+
Роман А.Солженицына «В круге первом» — художественный документ о самых сложных, трагических событиях середины XX века. Главная тема романа — нравственная позиция человека в обществе. Прав ли обыватель, который ни в чем не участвовал, коллективизацию не проводил, злодеяний не совершал? Имеют ли право ученые, создавая особый, личный мир, не замечать творимое вокруг зло? Герои романа — люди, сильные духом, которых тюремная машина уносит в более глубокие круги ада. И на каждом витке им предстоит сделать свой выбор...
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

ТОМ 2

АЛЕКСАНДР СОЛЖЕНИЦЫН

 

 

В круге

первом

 

Том 2

- 2 -

Аннотация

 

Роман А.Солженицына «В круге первом» — художественный

документ о самых сложных, трагических событиях середины XX

века. Главная тема романа — нравственная позиция человека в

обществе. Прав ли обыватель, который ни в чем не участвовал,

коллективизацию не проводил, злодеяний не совершал? Имеют

ли право ученые, создавая особый, личный мир, не замечать

творимое вокруг зло?

Герои романа — люди, сильные духом, которых тюремная

машина уносит в более глубокие круги ада. И на каждом витке

им предстоит сделать свой выбор...

 

- 3 -

53

В шесть часов вечера в воскресенье даже на шарашке

начинался всеобщий отдых до утра. Никак нельзя было избежать

этого досадного перерыва в арестантской работе, потому что в

воскресенье вольняшки дежурили только в одну смену. Это была

гнусная традиция, против которой, однако, были бессильны

бороться майоры и подполковники, ибо сами они тоже не хотели

работать по воскресным вечерам. Только Мамурин-Железная

Маска страшился этих пустых вечеров, когда уходили вольные,

когда загоняли и запирали всех зэков, которые всё-таки тоже

были в известном смысле люди, — и ему оставалось одному

ходить по опустевшим коридорам института мимо осургученных

и опломбированных дверей, либо томиться в своей келье между

умывальником, шкафом и кроватью. Мамурин пытался добиться,

чтобы Семёрка работала и по воскресным вечерам, — но не мог

сломить консервативности начальства спецтюрьмы, не

желавшего удваивать внутризонных караулов.

И так сложилось, что двадцать восемь десятков арестантов,

попирая все разумные доводы и кодексы об арестантском труде,

— по воскресным вечерам нагло отдыхали.

Отдых этот был такого свойства, что непривычному человеку

показался бы пыткою, придуманной дьяволом. Наружная

темнота и особая бдительность воскресных дней не разрешала

тюремному начальству в эти часы устраивать прогулки во

дворике или киносеансы в сарае. После годовой переписки со

всеми высокими инстанциями было также решено, что и

музыкальные инструменты типа «баян», «гитара», «балалайка»

и «губная гармоника», а тем более прочих укрупнённых типов, —

недопустимы на шарашке, так как их совместные звуки могли бы

помочь производить подкоп в каменном фундаменте.

(Оперуполномоченные через стукачей непрерывно выясняли, нет

ли у заключённых каких-либо самодельных дудок и пищалок, а

за игру на гребешке вызывали в кабинет и составляли особый

протокол.) Тем более не могло быть речи о допущении в

общежитии тюрьмы радиоприёмников или самых драненьких

патефонов.

Правда, заключённым разрешалось пользоваться тюремной

библиотекой. Но у спецтюрьмы не было средств для покупки

- 4 -

книг и шкафа для книг. А просто назначили Рубина тюремным

библиотекарем (он сам напросился, думая захватить хорошие

книги) и выдали ему однажды сотню растрёпанных разрозненных

томов вроде тургеневской «Муму», «Писем» Стасова, «Истории

Рима» Моммзена — и велели их обращать среди арестантов.

Арестанты давно теперь все эти книги прочли, или вовсе не

хотели читать, а выпрашивали чтива у вольняшек, что и

открывало оперуполномоченным богатое поле для сыска.

Для отдыха арестантам предоставлялись десять комнат на двух

этажах, два коридора — верхний и нижний, узкая деревянная

лестница, соединяющая этажи, и уборная под этой лестницей.

