминозника» —

пеллагрозником назвать себя не решался даже в стихах.

Впрочем, я толком и не знал, что такое пеллагра. Я только

чувствовал, что пальцы мои пишут — рифмованное и

нерифмованное, что пальцы мои не сказали еще своего

последнего слова.

В этот момент я почувствовал, что у меня отделяется, спадает

перчатка с руки. Было занятно, а не страшно видеть, как с тела

отпадает пластами собственная кожа, листочки падают с плеч,

живота, рук.

Пеллагрозник я был столь выраженный, столь классический, что

с меня можно было снять целиком перчатки с обеих рук и

ноговицы с обеих стоп.

Меня стали показывать проезжающему медицинскому

начальству, но и эти перчатки никого не удивили.

Настал день, когда кожа моя обновилась вся — а душа не

обновилась.

Было выяснено, что с моих рук нужно снять пеллагрозные

перчатки, а с ног — пеллагрозные ноговицы.

Эти перчатки и ноговицы и сняты с меня Лесняком и Савоевой,

Пантюховым и Траутом и приложены к «истории болезни».

Направлены в Магадан вместе с историей болезни моей, как

живой экспонат для музея истории края, по крайней мере

- 30 -

истории здравоохранения края.

Лесняк отправил не все мои останки вместе с историей болезни.

Послали только ноговицы и одну перчатку, а вторую хранил я у

себя вместе с моей тогдашней прозой, довольно робкой, и

нерешительными стихами.

Мертвой перчаткой нельзя было написать хорошие стихи или

прозу. Сама перчатка была прозой, обвинением, документом,

протоколом.

Но перчатка погибла на Колыме — потому-то и пишется этот

рассказ. Автор ручается, что дактилоскопический узор на обеих

перчатках один.

О Борисе Лесняке, Нине Владимировне Савоевой мне

следовало написать давно. Именно Лесняку и Савоевой, а также

Пантюхову обязан я реальной помощью в наитруднейшие мои

колымские дни и ночи. Обязан жизнью. Если жизнь считать за

благо — в чем я сомневаюсь, — я обязан реальной помощью, не

сочувствием, не соболезнованием, а реальной помощью трем

реальным людям 1943 года. Следует знать, что они вошли в мою

жизнь после восьми лет скитаний от золотого забоя прииска к

следственному комбинату и расстрельной тюрьме колымской, в

жизнь доходяги золотого забоя тридцать седьмого и тридцать

восьмого года, доходяги, у которого изменилось мнение о жизни

как о благе. К этому времени я завидовал только тем людям,

которые нашли мужество покончить с собой во время сбора

нашего этапа на Колыму в июле тридцать седьмого года в

этапном корпусе Бутырской тюрьмы. Вот тем людям я

действительно завидую — они не увидели того, что увидел я за

семнадцать последующих лет.

У меня изменилось представление о жизни как о благе, о

счастье. Колыма научила меня совсем другому.

Принцип моего века, моего личного существования, всей жизни

моей, вывод из моего личного опыта, правило, усвоенное этим

опытом, может быть выражено в немногих словах. Сначала

нужно возвратить пощечины и только во вторую очередь —

подаяния. Помнить зло раньше добра. Помнить все хорошее —

сто лет, а все плохое — двести. Этим я и отличаюсь от всех

русских гуманистов девятнадцатого и двадцатого века.

1972

 

- 31 -

Галина Павловна Зыбалова

 

В первый год войны чадящий фитиль фонаря бдительности был

несколько прикручен. С барака пятьдесят восьмой статьи была

снята колючая проволока, и враги народа были допущены к

исполнению важных функций вроде должности истопника,

дневального, сторожа, которую по лагерной конституции мог

занимать только бытовик, в худшем случае — рецидивист

уголовник.

Доктор Лунин, наш начальник санчасти из заключенных, реалист

и прагматик, справедливо рассудил, что надо ловить момент,

ковать железо, пока оно горячо. Дневальный химлаборатории

Аркагалинского угольного района попался в краже казенного

глицерина (медок! пятьдесят рублей банка!), а сменивший

дневального новый сторож украл в первую же ночь вдвое

больше — ситуация приобрела остроту. За все свои лагерные

скитания я наблюдал, что каждый арестант, приходя на новую

работу, прежде всего оглядывается: что бы тут украсть? Это

касается всех — от дневальных до начальников управлений.

Есть какое-то мистическое начало в этой тяге русского человека

к краже. Во всяком случае, в лагерных условиях, в северных

условиях, в колымских условиях.

Все эти моменты, развязки регулярно возникающих ситуаций и

ловят враги народа. После краха карьеры второго дневального

бытовика подряд Лунин рекомендовал меня в дневальные

химлаборатории — не украдет, дескать, химических сокровищ, а

топить печку-бочку, да еще каменным углем, каждый

заключенный по пятьдесят восьмой статье в те колымские годы

мог, и умел топить квалифицированнее всякого истопника. Мытье

полов по-матросски, с навязанной тряпкой на палке, было

хорошо мне знакомо по 1939 году, по Магаданской пересылке. В

конце концов я, знаменитый магаданский поломой, занимаясь

этим делом всю весну 1939 года, научился на всю жизнь.

Я работал тогда на шахте, выполнял «процент» — уголь не

касался золотого прииска, но, конечно, о сказочной работе

дневального в химлаборатории мне и не мечталось.

Я получил возможность отдохнуть, отмыть лицо и руки —

пропитанная угольной пылью харкотина должна была стать

светлой лишь после многих месяцев моего дневальства, а то и

- 32 -

лет. О цвете харкотины думать не приходилось.

Лабораторией, занимавшей на поселке целый барак и имевшей

большой штат — два инженера-химика, два техника, три

лаборанта, — управляла молодая столичная комсомолка Галина

Павловна Зыбалова, договорница, как и ее муж, Петр Яковлевич

Подосенов, автоинженер, заведовавший автобазой

Аркагалинского угольного района.

Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм — то

драму, то комическую, то видовую картину по классическому

дореволюционному делению жанров для кинопроката. Редко

герои кинофильмы (фильмы, а не фильма, как теперь) сходят с

экрана в зрительный зал электротеатра (так назывался раньше

кинотеатр).

Жизнь вольных заключенные смотрят как кинофильм. Тут

удовольствие особого рода. Ничего решать не надо.

Вмешиваться в эту жизнь не должно. Никаких реальных проблем

это сосуществование разных миров перед заключенными не

ставит. Просто другой мир.

Тут я топил печи. С каменным углем надо уметь обращаться, но

это наука несложная. Мыл полы. А главное, лечил свои пальцы

на ногах — остеомиелит после тридцать восьмого года закрылся

только на материке, чуть не к XX съезду партии. А может быть, и

тогда еще не закрылся.

Перематывая чистые тряпочки, меняя повязку на сочащихся

гноем пальцах обеих ног, я застывал в блаженстве перед

растопленной печкой, ощущая тончайшую боль, ломоту этих

пальцев, раненных прииском, изувеченных золотом. Полное

блаженство и требует капельку боли — об этом говорит и

история общества и литературы.

Теперь у меня ныла, болела голова — о ноющих пальцах я

забыл, — ощущение было вытеснено другим, более ярким,

более жизненно важным.

Я еще ничего не вспомнил, ничего не решил, ничего не нашел,

но весь мой мозг, его иссохшие клетки напряглись в тревоге.

Ненужная колымчанину память — в самом деле, зачем

лагернику такая ненадежная, и такая хрупкая, и такая цепкая, и

такая всесильная память? — должна была подсказать мне

решение. Ах, какая у меня была память когда-то — четыре года

тому назад! Память у меня была как выстрел, если я не

- 33 -

вспоминал чего-либо сразу — я заболевал, ничем не мог

заниматься, пока не вспоминал того, чего хотел. Таких случаев

выдачи с задержкой в моей жизни было очень мало, считанное

количество раз. Само воспоминание о такой задержке как-то

подстегивало, убыстряло и без того быстрый бег памяти.

Но мой нынешний аркагалинский мозг, измученный Колымой

тридцать восьмого года, измученный четырехлетними

скитаниями от больницы до забоя, хранил какую-то тайну и никак

не хотел подчиняться приказу, просьбе, мольбе, молитве,

жалобе.

Я молил свой мозг, как молят высшее существо, ответить,

открыть мне какую-то переборку, осветить какую-то темную

щель, где прячется нужное мне.

И мозг сжалился, выполнил просьбу, снизошел к моей мольбе.

Что это была за просьба?

Я повторял без конца фамилию своей заведующей

лабораторией — Галина Павловна Зыбалова! Зыбалова,

Павловна! Зыбалова!

Где-то я слышал эту фамилию. Знал человека с этой фамилией.

Зыбалов — не Иванов, не Петров, не Смирнов. Это столичная

фамилия. И вдруг я, вспотев от напряжения, припомнил. Не

Москву, не Ленинград, не Киев, где человек со столичной

фамилией был близко около меня.

В 1929 году, по первому моему сроку работая на Северном

Урале, в Березниках, я встречал на Березниковском содовом

заводе экономиста, начальника планового отдела, ссыльного

Зыбалова, Павла Павловича, кажется. Зыбалов был членом ЦК

меньшевиков, и его показывали другим ссыльным издалека, с

порога комнаты в конторе содового завода, где работал

Зыбалов. Вскоре Березники были затоплены потоком

заключенных разного рода — и ссыльных, и лагерников, и

колхозников-переселенцев — по начавшимся громким

процессам, и фамилия Зыбалова среди новых героев несколько

отошла в тень. Зыбалов перестал быть достопримечательностью

Березников.

Сам содовый завод, бывший Сальвэ, стал частью

Березниковского химического комбината, влился в одну из

строек-гигантов первой пятилетки — Березникхимстроя,

вобравшего сотни тысяч рабочих, инженеров и техников —

- 34 -

отечественных и иностранных. На Березниках был поселок

иностранцев, простых ссыльных, спецпереселенцев и

лагерников. Только лагерников в одну смену выходило до десяти

тысяч человек. Стройка текучести невероятной, где за месяц

принималось три тысячи вольных по договорам и вербовке и

бежало без расчета четыре тысячи. Стройка эта еще ждет своего

описания. Надежды на Паустовского не оправдались.

Паустовский там писал и написал «Кара-Бугаз», прячась от

бурливой, кипящей толпы в березниковской гостинице и не

высовывая носа на улицу.

Экономист Зыбалов со службы на содовом заводе перешел в

Березникхимстрой — там было и денег побольше, да и размах

побольше, да и карточная система давала себя знать.

На Березниковском химкомбинате вел кружок экономических

знаний для добровольцев. Бесплатный кружок для всех

желающих. Кружок был общественной работой Павла Павловича

Зыбалова, и занимался он в главной конторе Химстроя. Вот в

этом-то кружке я был на нескольких занятиях у Зыбалова.

Зыбалов, столичный профессор, ссыльный, охотно и легко вел

занятия. Он скучал по лекционной, по преподавательской

работе. Не знаю, прочел ли он за свою жизнь одиннадцать тысяч

лекций, как прочел другой мой лагерный знакомый, но что

количество измерялось тысячами — это было наверняка.

У ссыльного Зыбалова на Березниках умерла жена, осталась

дочь, девочка лет десяти, приходившая к отцу иногда во время

наших занятий.

В Березниках меня хорошо знали. Я отказался ехать с Берзиным

на Колыму, на открытие Дальстроя, и попытался устроиться в

Березниках.

Но кем? Юристом? У меня было незаконченное юридическое

образование. Не кто иной, как Зыбалов посоветовал мне принять

должность заведующего бюро экономики труда (БЭТ)

Березниковской теплоэлектроцентрали (ТЭЦ) в знаменитых

тогда лингвистических находках, которые тут же у нас, на

стройке первой пятилетки, и рождались. Директором ТЭЦ был

вредитель — инженер Капеллер, лицо, прошедшее по процессам

не то шахтинских, не то иных списков. ТЭЦ — это была уже

эксплуатация, а не строительство, пусковой период затягивался

безбожно, но это безбожие было возведено в закон. Капеллер

- 35 -

никак не мог поставить себя — осужденного десятилетника или

даже пятнадцатилетника — в тон всей этой шумной стройке, где

ежедневно менялись рабочие, техники, наконец, где

арестовывали и расстреливали начальников и выгружали

эшелоны со ссыльными после коллективизации. Капеллер у себя

в Кизеле был осужден за гораздо меньшие проступки, [чем]

производственные безобразия, которые росли здесь мощной

лавиной. Рядом с его кабинетом еще стучали молотки, и к котлу,

который монтировала фирма «Ганомага», вызывали

московскими телеграммами из-за границы лекарей.

Капеллер принял меня на работу, принял весьма равнодушно, —

его занимали технические вопросы, технические трагедии,

которых было не меньше экономических и бытовых.

В помощь Капеллеру от партийной организации был

рекомендован в качестве помощника директора по

производственным совещаниям Тимофей Иванович Рачев,

малограмотный, но энергичный человек, поставивший главным

условием «не давать глотничать». Бюро экономики труда было в

подчинении Рачева, и я долго хранил у себя бумагу с его

резолюцией. Кочегары подали огромное мотивированное

заявление о недоплатах, о перерасчете — долго они ходили к

Рачеву по этому вопросу. Не перечитывая их заявление, Рачев

написал: «Зав. БЭТ тов. Шаламову. Прошу разобраться и по

возможности отказать».

На эту работу я, юрист с незаконченным образованием, попал

именно по совету Зыбалова:

— Смелей действуйте. Беритесь и начинайте. Если даже

выгонят через две недели — раньше по колдоговору не уволят,

— вы за эти две недели наберетесь кое-какого опыта. Потом

поступайте опять. Пять таких увольнений — и вы готовый

экономист. Не бойтесь. Если встретится что-нибудь сложное —

приходите. Я вам помогу. Я-то ведь никуда не денусь. Не

подлежу законам текучести.

Я принял эту хорошо оплачиваемую должность.

В это же время Зыбалов организовывал вечерний экономический

техникум. Павел Павлович (кажется, Павлович) был главным

преподавателем этого техникума. Мне там тоже готовили место

преподавателя «гигиены и физиологии труда».

Уже я подал заявление в этот новый техникум, уже подумывал о

- 36 -

плане первого урока, но вдруг получил письмо из Москвы. Мои

родители были живы, мои товарищи по университету тоже были

живы, и оставаться в Березниках было смерти подобно. И я

уехал без расчета с ТЭЦ, а Зыбалов остался в Березниках.

Все это я и вспомнил на Аркагале, в химлаборатории

Аркагалинского угольного района, в преддверии тайны

гуминовых кислот.

Роль случая очень велика в жизни, и хотя общий мировой

порядок наказывает за использование случая в личных целях, но

бывает так, что и не наказывает. Этот зыбаловский вопрос надо

было довести до конца. А может быть, и нет. Я уже не нуждался

в то время в куске хлеба. Шахта — не прииск, уголь — не золото.

Может быть, этот карточный домик не стоило строить — ветер

уронит постройку, разметет ее на четыре стороны света.

Арест по «делу юристов» три года назад учил ведь меня

важному лагерному закону: никогда не обращаться с просьбами

к людям, которых ты лично знал по воле, — мир мал, такие

встречи бывают. Почти всегда на Колыме такая просьба

неприятна, иногда невозможна, иногда приводит к смерти

просившего.

Такая опасность на Колыме — да и во всем лагере —

существует. У меня была встреча с Чекановым, моим

сокамерником по Бутырской тюрьме. Чеканов не только узнал

меня в толпе работяг, когда принял в качестве десятника наш

участок, но ежедневно вытаскивал меня за руку из строя, бил и

назначал на самые тяжелые работы, где, конечно, и процента не

могло быть у меня. Чеканов каждый день докладывал

начальнику участка о моем поведении, заверяя, что уничтожит

эту заразу, что не отрицает личного знакомства, но докажет свою

преданность, оправдает доверие. Чеканов был осужден по той

же статье, что и я. В конце концов Чеканов выпихнул меня на

штрафной пункт, и я остался жив.

Я знал также полковника Ушакова, начальника Розыскного, а

позднее Речного отдела Колымы, — знал, когда Ушаков был

простым агентом МУРа, осужденным за какое-то служебное

преступление.

Я никогда не пытался напомнить полковнику Ушакову о себе. Я

был бы убит в самом непродолжительном времени.

Наконец, я знал все высокое начальство Колымы начиная с

- 37 -

самого Берзина: Васькова, Майсурадзе, Филиппова, Егорова,

Цвирко.

Знакомый с лагерной традицией, я никогда не выходил из рядов

арестантов, чтобы подать какую-нибудь просьбу лично мне

знакомому начальнику, обратить на себя внимание.

По «делу юристов» я случайно только избавился от пули в конце

1938 года на прииске «Партизан» во время колымских

расстрелов. В «деле юристов» вся провокация велась против

председателя Далькрайсуда Виноградова. Его обвиняли в том,

что он дал хлеба и устроил на работу своего сослуживца по

факультету советского права Дмитрия Сергеевича Парфентьева,

бывшего челябинского прокурора и прокурора Карелии.

Посетив прииск «Партизан», председатель Далькрайсуда

Виноградов не счел нужным скрывать свое знакомство с

забойщиком — профессором Парфентьевым — и попросил

начальника прииска Л. М. Анисимова устроить Парфентьева на

работу полегче.

Приказ был немедленно выполнен и Парфентьев назначен

молотобойцем — более легкой работы на прииске не нашлось,

но все же не ветер на шестидесятиградусном морозе в открытом

забое, не лом, не лопата, не кайло. Правда, кузница с

хлопающей полуоткрытой дверью, с открытыми окнами, но все

же там огонь горна, там можно укрыться если не от холода, то от

ветра. А у троцкиста Парфентьева, у врага народа Парфентьева

было оперировано одно легкое по поводу туберкулеза.

Пожелание Виноградова начальник прииска «Партизан» Леонид

Михайлович Анисимов выполнил, но тут же донес рапортом по

всем нужным и возможным инстанциям. Начало «делу юристов»

было положено. Капитан Столбов, начальник СПО Магадана,

арестовал всех юристов на Колыме, проверяя их связи,

накладывая, захлестывая и натягивая аркан провокации.

На прииске «Партизан» были арестованы я и Парфентьев,

увезены в Магадан и посажены в Магаданскую тюрьму.

Но через сутки сам капитан Столбов был арестован и

освобождены все арестованные по ордерам, подписанным

капитаном Столбовым.

Я рассказал подробно об этом в мемуаре «Заговор юристов»,

где документальна каждая буква.

Выпущен я был не на свободу, понимая под колымской свободой

- 38 -

содержание в лагере же, но в общем бараке, на общих правах.

На Колыме нет свободы.

Я был выпущен вместе с Парфентьевым на пересылку, на

тридцатитысячную транзитку — выпущен с особым лиловым

клеймом на личном деле: «Прибыл из Магаданской тюрьмы».

Это клеймо обрекало меня бесконечное количество лет

находиться под фонарем бдительности, на внимании начальства

до тех пор, пока лиловое клеймо на старом личном деле не

заменится чистой обложкой нового личного дела, нового срока

наказания. Хорошо еще, что этот новый срок не был выдан

«весом» — пулей в семь граммов. Впрочем, хорошо ли, — срок,

выданный «весом», избавил бы меня от дальнейших мучений,

многолетних, не нужных никому, ни даже мне для пополнения

моего душевного или нравственного опыта и физической

крепости.

Во всяком случае, вспомнив все свои скитания после ареста по

«делу юристов» на прииске «Партизан», я взял себе за правило:

никогда по своей инициативе к знакомым не обращаться и тени с

материка на Колыму не вызывать.

Но в случае с Зыбаловой мне почему-то казалось, что я не

принесу вреда хозяйке этой фамилии. Человек она была

хороший, и если различала вольного от заключенного, то не с

позиции активного врага заключенных — так учат всех

договорников во всех политотделах Дальстроя еще при

заключении договоров. Заключенный всегда чувствует в вольном

оттенок: есть ли в договорах что-либо, кроме казенных

инструкций, или нет. Оттенков тут много — так много, как самих

людей. Но есть рубеж, переход, граница добра и зла, моральная

граница, которая чувствуется сразу.

Галина Павловна, как и ее муж Петр Яковлевич, не занимала

крайней позиции активного врага всякого заключенного только

потому, что он — заключенный, хотя Галина Павловна была

секретарем комсомольской организации Аркагалинского

угольного района. Петр Яковлевич был беспартийным.

Вечерами Галина Павловна часто засиживалась в лаборатории

— семейный барак, где они жили, вряд ли был уютней

кабинетиков химической лаборатории.

Я спросил Галину Павловну, не жила ли она в Березниках на

Урале в конце двадцатых годов, в начале тридцатых.

- 39 -

— Жила!

— А ваш отец — Павел Павлович Зыбалов?

— Павел Осипович.

— Совершенно верно. Павел Осипович. А вы были девочкой лет

десяти.

— Четырнадцати.

— Ходили в таком бордовом пальто.

— В шубе вишневой.

— Ну, в шубе. Вы завтрак носили Павлу Осиповичу.

— Носила. Там мама моя умерла, на Чуртане.

Петр Яковлевич сидел здесь же.

— Смотри-ка, Петя, Варлам Тихонович знает папу.

— Я у него в кружке занимался.

— А Петя родом из Березников. Он — местный. У его родителей

дом в Веретье.

Подосенов назвал мне несколько фамилий, известных в

Березниках, и в Усолье, и в Соликамске, и в Веретье, на Чуртане

и в Дедюхине, вроде Собяниковых, Кичиных, но я по

обстоятельствам моей биографии не получил возможности

помнить и знать местных уроженцев.

Для меня все эти названия звучали как «Чиктосы и Команчи»,

как стихи на чужом языке, но Петр Яковлевич читал их как

молитвы, все более воодушевляясь.

— Теперь все это засыпано песком, — сказал Подосенов. —

Химкомбинат.

— А папа сейчас в Донбассе, — сказала Галина Павловна, и я

понял, что ее отец в очередной ссылке.

Этим все и кончилось. Я испытывал истинное удовольствие,

праздник оттого, что бедный мой мозг так хорошо сработал.

Чисто академическое удовольствие.

Прошло месяца два, не больше, и Галина Павловна, придя на

работу, вызвала меня в свой кабинет.

— Я получила письмо от папы. Вот.