Отдых состоял в том, что зэкам разрешалось безо всякого

ограничения лежать в своих кроватях (и даже спать, если они

могли заснуть под галдёж), сидеть на кроватях (стульев не

было), ходить по комнате и из комнаты в комнату хотя бы даже в

одном нижнем белье, сколько угодно курить в коридорах,

спорить о политике при стукачах и совершенно без стеснений и

ограничений пользоваться уборной. (Впрочем те, кто подолгу

сидели в тюрьме и ходили «на оправку» дважды в сутки по

команде, — могут оценить значение этого вида бессмертной

свободы.) Полнота отдыха была в том, что время было своё, а

не казённое. И поэтому отдых воспринимался как настоящий.

Отдых арестантов состоял в том, что снаружи запирались

тяжёлые железные двери, и никто больше не открывал их, не

входил, никого не вызывал и не дёргал. В эти короткие часы

внешний мир ни звуком, ни словом, ни образом не мог

просочиться внутрь, не мог потревожить ничью душу. В том и

был отдых, что весь внешний мир — Вселенная с её звёздами,

планета с её материками, столицы с их блистанием и вся

держава с её банкетами одних и производственными вахтами

других — всё это проваливалось в небытие, превращалось в

чёрный океан, почти неразличимый сквозь обрешеченные окна

при жёлто-слепом свечении фонарей зоны.

Залитый изнутри никогда не гаснущим электричеством МГБ,

двухэтажный ковчег бывшей семинарской церкви, с бортами,

сложенными в четыре с половиной кирпича, беззаботно и

бесцельно плыл сквозь этот чёрный океан человеческих судеб и

заблуждений, оставляя от иллюминаторов мреющие струйки

света.

- 5 -

За эту ночь с воскресенья на понедельник могла расколоться

Луна, могли воздвигнуться новые Альпы на Украине, океан мог

проглотить Японию или начаться всемирный потоп — запертые в

ковчеге арестанты ничего не узнали бы до утренней поверки. Так

же не могли их потревожить в эти часы телеграммы от

родственников, докучные телефонные звонки, приступ

дифтерита у ребёнка или ночной арест.

Те, кто плыли в ковчеге, были невесомы сами и обладали

невесомыми мыслями. Они не были голодны и не были сыты.

Они не обладали счастьем и потому не испытывали тревоги его

потерять. Головы их не были заняты мелкими служебными

расчётами, интригами, продвижением, плечи их не были

обременены заботами о жилище, топливе, хлебе и одежде для

детишек. Любовь, составляющая искони наслаждение и

страдание человечества, была бессильна передать им свой

трепет или свою агонию. Тюремные сроки их были так длинны,

что никто ещё не задумывался о тех годах, когда выйдет на

волю. Мужчины, выдающиеся по уму, образованию и опыту

жизни, но всегда слишком преданные своим семьям, чтобы

оставлять достаточно себя для друзей, — здесь принадлежали

только друзьям.

Свет ярких ламп отражался от белых потолков, от выбеленных

стен и тысячами лучиков пронизывал просветлённые головы.

Отсюда, из ковчега, уверенно прокладывающего путь сквозь

тьму, легко озирался извилистый заблудившийся поток

проклятой Истории — сразу весь, как с огромной высоты, и

подробно, до камешка на дне, будто в него окунались.

В эти часы воскресных вечеров материя и тело не напоминали

людям о себе. Дух мужской дружбы и философии парил под

парусным сводом потолка.

Может быть, это и было то блаженство, которое тщетно

пытались определить и указать все философы древности?

54

В полукруглой комнате второго этажа под высоким сводчатым

потолком алтаря было особенно просторно мыслям и весело.

Все двадцать пять человек этой комнаты собрались дружно к

шести часам. Одни поскорей разделись до белья, стремясь

избавиться от надоевшей тюремной шкуры, и плюхнулись с

- 6 -

размаху на свою койку (или, подобно обезьянам, вскарабкались

наверх), другие так же плюхнулись, но не снимая комбинезона,

кто-то уже стоял наверху и, размахивая руками, кричал оттуда

приятелю через всю комнату, иные ничего не предприняли ещё,

а отаптывались и оглядывались, ощущая приятность

предстоявших свободных часов — и теряясь, как начать их

поприятнее.

Среди таких был Исаак Каган, черно-кудлатый низенький

«директор аккумуляторной», как его называли. У него было

особенно хорошее расположение духа от прихода в просторную

светлую комнату из тёмной подвальной аккумуляторной с плохой

вентиляцией, где он по четырнадцать часов в день копался

кротом. Впрочем, он был доволен и этой своей работой в

подвале, говоря, что в лагере давно бы уже загнулся (он никогда

не уподоблялся хвастунам, гордящимся, что в лагере «жили

лучше, чем на воле»).