Я прочел разборчивые строки крупного, вовсе не знакомого мне

почерка:

«Шаламова я не знаю и не помню. Я ведь вел такие кружки в

течение двадцати лет в ссылке, где бы я ни находился. Веду их и

сейчас. Не в этом дело. Что за письмо ты мне написала? Что это

за проверка? И кого? Шаламова? Себя? Меня? Что касается

- 40 -

меня, — писал крупным почерком Павел Осипович Зыбалов, —

то мой ответ таков. Поступи с Шаламовым так, как ты поступила

бы со мной, если бы встретила на Колыме. Но чтобы знать мой

ответ, тебе не надо было писать письма».

— Вот видите, что получилось… — огорченно сказала Галина

Павловна. — Вы папу не знаете. Он мне не забудет этой

оплошности никогда.

— Я ничего особенного вам не говорил.

— Да и я ничего особенного папе не писала. Но видите, как папа

смотрит на эти вещи. Теперь уж вам нельзя работать

дневальным, — грустно размышляла Галина Павловна. — Опять

нового дневального искать. А вас я оформлю техником — у нас

есть свободная должность по штатам для вольнонаемных. Как

начальник угольного района Свищев уедет, его будет замещать

главный инженер Юрий Иванович Кочура. Через него я и

оформлю вас.

Из лаборатории никого не увольняли, идти мне на «живое

место» не пришлось, и под руководством и с помощью

инженеров Соколова и Олега Борисовича Максимова, ныне

здравствующего члена Дальневосточной академии наук, я начал

карьеру лаборанта и техника.

Для мужа Галины Павловны, Петра Яковлевича Подосенова, я

написал по его просьбе большую литературоведческую работу

— составил на память словарь блатных слов, их возникновение,

изменения, толкования. В словаре было около шестисот слов —

не вроде той специальной литературы, которую издает

уголовный розыск для своих сотрудников, а в ином, более

широком плане и более остром виде. Словарь, подаренный

Подосенову, — единственная моя прозаическая работа,

написанная на Колыме.

Мое безоблачное счастье не омрачалось тем, что Галина

Павловна уходила от мужа, кинороман оставался кинороманом.

Я был только зрителем, зрителю даже крупный план чужой

жизни, чужой драмы, чужой трагедии не давал иллюзии жизни.

И не Колыма, страна с чрезвычайным обострением всех сторон

семейной и женской проблемы, обострением до уродливости, до

смещения всех и всяческих масштабов, была причиной распада

этой семьи.

Галина Павловна была умница, красавица слегка монгольского

- 41 -

типа, инженер-химик, представительница самой модной тогда,

самой новой профессии, единственная дочь русского

политического ссыльного.

Петр Яковлевич был застенчивый пермяк, всячески уступавший

жене — и в развитии, и в интересах, и в требованиях. Что

супруги были не пара, бросалось в глаза, и хотя для семейного

счастья нет законов, в этом случае, кажется, семье было

суждено распасться, как всякой семье, впрочем.

Процесс распада ускорила, катализировала Колыма.

У Галины Павловны был роман с главным инженером угольного

района Юрием Ивановичем Кочурой, вернее не роман, а вторая

любовь. А у Кочуры — дети, семья. Я тоже был показан Кочуре

перед своим посвящением в техники.

— Вот этот человек, Юрий Иванович.

— Хорошо, — сказал Юрий Иванович, не глядя ни на меня, ни

на Галину Павловну, а глядя прямо в пол перед собой. —

Подайте рапорт о зачислении.

Однако все в этой драме было еще впереди. Жена Кочуры

подала заявление в политуправление Дальстроя, начались

выезды комиссии, опросы свидетелей, сбор подписей.

Государственная власть со всем своим аппаратом встала на

защиту первой семьи, на которую подписывала договор с

Дальстроем в Москве.

Высшие магаданские инстанции по совету Москвы, что разлука

обязательно убьет любовь и возвратит Юрия Ивановича супруге,

сняли Галину Павловну с работы и перевели на другое место.

Разумеется, из таких переводов никогда ничего не выходило и

выйти не могло. Тем не менее разлука с любимой —

единственный апробированный государством путь к

исправлению положения. Иных способов, кроме указанного в

«Ромео и Джульетте», не существует. Это традиция

первобытного общества, и ничего нового цивилизация в эту

проблему не внесла.

После отцовского ответа отношения мои с Галиной Павловной

стали более доверительными.

— Вот, Варлам Тихонович, этот Постников, что с руками.

Еще бы я не хотел посмотреть Постникова с руками!

Несколько месяцев назад, когда я еще ишачил на Кадыкчане, а

перевод на Аркагалу — пусть в шахту, не в лабораторию —

- 42 -

казался чудом несбыточным, именно на наш барак, то есть

палатку брезентовую, утепленную к шестидесяти градусам

мороза слоем толя или рубероида, не помню, и двадцатью

сантиметрами воздуха — воздушная прокладка по инструкции

магаданско-московской, — вышел ночью беглец.

По Аркагале, по аркагалинской тайге, ее речкам, сопкам и

распадкам проходит кратчайший путь от материка по суше —

через Якутию, Алдан, Колыму, Индигирку.

Перелетный путь беглецов, его таинственная карта таится в

груди беглецов — люди идут, внутренним чутьем угадывая

направление. И это направление верно, как перелет гусей или

журавлей. Чукотка ведь не остров, а полуостров, материком

Большая земля зовется по тысяче аналогий: дальний путь

морем, отправление в портах, мимо острова Сахалин — места

царской каторги.

Все это знает и начальство. Поэтому летом именно вокруг

Аркагалы — посты, летучие отряды, оперативка и в штатском и в

военном.

Несколько месяцев назад младший лейтенант Постников

задержал беглеца, вести на Кадыкчан за десять-пятнадцать

километров ему не хотелось, и младший лейтенант застрелил

беглеца на месте.

Что нужно предъявить в учетном отделе при розыске чуть не по

всему миру? Как опознать человека? Такой паспорт существует,

и очень точный, — это дактилоскопический оттиск десяти

пальцев. Такой оттиск хранится в личном деле каждого

заключенного — в Москве, в Центральной картотеке, и в

Магадане, в местном управлении.

Не утруждая себя доставкой задержанного заключенного на

Аркагалу, молодой лейтенант Постников отрубил топором обе

кисти беглеца, сложил их в сумку и повез рапорт о поимке

арестанта.

А беглец встал и ночью пришел в наш барак, бледный,

потерявший много крови, говорить он не мог, а только протягивал

руки. Наш бригадир сбегал за конвоем, и беглеца увели в тайгу.

Доставили беглеца живым на Аркагалу или просто отвели в

кусты и окончательно убили — это было бы самым простым

выходом и для беглеца, и для конвоя, и для младшего

лейтенанта Постникова.

- 43 -

Никакого взыскания Постников не получил. Да никто и не ждал

такого взыскания. Но разговоров о Постникове даже в том

голодном подневольном мире, в котором я жил тогда, было

много, случай был свежий.

Потому я, захватив кусок угля, чтобы заправить, подшуровать

печку, вошел в кабинет заведующей.

Постников был светлый блондин, но не из породы альбиносов, а

скорее северного, голубоглазого, поморского склада — чуть

выше среднего роста. Самый, самый обыкновенный человек.

Помню, вглядывался я жадно, ловя хоть ничтожную отметку

лафатеровского, ломброзовского типа на испуганном лице

младшего лейтенанта Постникова…

Мы сидели вечером у печки, и Галина Павловна сказала:

— Я хочу посоветоваться с вами.

— О чем же?

— О своей жизни.

— Я, Галина Павловна, с тех пор, как стал взрослым, живу по

важной заповеди: «Не учи ближнего своего». На манер

евангельской. Всякая судьба — неповторима. Всякий рецепт —

фальшив.

— А я думала, что писатели…

— Несчастье русской литературы, Галина Павловна, в том, что

она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы,

высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает,

не имея никакого права соваться в моральные проблемы,

осуждать, не зная и не желая знать ничего.

— Хорошо. Тогда я вам расскажу сказку, и вы оцените ее как

литературное произведение. Всю ответственность за условность

или за реализм — что мне кажется одним и тем же — я

принимаю на себя.

— Отлично. Попробуем со сказкой.

Галина Павловна быстро начертила одну из самых банальных

схем треугольника, и я посоветовал ей не уходить от мужа.

По тысяче причин. Во-первых, привычка, знание человека, как ни

малое, а единственное, тогда как там — сюрприз, коробка с

неожиданностями. Конечно, и оттуда можно уйти.

Вторая причина — Петр Яковлевич Подосенов был хороший

человек явно. Я бывал на его родине, написал для него с

истинной симпатией работу о блатарях, Кочуру же я совершенно

- 44 -

не знал.

Наконец, в-третьих, и в самых главных, я не люблю никаких

перемен. Я возвращаюсь спать домой, в тот дом, в котором я

живу, ничего нового я даже в меблировке не люблю, с трудом

привыкаю к новой мебели.

Бурные перемены в моей жизни всегда возникали помимо моей

воли, по чьей-то явно злой воле, ибо я никогда не искал

перемен, не искал лучшего от хорошего.

Была и причина, облегчающая советчику его смертный грех. По

делам собственного сердца советы принимаются только такие,

которые не противоречат внутренней воле человека, — все

остальное отвергается или сводится на нет подменой понятий.

Как всякий оракул, я рисковал немногим. Даже своим добрым

именем не рисковал.

Я предупредил Галину Павловну, что совет мой — чисто

литературный и никаких нравственных обязательств не скрывает.

Но прежде чем Галина Павловна приняла решение, в дело

вмешались высшие силы в полном соответствии с традициями

природы, поспешившими на помощь Аркагале.

Петр Яковлевич Подосенов, муж Галины Павловны, был убит.

Композиция эсхиловская. С хорошо изученной сюжетной

ситуацией. Подосенов был сбит проходившей машиной в зимней

темноте и умер в больнице. Таких автомобильных катастроф на

Колыме много, и о возможности самоубийства вовсе не

говорили. Да он и не покончил бы с собой. Он был фаталист

немного: не судьба, значит, не судьба. Оказалось, очень даже

судьба, чересчур судьба. Подосенова-то как раз убивать было не

надо. Разве за добрый характер убивают? Конечно, на Колыме

добро — грех, но и зло — грех. Смерть эта ничего не разрешила,

никаких узлов не развязала, не разрубила — все осталось по

прежнему. Было только видно, что высшие силы

заинтересовались этой маленькой, ничтожной колымской

трагедией, заинтересовались одной женской судьбой.

На место Галины Павловны прибыл новый химик, новый

заведующий. Первым же распоряжением он снял меня с работы,

этого я ждал. В отношении заключенных — да и вольных,

кажется, тоже — колымское начальство не нуждается в

формулировках причин, да и я не ждал никаких объяснений. Это

было бы слишком литературно, слишком во вкусе русских

- 45 -

классиков. Просто лагерный нарядчик на утреннем разводе по

работам выкрикнул мою фамилию по списку арестантов,

посылаемых в шахту, я встал в ряды, поправил рукавицы, конвой

нас сосчитал, дал команду, и я пошел хорошо знакомой дорогой.

Больше никогда в жизни Галину Павловну я не видел.

1970–1971

 

 

Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме

 

Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по

образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры

Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.

Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше

Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию

эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия

— сложного лекарственного состава, необходимого человеку в

тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные — а в вековом

опыте им отказать нельзя — выражают в знакомых трех

заповедях: не верь, не бойся и не проси.

Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в

дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же

день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас

везли на Колыму в одном вагоне.

Мы мало оценили коварство начальства — из земного рая

Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной

ад.

На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в

гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных

читали день и ночь.

Всех, кто не погиб на Серпантинной — следственной тюрьме

Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под

гудение тракторов в 1938 году, — расстреляли по спискам,

ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на

разводах — дневной и ночной смене.

Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я

не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи:

получил новый десятилетний срок в 1943 году.

Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и

- 46 -

обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной

командировке, которая строила новый прииск — «Спокойный».

Десятники, или, как их называют по-колымски, — смотрители,

были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой

миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли

пересечься с моими.

Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть

судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших

сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная,

становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет,

зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за

что.

Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника

сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно

было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.

К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен

новый десятник.

Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все —

начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет

старшего и младшего; при всей универсальности двоичной

системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не

делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный

бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же

работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает

освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.

Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы — неисповедимо.

Орудие государственной политики, средство физического

уничтожения политических врагов государства — вот главная

роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое

обслуживает лагеря уничтожения.

Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но

будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые

бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения —

губит людей.

Подбор бригадиров для начальства — задача первоочередная.

Бригадир — это как бы кормилец и поилец бригады, но только в

тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим

контролем, на приписках далеко не уедешь — маркшейдер в

очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные

- 47 -

кубики, и тогда бригадиру крышка.

Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути —

выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом

реальном физическом смысле — кайлом по спине, и как только

выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен

стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.

Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы

не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой.

Бригадир жив, а бригада его — в земле.

Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель,

по штатам — дневальный, помощник убийцы, охраняющий его

сон от нападения.

В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось

взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот

это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их

ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука

мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.

Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы — они-то и

есть физические исполнители высокой политики Москвы

сталинских лет.

Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой

части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые

заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.

Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь

уполномоченный.

Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо

ежедневно.

Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения — доносить

нужно обо всем, а там начальство разберется, что было

правдой, что ложью. Правда и ложь — категории вовсе не

подходящие для осведомителя.

Но это — наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За

работой бригадира весьма тщательно и весьма официально

следит его производственное начальство — десятник,

называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За

смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим

смотрителем — прораб участка, за прорабом — начальник

участка, за начальником участка — главный инженер и

начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу — она

- 48 -

чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для

фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.

Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка

соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.

Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и

вербуются смотрители, десятники — ранг уже более высокий,

чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский

путь. Власть десятника для работяг беспредельна.

В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с

четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки, —

единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских

работяг и доходяг — я разглядел что-то знакомое в фигуре

нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.

Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было

в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но

существующее, вечно живое, как человеческая память.

Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу —

усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто

физической болью.

Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов.

Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль

напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой

тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга,

которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные

пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем,

выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще

сохранила человеческие свойства.

Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, —

холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не

было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, — закончился

победой… В мозгу возникла фамилия: Чеканов!

Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме,

тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение

явилось в мой холодный и голодный барак — восемь лет прошло

с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век,

скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей

в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в

братские могилы Колымы.

Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности,

- 49 -

светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года,

которые еще не знали предназначенной им судьбы.

Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе

Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника

нашего нового.

Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого

стоило ждать восемь лет!

«Доплывание» — позволяю заявить приоритет на этот неологизм

или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот,

кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то

потери, сначала физические, потом нравственные, — остатков

тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать

старые чувства.

На смену им приходят новые — эрзац-чувства, эрзац-надежды.

В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются

последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту

сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания»

убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь

современным языком.

Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но

неудержимость, необратимость «доплывания» была нам

известна отлично.

Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное

прозрение — вошедший в словарь термин «лететь под откос»,

абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.

Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и

многочисленных мемуарах точная, исторически добытая

формула: «Человек может доплыть в две недели». Это — норма

для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят

шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой

работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать

спать.

К тому же акклиматизация на Крайнем Севере — дело очень

непростое.

Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро

умер их отец — здоровый мужчина лет сорока, если первое

письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из

больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому

то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался

- 50 -

полным инвалидом в две недели, и только случайное

отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему

жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего

расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой,

который все равно не нашел бы места на земле.

Две недели — это и есть тот срок, который превращает

здорового человека в доходягу.

Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от

больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец

пришло. В самый нужный момент рука провидения привела

Лешу Чеканова в наш барак.

Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным

ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот

наступит.

На следующий день на разводе — так называется коротко

процедура развода по работам, которая делается на Колыме и

для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час

дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с

колокольни Ивана Великого — а Грозный и Великий синонимы в

русском языке, — я убедился в своей чудесной правоте, в своей

чудесной надежде.

Новый десятник был действительно Леша Чеканов.

Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя

узнали в этом двустороннем взаимном облучении.

По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и,

конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.

У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении.

Характеристика была дана отрицательная.

— Что же, блядь, — громко сказал Леша Чеканов, глядя мне

прямо в глаза, — думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и

работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи.

Честным трудом.

С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше.

Через несколько дней Леша Чеканов объявил на разводе:

— Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на

участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана

пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По

воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут

страдал из-за этих гадов — грамотеев!

- 51 -

В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На

центральном участке управления прииском «Спокойный» я был

помещен в барак, где жила бригада Полупана.

С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро —

на разводе.

Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати

пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но

блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный

крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в

тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и

предложил начальству искупить свою вину — приводить врагов в

христианский вид.

Предложение было принято, и из бригады Полупана было

оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим,

переменным списочным составом. Штрафняк на самом

штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска,

которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.

Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева,

которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а

потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти

сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило

бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела.

Барак сушили людьми, телами строителей.

Здесь и началась одна из моих страстей.

Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил:

ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал

из меня грамотность.

Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью

куртку, розовую куртку из телячьей шкуры — чей-то подарок или

взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на

один день.

Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да

если бы и была, я бы не отдал ее Полупану — разве только

блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.

Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в

телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более

свободно.

Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.

Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана

- 52 -

было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного

состава, учебная бригада.

Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я

пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…

По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником

прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное

северное управление — в поселок Ягодный, как злостный

филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.

Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело,

шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась

достаточно ясно.

Была весна сорок четвертого, яркая колымская военная весна.

В изоляторе гоняют следственных на работы, стремясь выбить

хоть один рабочий час из транзитного дня, и следственные не

любят этой укоренившейся традиции лагерей и транзиток.

Но я ходил на работу не затем, конечно, чтобы попытаться

выбить какую-то норму в ямке из камня, а просто подышать

воздухом, попросить, если дадут, лишнюю миску супа.

В городе, даже в лагерном городе, каким был поселок Ягодный,

было лучше, чем в изоляторе, где пропахло смертным потом

каждое бревно.

За выходы на работу давали суп и хлеб, или суп и кашу, или суп

и селедку. Гимн колымской селедке я еще успею написать,

единственному белку арестанта, — ведь не мясо же на Колыме

сохраняет белковый баланс. Это сельдь подбрасывает

последние поленья в энергетическую топку доходяги. И если

доходяга сохранил жизнь, то именно потому, что он ел сельдь,

соленую, конечно, и пил — вода в этом смертном балансе не в

счет.

А самое главное — на воле было можно разжиться табаком,

курнуть, понюхать, когда товарищ курит, если уж не покурить. В

зловредность никотина, в канцерогенность табака ни один

арестант не поверит. Впрочем, дело может объясняться

ничтожным разведением этой капли никотина, которая убивает

лошадь.

«Дыхнуть» — курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много

мечтательности, удовлетворения.

Табак — это высшая радость арестанта, продолжение жизни.

Повторяю, что я не знаю, жизнь — благо или нет.

- 53 -

Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного.

Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что

нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень

хорошо. Там меня судили всего год назад — дали десять лет,

оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый

срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление

нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить

можно, но когда новый срок только начат — трудно.

Водили нас на работу под большим конвоем — как-никак мы

были люди следственные, если еще люди…

Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать

прохожих — мы работали как раз на дороге, а зимой новые

тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на

Индигирке.

Цепочка ямок тянулась вдоль улицы — конвой наш, как ни велик,

растянут был вне положенного по инструкции предела.

Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или

группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо

разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать

им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с

машин. Машины стояли тут же.

Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный,

что-то спросил у нашего конвоира.

И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:

— Шаламов! Шаламов!

Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга,

как я, с штрафняка «Спокойного».

— Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня

на следствие везут по этому делу. Насмерть! — исступленно

плясал Родионов. — В столовой топором.

От радостного известия я действительно испытал теплое

чувство.

Конвоиры растащили нас в разные стороны.

Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали.

Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы,

добавляя мне снова новый срок.

Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных

командировок.

Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда

- 54 -

рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной

командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову

двуручной пилой.

С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я

больше не встречался.

1970–1971

 

 

Триангуляция III класса

 

Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые

берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид,

нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске

«Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, — я не

думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? — этот

вопрос не вставал в отношении человека и государства.

Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне

тайну моей собственной жизни.

Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все

еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя —

продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в

тридцать восьмом году.

Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой

год? Или этот год — бред, все равно чей — мой, твой, истории.

Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана

несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их

были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от

них ничего другого — начальник Василенко, работяга Фризоргер,

скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все

вместе они были Россией.

Не от них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки

моих чувств и мыслей, — не от них. И не от начальников,

конечно.

Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане

«людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший

начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как

цепляются за жизнь. И как быстро забывают.

Через какой-то срок — может быть, многомесячный, а может

быть — мгновенный, — Парамонову показалось, что отдых

- 55 -

достаточен, — поэтому инвалидов перестали считать

инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист,

Фризоргер — столяр, Нагибин — печник, Василенко — горный

десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для

черных работ.

Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстров

брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны

на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с

наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы

хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой.

Есть только работа черная».

Тогда я был кипятильщиком. Но давно выстроили баню,

кипятили воду в бане — меня нужно было куда-то послать.

Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме

стоял на пеньке перед палаткой.

Быстров — строительный десятник, вольняшка, бывший зэка,

приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В

цилиндрах поедете на Большую землю», — как острил

начальник Парамонов. Быстров ненавидел меня. В грамотных

людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне

воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.

Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник,

смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше.

Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех

и вся, — волной тридцать седьмого года.

Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где

враги народа работать не хотят.

Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и

кайла, — а Быстров знал об этом и видел — наша история

пишется вполне открыто на лицах, на телах, — хотел бы меня

побить, но у него не было власти.

Вопрос о черной и белой работе — единственная острота —

Быстровым мне был задан вторично, — ведь я уже отвечал на

него весной. Но Быстров забыл. А может — не забыл, а нарочно

повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому

и где он его задавал раньше?

А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно

все равно — что у меня спросить и какой ответ получить.

Может быть, весь Быстров — это только мой воспаленный мозг,

- 56 -

который не хочет прощать ничего.

Словом, я получил новую работу — помощником топографа,

вернее, реечником.

В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф.

Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич

Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт

10, — на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно

раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен

на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в

забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его

удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд.

Сейчас он здесь для кратковременной работы — сделать

топографическую «привязку» Черноозерского района для

Магадана.

Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если

нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все,

что можно, будем делать вдвоем.

Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но

Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам. Я таскал только

рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.

В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел —

но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что

мог увидеть и достать рукой.

Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть,

Иван Николаевич развернул сверток с едой — для меня. Мне это

не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье,

масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я

объяснил, в чем дело.

Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени —

Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на

неразрешимые вопросы.

Было ясно, что топограф — не стукач. Для тридцать восьмого

года никаких стукачей не надо — все делалось помимо воли

стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.

— Ты обращался к врачам, когда ты заболел?

— Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха.

Доплывающих он не спасал.

— А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У

врачей-колымчан могут быть два вида преступления —

- 57 -

преступление действием, когда врач направляет в штрафзону

под пули, — ведь юридически без санкции врачей не обходится

ни один акт об отказе от работы. Это — один род преступления

врачей на Колыме.

Другой род врачебных преступлений — это преступление

бездействием. В случае с Беридзе было преступление

бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел

на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не

успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? — спрашивал Иван

Николаевич. — Потому что мы — журналисты». В таком

объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.

— Мне кажется, это свойственно более всего животным, а не

журналистам.

— Ну нет. Животные слабее человека в борьбе за жизнь.

Я не спорил. Я все это и сам знал. Что лошадь на севере

умирает, не выдерживая сезона в золотом забое, что собака

подыхает на человеческом пайке.

В другой раз Иван Николаевич поднимал семейные проблемы.

— Я холост. Отец мой погиб в гражданскую войну. Мать умерла,

пока я был в заключении. Мне некому передать ни свою

ненависть, ни свою любовь, ни свои знания. Но у меня есть брат,

младший брат. Он верит в меня, как в бога. Вот я и живу, чтобы

добраться до Большой земли, до города Ишима — войти в нашу

квартиру, улица Воронцова, два, — посмотреть в глаза брату и

открыть ему всю правду. Понял?

— Да, — сказал я, — это — стоящая цель.

Каждый день, а дней было очень много — более месяца, Иван

Николаевич приносил мне еду свою — она ничем не отличалась

от нашего полярного пайка, и я, чтобы не обидеть топографа, ел

вместе с ним его хлеб и масло.

Даже свой спирт — вольным давали спирт — Босых приносил

мне.

— Я — не пью.

Я пил. Но спирт этот был такой пониженной крепости после того,

как прошел несколько складов, несколько начальников, что

Босых ничем не рисковал. Это была почти вода.

В тридцать седьмом году летом Босых был на «Партизане»

несколько дней — еще в берзинские времена — и присутствовал

при аресте знаменитой бригады Герасимова. Это —

- 58 -

таинственное дело, о котором мало кто знает. Когда меня

привезли на «Партизан» 14 августа 1937 года и поместили в

брезентовой палатке, — напротив нашей палатки был низкий

деревянный бревенчатый барак-полуземлянка, где двери висели

на одной петле. Петли у дверей на Колыме не железные, а из

куска автомобильной шины. Старожилы объяснили мне, что в

этом бараке жила бригада Герасимова — семьдесят пять

человек не работающих вовсе троцкистов.

Еще в тридцать шестом году бригада провела ряд голодовок и

добилась от Москвы разрешения не работать, получая

«производственный» паек, а не штрафной. Питание тогда имело

четыре «категории» — лагерь использовал философскую

терминологию в самых неподходящих местах: «стахановская» —

при выполнении нормы на 130 % и выше — 1000 граммов хлеба,

«ударная» — от 110 до 130 % — 800 граммов хлеба,

производственная — 90 — 100 % — 600 граммов хлеба,

штрафная — 300 граммов хлеба. Отказчики переводились в мое

время на штрафной паек, хлеб и воду. Но так было не всегда.

Борьба шла в тридцать пятом и тридцать шестом годах — и

рядом голодовок троцкисты прииска «Партизан» добились

узаконенных 600 граммов.

Их лишали ларьков, выписок, но не заставляли работать. Самое

главное тут — отопление, десять месяцев зимы на Колыме. Им

разрешали ездить за дровами для себя и для всего лагеря. Вот

на таких кондициях бригада Герасимова и существовала на

приисках «Партизана».

Если кто-нибудь в любой час суток любого времени года заявлял

о желании перейти в «нормальную» бригаду — его сейчас же

переводили. И с другой стороны — любой отказчик от работы

прямо с развода мог идти не просто в РУР, или штрафную роту,

или в изолятор — а в бригаду Герасимова. Весной 1937 года в

бараке этом жило семьдесят пять человек. В одну из ночей этой

весны все они были увезены на Серпантинную в тогдашнюю

следственную тюрьму Северного горного управления.

Никого из них никто больше нигде не видел. Иван Николаевич

Босых видел этих людей, а я видел только отворенную ветром

дверь в их бараке.

Иван Николаевич объяснял мне премудрости топографического

дела: вон от этой треноги мы, опустив в ущелье ряд колышков,

- 59 -

наводили на треногу теодолит, поймав в «крест нитей».

— Хорошая штука топография. Лучше медицины.

Мы рубили просеки, рисовали цифры на затесах, истекающих

желтой смолой. Цифры рисовали простым черным карандашом,

только черный графит, брат алмаза, был надежен — всякие

краски, синие, зеленые химического состава для измерения

земли не годились.

Наша командировка постепенно окружалась легкой

воображаемой линией сквозь просеки, в которые разглядывал

глаз теодолита номер на очередном столбе.

Ледком, белым ледком уже схватывало речки, ручейки. Мелкие

огненные листья засыпали наши пути, и Иван Николаевич

заторопился: — Мне надо возвращаться в Магадан, сдать свою

работу скорее в управление, получить расчет и уехать.

Пароходы еще ходят. Мне хорошо платят, но я должен спешить.

Тут две причины моей спешки. Первая — я хочу на Большую

землю, трех колымских лет достаточно для изучения жизни. Хоть

говорят, что Большая земля еще в тумане для таких

путешественников, как ты и я. Но я вынужден быть смелым по

второй причине.

— Какая же вторая?

— Вторая в том, что я не топограф. Я журналист, газетчик.

Топографии я обучался здесь же, на Колыме, на прииске

«Разведчик», где я был реечником у топографа. Выучился этой

премудрости, не надеясь на доктора Беридзе. Это мой

начальник посоветовал мне взять эту работу по привязке

Черного озера к надлежащим местам. Но я что-то напутал, что

то пропустил. А начинать всю привязку сначала у меня нет

времени.

— Вот что…

— Та работа, которую мы делаем с тобой, — черновая

топографическая работа. Она называется триангуляцией

третьего класса. А есть и высшие разряды — второго класса,

первого класса. О них я и думать не смею, да вряд ли буду в

жизни заниматься.

Мы попрощались, и Иван Николаевич уехал в Магадан.

Уже на следующий год, летом сорокового года, хоть я давно

работал с кайлом и лопатой в разведке, мне снова повезло —

новый топограф из Магадана начал повторную «привязку». Я

- 60 -

был отряжен как опытный реечник, но, разумеется, не

обмолвился и словом о сомнениях Ивана Николаевича. Все же

спросил нового топографа о судьбе Ивана Босых.

— Давно на материке, сука. Исправляем вот его работу, —

мрачно выговорил новый топограф.

1973

 

 

Тачка I

 

Золотой сезон короток. Золота много — но как его взять. Золотая

лихорадка Клондайка, заморского соседа Чукотки, могла бы

поднять к жизни безжизненных — и в очень короткий срок. Но

нельзя ли обуздать эту золотую лихорадку, сделать пульс

старателя, добытчика золота, не лихорадочным, а, наоборот,

замедленным, даже бьющимся чуть-чуть, чтобы только

теплилась жизнь в умирающих людях. А результат был поярче

клондайкского. Результат, о котором не будет знать тот, кто

берется за лоток, за тачку, кто добывает. Тот, кто добывает, — он

только горняк, только землекоп, только каменотес. Золотом в

тачке он не интересуется. И даже не потому, что «не положено»,

а от голода, от холода, от истощения физического и духовного.

Завезти на Колыму миллион людей и дать им работу на лето

трудно, но возможно. А что этим людям делать зимой?

Пьянствовать в Даусоне? Или Магадане? Чем занять сто тысяч,

миллион людей зимой? На Колыме климат резко

континентальный, морозы зимой до шестидесяти, а в пятьдесят

пять — это рабочий день.

Всю зиму тридцать восьмого года актировали, и арестанты

оставались в бараке лишь при температуре пятьдесят шесть

градусов, с пятьдесят шестого градуса Цельсия, разумеется, не

Фаренгейта.

В сороковом году этот градус был снижен до пятидесяти двух!

Как колонизовать край?

В 1936 году решение было найдено.

Откатка и подготовка грунта, взрыв и кайление, погрузка были

связаны друг с другом намертво. Было рассчитано инженерами

оптимальное движение тачки, время ее возвращения, время

погрузки в тачку лопатами с помощью кайла, а иногда лома для

- 61 -

разбора скалы с золотым содержанием.

Каждый не возил на себя — так делалось только у старателей

одиночек. Государство организовало работу для заключенных

иначе.

Пока откатчик катил тачку, его товарищи или товарищ должен

был успеть нагрузить новую тачку.

Вот этот расчет — сколько надо людей ставить на погрузку, на

откатку. Достаточно ли двух человек в звене, или нужно три

человека.

В этом золотом забое тачка всегда была сменная. Своеобразный

конвейер безостановочной работы.

Если приходилось работать с отвозкой на грабарках, с

лошадьми, это использовалось обычно на «вскрыше», на снятии

торфов летом.

Оговоримся сразу: торф по золотому — это слой породы, в

котором нет золота. А песок — слой, содержащий золото.

Вот эта летняя работа с грабаркой, с лошадью была по вывозке

торфов, обнажению песка. Обнаженный песок возили уже другие

бригады, не мы. Но нам было все равно.

Грабарка была тоже сменная: мы отцепляли у коногона

порожнюю тележку, цепляли груженую, уже готовую. Колымский

конвейер действовал.

Золотой сезон — короток. Со второй половины мая до половины

сентября — три месяца всего.

Поэтому для того, чтобы выбить план, продумывались все

технические и сверхтехнические рецепты.

Забойный конвейер — это минимум, хотя именно сменная тачка

лишала нас сил, добивала, заставляла превращаться в доходяг.

Никаких механизмов не было, кроме канатной дорожки на

бесконечной лебедке. Забойный конвейер — берзинский вклад.

Как только выяснилось, что рабсилой каждый прииск будет

обеспечен любой ценой и в любом количестве — хоть сто

пароходов в день будет привозить пароходство Дальстроя, —

людей перестали жалеть. И стали выбивать план буквально. При

полном одобрении, понимании и поддержке сверху, из Москвы.

Но что золото? Что на Колыме есть золото — известно триста

лет. К началу деятельности Дальстроя на Колыме было много

организаций — бессильных, бесправных, боящихся переступить

какую-то черту в отношениях со своими завербованными

- 62 -

работягами. На Колыме были и конторы «Цветметзолото» и

культбазы — все они работали с вольными людьми,

вербованными во Владивостоке.

Берзин привез заключенных.

Берзин стал не искать путей, а строить дорогу, шоссе колымское

сквозь болота, горы — от моря…

 

 

Тачка II

 

Тачка — символ эпохи, эмблема эпохи, арестантская тачка.

 

Машина ОСО –

Две ручки, одно колесо

 

ОСО — это особое совещание при министре, наркоме ОГПУ,

чьей подписью без суда были отправлены миллионы людей,

чтобы найти свою смерть на Дальнем Севере. В каждое личное

дело, картонную папочку, тоненькую, новенькую, было вложено

два документа — выписка из постановления ОСО и

спецуказания — о том, что заключенного имярек должно

использовать только на тяжелых физических работах и имярек

должен быть лишен возможности пользоваться почтово

телеграфной связью — без права переписки. И что лагерное

начальство должно о поведении заключенного имярек сообщать

в Москву не реже одного раза в шесть месяцев. В местное

управление такой рапорт-меморандум полагалось присылать раз

в месяц.

«С отбыванием срока на Колыме» — это был смертный

приговор, синоним умерщвления, медленного или быстрого в

зависимости от вкуса местного начальника прииска, рудника,

ОЛПа.

Этой новенькой, тоненькой папке полагалось потом обрасти

грудой сведений — распухнуть от актов об отказе от работы, от

копий доносов товарищей, от меморандумов следственных

органов о всех и всяческих «данных». Иногда папка не успевала

распухнуть, увеличиться в объеме — немало людей погибло в

первое же лето общения с «машиной ОСО, две ручки, одно

колесо».

- 63 -

Я же из тех, чье личное дело распухло, отяжелело, будто

пропиталась кровью бумага. И буквы не выцвели —

человеческая кровь хороший фиксаж.

На Колыме тачка называется малой механизацией.

Я — тачечник высокой квалификации. Я катал тачку в открытых

забоях прииска «Партизан» золотой дальстроевской Колымы

всю осень тридцать седьмого года. Зимой, когда нет золотого

сезона, промывочного сезона, на Колыме катают короба с

грунтом — по четыре человека на короб, воздвигая горы

отвалов, снимая торфяную рубашку и обнажая к лету пески —

слой с содержанием золота. Ранней весной тридцать восьмого

года я снова взялся за ручки машины ОСО и выпустил их только

в декабре 1938 года, когда был арестован на прииске и увезен в

Магадан по «делу юристов» Колымы.

Тачечник, прикованный к тачке, — это эмблема каторжного

Сахалина. Но Сахалин не Колыма. Около острова Сахалин

теплое течение Куросио. Там теплее, чем в Магадане, чем на

побережье, тридцать-сорок градусов, зимой снег, летом всегда

дождь. Но золото не в Магадане. Яблоновый перевал граница

высотой в тысячу метров, граница золотого климата. Тысяча

метров над уровнем моря — первый серьезный перевал на пути

к золоту. Сто километров от Магадана и дальше по шоссе — все

выше, все холоднее.

Каторжный Сахалин — нам не указ. Приковать к тачке это было

скорее нравственной мукой. Так же, как и кандалы. Кандалы

царского времени были легкими, легко снимались с ног.

Тысячеверстные этапы арестанты делали в этих кандалах. Это

была мера унижения.

На Колыме к тачке не приковывали. Весной тридцать восьмого

года несколько дней со мной в паре работал Дерфель,

французский коммунист из Кайенны, из каторжных каменоломен.

Дерфель был на французской каторге года два. Все это совсем

не похоже. Там было легче, тепло, да и не было политических.

Не было голода, холода адского, отмороженных рук и ног.

Дерфель умер в забое — остановилось сердце. Но кайеннский

опыт все же помог ему — продержался Дерфель на месяц

дольше, чем его товарищи. Хорошо это или плохо? Этот лишний

месяц страданий.

Вот в звене Дерфеля я катал тачку самый первый раз.

- 64 -

Тачку нельзя любить. Ее можно только ненавидеть. Как всякая

физическая работа, работа тачечника унизительна безмерно от

своего рабского, колымского акцента. Но как всякая физическая

работа, работа с тачкой требует кое-каких навыков, внимания,

отдачи.

И когда это немногое твое тело поймет, катать тачку становится

легче, чем махать кайлом, бить ломом, шаркать подборной

лопатой.

Трудность вся в равновесии, в удержании колеса на трапе, на

узкой доске.

В золотом забое для пятьдесят восьмой статьи есть только

кайло, лопата с длинным черенком, набор ломов для бурения,

ложечка железная для выскребания грунта из бурок. И тачка.

Другой работы нет. На промывочном приборе, где надо

«бутарить» — двигать взад-вперед деревянным скребком,

подгоняя и размельчая грунт, — пятьдесят восьмой места нет.

Работа на бутаре — для бытовиков. Там полегче и поближе к

золоту. Промывальщиком работать над лотком пятьдесят

восьмой было запрещено. Можно работать с лошадью —

коногонов берут из пятьдесят восьмой. Но лошадь существо

хрупкое, подверженное всяким болезням. Паек ее северный

обкрадывают конюхи, начальники конюхов и коногоны. Лошадь

слабеет и умирает на шестидесятиградусном морозе раньше,

чем человек. Забот лишних столько, что тачка кажется проще,

лучше грабарки, честнее перед самим собой, ближе к смерти.

Государственный план доведен до прииска, до участка, до забоя,

до бригады, до звена. Бригада состоит из звеньев, и на каждое

звено дается тачка, две или три, сколько нужно, только не одна!

Здесь скрыт большой производственный секрет, каторжная тайна

колымская.

Есть еще одна работа в бригаде, постоянная работа, о которой

мечтает каждый рабочий утром каждого дня, — это работа

подносчика инструмента.

Кайла быстро тупятся при ударах о камень. Ломы быстро

тупятся. Требовать хороший инструмент — право рабов, и

начальство стремится все сделать, чтобы инструмент был остер,

лопата удобна, колесо тачки хорошо смазано.

На каждом производственном золотом участке есть своя

кузница, где круглые сутки кузнец с молотобойцем могут

- 65 -

оттянуть кайло, заострить лом. Кузнецу работы много, и

единственный миг, когда может вздохнуть арестант, — когда нет

инструмента, в кузницу унесли. Конечно, он не сидит на месте —

он подгребает забой, насыпает тачку. Но все же…

Вот на эту работу — подносчика инструмента — и хотелось

каждому попасть хоть на один день, хоть до обеда.

Вопрос о кузницах изучен начальством хорошо. Было много

предложений улучшить это инструментальное хозяйство,

изменить эти порядки, вредящие выполнению плана, чтобы рука

начальства на плечах арестанта была еще тяжелей.

Нет ли здесь сходства с инженерами, работавшими над

техническим решением научной проблемы создания атомной

бомбы? Превосходством физики — как говаривали Ферми и

Эйнштейн.

Какое мне дело до человека, до раба. Я — инженер и отвечаю

на технический вопрос.

Да, на Колыме, на совещании, как можно лучше организовать

труд в золотом забое, то есть как лучше убивать, быстрее

убивать, выступил инженер и сказал, что он перевернет Колыму,

если ему дадут походные горны, походные кузнечные горны. Что

уж тогда-то при помощи этих горнов все будет решено. Не нужно

будет подносить инструменты. Подносчики инструмента должны

взяться за ручки тачки и расхаживать по забою, не ждать в

кузнице, не задерживать всех и вся.

В нашей бригаде подносчиком инструмента был мальчик,

шестнадцатилетний школьник из Еревана, обвиненный в

покушении на Ханджяна — первого секретаря Ереванского

крайкома. У мальчика было двадцать лет заключения в

приговоре, и он умер очень скоро — не перенес тяжестей

колымской зимы. Через много лет из газет я узнал правду об

убийстве Ханджяна. Оказывается, Берия застрелил Ханджяна у

себя в кабинете собственноручно. Все это дело — смерть

школьника в колымском забое — случайно запомнилось мне.

Мне очень хотелось хоть на один день стать подносчиком

инструмента, но я понимал, что мальчик, школьник с

замотанными в грязные варежки обмороженными пальцами, с

голодным блеском в глазах — лучшая кандидатура, чем я.

Мне оставалась только тачка. Я должен был уметь и кайлить, и

управляться лопатой, и бурить — да, да, но в этой каменной яме

- 66 -

золотого разреза я предпочитал тачку.

Золотой сезон короток — с половины мая до половины сентября.

Но в сорокаградусную дневную жару июля под ногами

арестантов — ледяная вода. Работают в чунях резиновых.

Резиновых чуней, так же как и инструмента, в забоях не хватает.

На дне разреза — каменной ямы неправильной формы —

настланы толстые доски, и не просто, а соединены друг с другом

намертво в особое инженерное сооружение — центральный

трап. Ширина этого трапа полметра, не больше. Трап укреплен

неподвижно, чтобы доски не провисали, чтобы колесо не

вильнуло, чтобы тачечник мог прокатить свою тачку бегом.

Этот трап длиной метров триста. Трап стоял в каждом разрезе,

был частью разреза, душой разреза, ручного каторжного труда с

применением малой механизации.

От трапа отходят отростки, много отростков — в каждый забой, в

каждый уголочек разреза. К каждой бригаде тянутся доски,

скрепленные не так основательно, как на центральном трапе, но

тоже надежно.

Лиственные плахи центрального трапа, истертые бешеным

кружением тачек — золотой сезон короток, — заменяются

новыми. Как и люди.

Выехать на центральный трап надо было умело: выкатить со

своего трапа тачку, повернуть, не заводя колесо на главную

колею, протертую в середине доски и тянущуюся ленточкой или

змеей — впрочем, змей на Колыме нет, — от забоя до эстакады,

от самого начала и до самого конца, до бункера. Важно было,

пригнав тачку к самому центральному трапу, повернуть ее,

удерживая в равновесии собственными мускулами, и, поймав

момент, включиться в бешеную гонку на центральном трапе —

там ведь не обгоняют, не опережают, — нет места для обгона, и

ты должен гнать свою тачку вскачь вверх, вверх, вверх по

медленно поднимающемуся на подпорках центральному трапу,

неуклонно вверх, вскачь, чтобы тебя не сбили с дороги те, кого

хорошо кормят, или новички.

Тут надо не зевать, остерегаться, чтоб тебя не сшибли, и пока ты

не вывезешь тачку на эстакаду метра три вышиной, дальше тебе

не надо — там бункер деревянный, обитый бревнами, и ты

должен опрокинуть тачку в бункер, высыпать в бункер — дальше

не твое дело. Под эстакадой ходит тележка железная, и тележку

- 67 -

эту увезешь к промприбору, к бутаре — не ты. Тележка ходит по

рельсам на бутару — на промывочный прибор. Но это дело не

твое.

Ты должен бросать тачку ручками вверх, опустив ее вовсе над

бункером, — самый шик! — а потом подхватить пустую тачку и

быстро отходить в сторону, чтобы осмотреться, передохнуть

немножко, уступить дорогу тем, кого еще хорошо кормят.

Назад от эстакады к забою идет запасной трап — из старых

досок, изношенных на центральном трапе, но тоже добротных,

скрепленных гвоздями надежно. Уступи дорогу тем, кто бежит

бегом, пропускай их, сними свою тачку с трапа —

предупреждающий крик ты услышишь, если не хочешь, чтобы

тебя столкнули. Отдохни как-нибудь — чистя тачку или давая

дорогу другим, ибо помни: когда ты возвратишься по холостому

трапу в свой забой — ты не будешь отдыхать ни минуты, тебя

ждет на рабочем трапе новая тачка, которую насыпали твои

товарищи, пока ты гнал тачку на эстакаду.

Поэтому помни — искусство возить тачку состоит и в том, что

назад пустую тачку по холостому трапу надо катить совсем не

так, как ты катил груженую. Пустую тачку надо перевернуть,

толкать колесом вперед, положив пальцы на поднятые вверх

ручки тачки. Здесь и есть отдых, экономия сил, отлив крови из

рук. Возвращается тачечник с поднятыми руками. Кровь

отливает. Тачечник сохраняет силы.

Докатив тачку до своего забоя, ты просто бросаешь ее. Тебе

готова другая тачка на рабочем трапе, а стоять без дела, без

движения, без шевеления в забое не может никто — во всяком

случае никто из пятьдесят восьмой статьи. Под жестким

взглядом бригадира, смотрителя, конвоира, начальника ОЛПа,

начальника прииска ты хватаешься за ручки другой тачки и

уезжаешь на центральный трап — это и называется конвейер,

сменная тачка. Один из самых страшных законов производства,

за которым следят всегда.

Хорошо, если свои же товарищи будут милостивы — от

бригадира этого ждать не приходится, но от старшего в звене —

ведь всюду есть старшие и младшие, возможность стать

старшим ни для кого не закрыта, и для пятьдесят восьмой также.

Если товарищи будут милостивы и позволят тебе вздохнуть чуть

чуть. Ни о каком перекуре не может быть и речи. Перекур в 1938

- 68 -

году был политическим преступлением, саботажем, каравшимся

по статье пятьдесят восемь, пункт четырнадцатый.

Нет. Свои же товарищи следят, чтобы ты не обманывал

государство, не отдыхал, когда это не положено. Чтобы ты

вырабатывал пайку. Товарищи не хотят тебя обрабатывать,

обрабатывать твою ненависть, твою злость, твой голод и холод.

А если товарищам все равно — таких было очень-очень мало в

тридцать восьмом году на Колыме, — то за ними бригадир, а

если бригадир ушел куда-нибудь греться, он оставил за себя

официального наблюдателя — помощника бригадира из работяг.

Так, доктор Кривицкий, бывший заместитель наркома оборонной

промышленности, пил из меня кровь день за днем в колымской

спецзоне.

А если бригадир не увидит, то увидит десятник, смотритель,

прораб, начальник участка, начальник прииска. Увидит конвоир и

отучит прикладом винтовки от вольностей. Увидит дежурный по

прииску от местной партийной организации, уполномоченный

райотдела и сеть его осведомителей. Увидит представитель

Западного, Северного и Юго-Западного управлений Дальстроя

или самого Магадана, представитель ГУЛАГа из Москвы. Все

смотрят за каждым твоим движением — вся литература и вся

публицистика, не пошел ли ты срать не вовремя: трудно

застегивать штаны — руки не гнутся. Они разгибаются по

рукоятке кайла, по ручке тачки. Это — почти контрактуры. А

конвоир кричит:

— Где твое говно? Где твое говно, я спрашиваю.

И замахивается прикладом. Конвоиру не надо знать ни

пеллагры, ни цинги, ни дизентерии.

Поэтому тачечник отдыхает в пути.

Теперь наша повесть о тачке прервется документом:

пространной цитатой из статьи «Проблема тачки»,

опубликованной в газете «Советская Колыма» в ноябре 1936

года:

 

«…Мы вынуждены проблему откатки грунтов, торфов и песков на

какой-то период тесно связать с проблемой тачки. Трудно

сказать, как продолжителен будет этот период, в течение

которого мы будем производить откатку ручными тачками, но мы

можем с достаточной точностью сказать, что от конструкции

- 69 -

тачки в огромной степени зависят и производительные темпы, и

себестоимость продукции. Дело в том, что эти тачки оказались

емкостью всего 0,075 кубометра, тогда как емкость нужна не

менее 0,12 кубометра… Для наших приисков на ближайшие годы

требуется несколько десятков тысяч тачек. Если эти тачки не

будут соответствовать всем требованиям, которые предъявляют

сами рабочие и производственный темп, то мы, во-первых,

будем замедлять производство, во-вторых, непроизводительно

затрачивать мускульную силу рабочих и, в-третьих, растрачивать

бесцельно огромные денежные средства».

 

Все справедливо. Неточность только одна: на 1937 год и далее

потребовалось не несколько десятков тысяч, а несколько

миллионов этих больших, в десятую часть кубометра, тачек,

«соответствующих требованиям, которые предъявляют сами

рабочие».

Через много-много лет после этой статьи, лет через тридцать,

хороший мой друг получил квартиру, и мы собрались на

новоселье. Каждый дарил что мог, и очень полезным подарком

были абажуры с проводкой. В шестидесятые годы в Москве уже

можно было купить такие абажуры.

Мужчины никак не могли справиться с электросетью подарка. В

это время вошел я, и другая моя знакомая крикнула:

«Раздевайтесь-ка и покажите этим шляпам, что колымчанин все

умеет, обучен любой работе».

— Нет, — сказал я. — На Колыме я обучен только катать тачку. И

кайлить камень.

Действительно, никаких знаний, никакого уменья не принес я с

Колымы.

Но всем своим телом я знаю, умею и могу повторить, как катать,

как возить тачку.

Когда берешься за тачку — ненавистную большую (десять тачек

на кубометр) или «любимую» малую, то первое дело тачечника

— распрямиться. Расправить все свое тело, стоя прямо и держа

руки за спиной. Пальцы обеих рук должны плотно охватывать

ручки груженой тачки.

Первый толчок к движению дается всем телом, спиной, ногами,

мускулами плечевого пояса — так, чтобы был упор в плечевой

пояс. Когда тачка поехала, колесо двинулось, можно перенести

- 70 -

руки немного вперед, плечевой пояс чуть ослабить.

Колеса тачечник не видит, только чувствует его, и все повороты

делаются наугад с начала до конца пути. Мускулы плеча,

предплечья годятся для того, чтобы повернуть, переставить,

подтолкнуть тачку вверх на эстакадном подъеме. В самом

движении тачки по трапу эти мускулы — не главные.

Единство колеса и тела, направление, равновесие

поддерживается и удерживается всем телом, шеей и спиной не

меньше, чем бицепсом.

Пока не выработается автоматизм этого движения, этого посыла

силы на тачку, на тачечное колесо — тачечника нет.

Приобретенные же навыки тело помнит всю жизнь, вечно.

Тачки на Колыме бывают трех видов: первая, обыкновенная

«старательская» тачка, емкостью 0,03 кубометра, три сотых

кубометра, тридцать тачек на кубометр породы. Сколько весит

такая тачка?

На Колыме в золотых ее забоях к сезону тридцать седьмого года

были изгнаны старательские тачки, как маломерки чуть не

вредительские.

Гулаговские, или берзинские, тачки к сезону тридцать седьмого

года и тридцать восьмого года были емкостью в 0,1–0,12

кубометра и назывались большими тачками. Десять тачек на

кубометр. Сотни тысяч таких тачек были изготовлены для

Колымы, завезены с материка как груз поважней витаминов.

Были на приисках и металлические тачки, также изготовленные

на материке, клепаные, железные. Тачки эти были емкостью в

0,075 кубометра, вдвое больше старательской, но, разумеется,

не устраивали хозяев. ГУЛАГ набирал силу.

Эти тачки не годились для забоев Колымы. Раза два в своей

жизни мне пришлось поработать на такой тачке. В их

конструкции была ошибка — тачечник не мог распрямиться,

толкая тачку, — единства тела и металла не получилось. С

деревянной конструкцией тело человека ладит, находит союз

легко.

Тачку эту можно было толкать вперед, только согнувшись в три

погибели, и колесо само съезжало с трапа. Поставить тачку на

трап человек один не мог. Нужна была помощь.

Металлические тачки нельзя было удержать за ручки,

распрямляясь и выталкивая тачку вперед, а изменить

- 71 -

конструкцию, длину рукоятки, угол наклона было невозможно.

Так эти тачки и отслужили свой срок, мучая людей хуже, чем

большие.

Мне случалось видеть отчеты колымские по «основному

производству», по «первому металлу», — если помнить, что

статистика — наука фальшивая, точной цифры никогда не

опубликуют. Но даже если признать цифру сообщения

официально, то и тогда читатель и зритель разберутся в

колымских секретах легко. Можно принять за правду эти

колымские цифры, а цифры эти заключались в том, что:

1) добыча песков из разрезов с ручной откаткой до 80 метров и

так далее.

2) вскрыша торфов (то есть зимняя работа, вывозка камня,

породы) с ручной откаткой до 80 метров.

Восемьдесят метров — это значительная откатка. Эта средняя

цифра значит, что лучшим бригадам — бытовикам, блатарям,

любым «передовикам производства», еще получающим не

ставки доходяг, еще получающим стахановский или ударный

паек, еще вырабатывающим норму, — давались забои близкие,

выгодные, с откаткой пять-шесть метров от бункера эстакады.

Тут был производственный резон, политический резон, и был

резон бесчеловечия, убийства.

Я не помню за полтора года работы на прииске «Партизан», с

августа тридцать седьмого года по декабрь тридцать восьмого,

чтобы я, наша бригада работала хоть день и час в ближайшем,

выгодном, единственно возможном для доходяг забое.

Но мы не обеспечивали «процента», и потому наша бригада

(всегда находилась такая бригада, и всегда я работал именно в

такой бригаде доходяг) ставилась на дальнюю откатку. Триста,

двести пятьдесят метров откатки — это убийство,

запланированное убийство для любой передовой бригады.

И вот мы катали на эти триста метров под улюлюканье собак, но

даже и эти триста метров, если средняя — восемьдесят,

скрывали за собой еще один секрет. Бесправную пятьдесят

восьмую всегда обсчитывали, присчитывая выработку тем же

блатарям или бытовикам, что катали по десяти метров от

эстакады.

Я хорошо помню летнюю ночь, когда выкатил груженную моими

товарищами большую тачку на трап. Маленькими тачками не

- 72 -

разрешалось пользоваться в нашем забое. Тачка, груженная

плывуном — на Колыме слой, содержащий золото, разный: и

галька, и плывун, и скала с плывуном.

Мускулы мои тряслись от слабости и дрожали каждую минуту в

моем истощенном, измученном теле, в язвах от цинги, от

незалеченных отморожений, ноющем от побоев. Надо было

выезжать на центральный трап из нашего угла, выезжать с

доски, которая ведет из нашего забоя на центральный трап. На

центральный трап катили несколько бригад — с грохотом и

шумом. Тут ждать тебя не будут. Вдоль трапа ходили начальники

и подгоняли палками и руганью, похваливая возивших тачку

бегом и ругая голодных улиток вроде меня.

Ехать все же было надо сквозь побои, сквозь ругань, сквозь рев,

и я вытолкнул тачку на центральный трап, повернул ее вправо и

сам повернулся, ловя движение тачки, чтобы успеть подправить,

если колесо свернет в сторону.

Хорошо возишь только тогда, когда ты телом с ней, с тачкой,

только тогда ты можешь ею управлять. Это вроде велосипеда в

физическом ощущении. Но велосипед был победой когда-то.

Тачка же поражением, оскорблением, вызывающим ненависть,

презрение к самому себе.

Я вытащил тачку на трап, и тачка покатилась к эстакаде, и я

побежал за тачкой, пошел за тачкой по трапу, ступая мимо

трапа, качаясь, лишь бы удержать колесо тачки на доске.

Несколько десятков метров — и на центральный трап входил

причал другой бригады, и с этой доски, с этого места можно

было катить тачку только бегом.

Меня сейчас же столкнули с трапа, грубо столкнули, и я едва

удержал тачку в равновесии, ведь же был плывун, а все, что

просыпано по дороге, полагается собрать и везти дальше. Я был

даже рад, что меня столкнули, я мог немного отдохнуть.

Отдыхать в забое ни минуты было нельзя. За это били

бригадиры, десятники, конвой — я это хорошо знал, поэтому я

«ворочался», просто меняя мускулы, вместо мышц плечевого

пояса и плеча другие какие-то мускулы удерживали меня на

земле.

Бригада с большими тачками проехала, мне было снова можно

выезжать на центральный трап.

Дадут ли тебе что-нибудь есть в этот день — об этом не

- 73 -

думалось, да ни о чем не думалось, ничего в мозгу не

оставалось, кроме ругательств, злости и — бессилия.

Не меньше получаса прошло, пока я добрался со своей тачкой

до эстакады. Эстакада невысокая, в ней всего метр, настил из

толстых досок. Есть яма — бункер, в огороженный этот бункер

воронку надо ссыпать грунт.

Под эстакадой ходят железные вагонетки, и вагоны по канату

уплывают на бутару — на промывочный прибор, где под струей

воды промывается грунт и на дно колоды оседает золото. Вверху

на бутаре-колоде метров двадцати длиной работают люди,

посыпают лопаточками грунт, бутарят. Бутарят не тачечники, да и

к золоту близко пятьдесят восьмую не подпускают. Почему-то

работа на бутаре — она полегче, конечно, чем забой, —

считалась допустимой только для «друзей народа». Я выбрал

время, когда на эстакаде не было тачек и других бригад.

Эстакада невысока. Я работал и на эстакадах высоких — метров

десять подъема. Там у въезда на эстакаду стоял специальный

человек, помогавший тачечнику вывезти свой груз на вершину, к

бункеру. Это — посерьезней. В эту ночь эстакада была

маленькой, но все равно не было сил толкать тачку вперед.

Я чувствовал, что я опаздываю, и напряжением последних сил

вытолкнул тачку к началу подъема. Но не было сил толкать эту

тачку, неполную тачку, вверх. Я, который давно уже ходил по

приисковой земле, шаркая подошвами, передвигая ноги, не

отрывая подошв от земли, не имея сил сделать иначе — ни

выше поднять ногу, ни быстрее. Я давно уже ходил так по

лагерю и по забою — под тычки бригадиров, конвоиров,

десятников, прорабов, дневальных и надзирателей.

Я почувствовал толчок в спину, несильный, и почувствовал, что

падаю вниз с эстакады вместе с тачкой, которую я еще

удерживал за ручку, как будто мне было еще надо куда-то ехать,

куда-то править, кроме ада.

Меня просто столкнули — большие тачки пятьдесят восьмой шли

к бункеру. Это были наши же товарищи, бригада, жившая в

соседней секции. Но и бригада и ее бригадир Фурсов хотели

только показать, что он-то, и его бригада, и его большая тачка не

имеют ничего общего с таким голодным фашистом, как я.

У бункера стоял прораб нашего участка, вольняшка Петр

Бражников, и начальник прииска Леонид Михайлович Анисимов.

- 74 -

И вот я принялся собирать плывун лопатой — это скользкая

каменная каша, по тяжести похожая на ртуть, и такое же

неуловимое, скользкое, каменное тесто. Лопатой нужно было

разрубить на куски и поддеть для того, чтобы закинуть на тачку,

[и] было невозможно, не хватало сил, и я руками отрывал куски

от этого плывуна, тяжелого, скользкого, драгоценного плывуна.

Рядом стояли Анисимов и Бражников и дожидались, пока соберу

все до последнего камушка в тачку. Я подтащил тачку к трапу и

начал подъем и снова стал толкать тачку наверх. Начальники

были обеспокоены только тем, чтобы я не загородил дорогу

другим бригадам. Я снова поставил тачку на трап и пытался

вытолкнуть ее на эстакаду.

И снова меня сбили. На этот раз я ждал удара, и мне удалось

оттащить тачку в сторону на самом подъеме. Приехали и уехали

другие бригады, и я снова начал свой подъем. Я выкатил,

опрокинул — груза там было немного, отскреб лопатой с бортов

своей тачки остатки драгоценного плывуна и выкатил тачку на

обратный трап, на запасной трап, на второй трап, где катили

пустые тачки, возвращаемые в золотой забой.

Бражников и Анисимов дождались конца моей работы и стали

около меня, пока я давал дорогу порожняку других бригад.

— А где же компенсатор высоты? — тенорком сказал начальник

прииска.

— Тут не положено, — сказал Бражников. Начальник прииска

был из работников НКВД и овладевал горной специальностью по

вечерам.

— Так ведь бригадир не хочет давать человека, пусть, говорит,

из бригады доходяг ставят. И Венька Бык не хочет. Крючок,

говорит, — это дело не мое на такой эстакаде. Кто это не может

вытолкнуть тачку на два метра высоты по отлогому подъему?

Враг народа, преступник.

— Да, — сказал Анисимов, — да!

— Ведь он же нарочно падает на наших глазах. Компенсатор

высоты тут не нужен.

Компенсатором высоты называли крючника, дополнительного

рабочего, который цеплял на подъемах к бункеру тачку спереди

специальным крючком и помогал выдернуть драгоценный груз на

эстакаду. Крючки эти были сделаны из бурильных ложечек с

метр длиной, ложка была в кузнице расплющена, согнута и

- 75 -

превращена в крючок.

Наш бригадир не хотел давать человека, чтобы помогать чужим

бригадам.

Можно было возвращаться в забой.

Тачечник обязан чувствовать тачку, центр тяжести тачки, ее

колесо, ось колеса, направление колеса. Колесо ведь тачечник

не видит — и в дороге, и с грузом, и назад. Он должен

чувствовать колесо. Колеса тачки бывают двух типов, одно с

более тонкой полосой круга и шире диаметром, другое с более

широкой полосой. В полном соответствии с законом физики

первое — легче на ходу, зато второе — более устойчиво.

В колесо вставляется чека, смазывается дегтем, солидолом,

колесной мазью и вставляется наглухо в отверстие у подошвы

тачки. Тачку надо смазывать аккуратно.

Обычно бочки с этой смазкой стоят у инструменталок.

Сколько же сотен тысяч тачек разбито за золотой сезон на

Колыме? Сведения о десятках тысяч есть лишь по одному очень

маленькому управлению.

В дорожном управлении, где золото не добывают, пользуются

теми же тачками, большими и малыми. Камень везде камень.

Кубометр везде кубометр. Голод везде голод.

Сама трасса — это своеобразный центральный трап колымского

золотого края. В сторону от трассы отходят отростки —

каменные отростки дорог с двусторонним движением, — на

центральной трассе движение в восемь рядов машин,

связывающих прииски, рудники с трассой.

Трасса до Неры в прямом направлении тысяча двести

километров, а с дорогой в Делянкир-Кулу — Тенькинском

направлении — и больше двух тысяч километров.

Но во время войны на трассу пришли бульдозеры. Еще раньше

экскаваторы.

В 1938 году экскаваторов не было.

Было отстроено шестьсот километров трассы за Ягодный, дороги

к приискам Южного и Северного управлений уже были

построены. Колыма уже давала золото, начальство уже

получало ордена.

Все эти миллиарды кубометров взорванных скал, все эти дороги,

подъезды, пути, установка промывочных приборов, возведение

поселков и кладбищ — все это сделано от руки, от тачки и кайла.

1972

- 76 -

 

 

Цикута

 

Условились так: если будет отправка в спецлаг «Берлаг» — все

трое покончат с собой, в номерной этот мир не поедут.

Обычная лагерная ошибка. Каждый лагерник держится за

пережитый день, думает, что где-то вне его мира есть места и

похуже, чем то, где он переночевал ночь. И это верно. Такие

места есть, и опасность переместиться туда всегда над головой

арестанта, ни один лагерник не стремится куда-то уехать. Даже

ветры весны не приносят желания перемен. Перемена всегда

опасна. Это один из важных уроков, усвоенных человеком в

лагере.

Верят в перемены не побывавшие в лагере. Лагерник против

всяких перемен. Как ни плохо здесь — там за углом может быть

еще хуже.

Поэтому решено умереть в решительный час.

Художник-модернист Анти, эстонец, поклонник Чюрлениса,

говорил по-эстонски и по-русски. Врач без диплома Драудвилас,

литовец, студент пятого курса, любитель Мицкевича, говорил по

литовски и по-русски. Студент второго курса медфака Гарлейс

говорил по-латышски и по-русски.

Договаривались о самоубийстве все трое прибалтов на русском

языке.

Анти, эстонец, был мозгом и волей этой прибалтийской

гекатомбы.

Но как?

Письма нужны ли? Завещания? Нет. Анти был против писем, да

и Гарлейс тоже. Драудвилас «за», но друзья убедили его, что,

если попытка не удастся, письма будут обвинением,

осложнением, требующим объяснения на допросе.

Решили писем не оставлять.

Все трое давно попали в эти списки, и всем было известно: их

ждет номерной лагерь, спецлаг. Все трое решили не испытывать

больше судьбы. Драудвиласу как врачу спецлагерь ничем не

грозил. Но литовец вспомнил, как трудно было ему попасть на

медицинскую работу в обыкновенном-то лагере. Нужно было

- 77 -

случиться чуду. Так же думал и Гарлейс, а художник Анти

понимал, что его искусство хуже даже, чем искусство актера и

певца, и наверняка не будет нужно в лагере, как не было нужно

до сих пор.

Первый способ самоубийства — броситься под пули конвоя. Но

это ранение, побои. Кого там застрелят сразу? Лагерные стрелки

вроде солдат короля Георга из пьесы Бернарда Шоу «Ученик

дьявола» и могут промахнуться. Надежды на конвой не было, и

вариант этот — отпал.

Утопиться в реке? Колыма — рядом, но сейчас зима, и где найти

дыру, чтоб просунуть тело. Трехметровый лед затягивает

проруби на глазах почти мгновенно. Найти веревку — просто.

Способ надежный. Но где подвеситься самоубийце — на работе,

в бараке? Нет такого места. Спасут и опозорят навсегда.

Стреляться? У заключенных нет оружия. Напасть на конвой —

еще хуже, чем бежать от конвоя, — мученье, а не смерть.

Вскрыть вены, как Петроний, и совсем невозможно. Нужна

теплая вода, ванна, а то останешься инвалидом со скрюченной

рукой — инвалидом, если доверишься природе, собственному

телу.

Только отрава — чаша цикуты, вот надежный способ.

Но что будет цикутой? Ведь цианистого калия не достать. Но

ведь больница, аптека — это хранилище ядов. Яд идет по

болезни, уничтожая больное, давая место жизни.

Нет, только отрава. Только чаша цикуты — сократовский

смертный кубок.

Цикута нашлась, а Драудвилас и Гарлейс ручались за ее

достоверное действие.

Это — фенол. Карболовая кислота в растворе. Сильнейший

антисептик, постоянный запас которого хранится в тумбочке того

же хирургического отделения, где работают Драудвилас и

Гарлейс.

Драудвилас показал эту заветную бутылку Анти — эстонцу.

— Как коньяк, — сказал Анти.

— Похож.