На воле Исаак Каган, недоучившийся инженер, кладовщик

материально-технического снабжения, старался жить незаметной

маленькой жизнью и пройти эпоху великих свершений — боком.

Он знал, что тихим кладовщиком быть и спокойнее и

прибыльнее. В своей замкнутости он таил почти огненную

страсть к наживе и ею был занят. Ни к какой политической

деятельности его не влекло. Зато, как только умел, он и в

кладовой соблюдал законы субботы. Но Госбезопасность

избрала почему-то Кагана запрячь в свою колесницу, и стали его

тягать в закрытые комнаты и в явочные безобидные места,

настаивая, чтоб он стал сексотом. Очень это было отвратно

Кагану. Прямоты и смелости такой не было у него (а у кого она

была?), чтобы резануть им в глаза, что это — гадство, но с

неистощимым терпением он молчал, мямлил, тянул, уклонялся,

ёрзал на стуле — и так-таки не подписал обязательства. Не то,

чтобы он совсем не был способен донести. Не дрогнув, донёс бы

он на человека, причинившего ему зло или унижение. Но

отвращалось сердце его доносить на людей добрых к нему или

безразличных.

Однако, в Госбезопасности за это упрямство на него затаили.

Ото всего на свете не убережёшься. В кладовой же у него

затеяли разговор: кто-то выругал инструмент, кто-то снабжение,

кто-то планирование. Исаак и рта не открыл при этом,

- 7 -

выписывал себе накладные химическим карандашом. Но стало

известно (да наверно, подстроили), друг на друга все указали,

кто что говорил, и по десятому пункту получили все по десять

лет. Прошёл и Каган пять очных ставок, но никто не доказал, что

он хоть слово вымолвил. Была бы 58-я статья поуже — и

пришлось бы Кагана выпускать. Но следователь знал свой

последний запас — пункт 12-й той же статьи —

недоносительство. За недоносительство и припаяли Кагану те же

десять астрономических лет.

Из лагеря Каган попал на шарашку благодаря своему

выдающемуся остроумию. В трудную минуту, когда его изгнали с

поста «заместителя старшего по бараку» и стали гонять на

лесоповал, он написал письмо на имя председателя совета

министров товарища Сталина о том, что если ему, Исааку

Кагану, правительство предоставит возможность, он берётся

осуществить управление по радио торпедными катерами.

Расчёт был верен. Ни у кого в правительстве не дрогнуло бы

сердце, если бы Каган по-человечески написал, что ему очень

очень плохо и он просит его спасти. Но выдающееся военное

изобретение стоило того, чтобы автора немедленно привезти в

Москву. Кагана привезли в Марфино, и разные чины с голубыми

и синими петлицами приезжали к нему и торопили его воплотить

дерзкую техническую идею в готовую конструкцию. Уже получая

здесь белый хлеб и масло, Каган, однако, не торопился. С

большим хладнокровием он отвечал, что он сам не торпедист и,

естественно, нуждается в таковом. За два месяца достали

торпедиста (зэка). Но тут Каган резонно возразил, что сам он —

не судовой механик и, естественно, нуждается в таковом. Ещё за

два месяца привезли и судового механика (зэка). Каган вздохнул

и сказал, что не радио является его специальностью. Радио

инженеров в Марфине было много, и одного тотчас

прикомандировали к Кагану. Каган собрал их всех вместе и

невозмутимо, так что никто не мог бы заподозрить его в

насмешке, заявил им: «Ну вот, друзья, когда теперь вас собрали

вместе, вы вполне могли бы общими усилиями изобрести

управляемые по радио торпедные катера. И не мне лезть

советовать вам, специалистам, как это лучше сделать.» И,

действительно, их троих услали на военно-морскую шарашку,

Каган же за выигранное время пристроился в аккумуляторной, и

- 8 -

все к нему привыкли.

Сейчас Каган задирал лежащего на кровати Рубина — но

издали, так чтобы Рубин не мог достать его пинком ноги.

— Лев Григорьич, — говорил он своею не вполне разборчивой

вязкой речью, зато и не торопясь. — В вас заметно ослабело

сознание общественного долга. Масса жаждет развлечения.

Один вы можете его доставить — а уткнулись в книгу.

— Исаак, идите на …, — отмахнулся Рубин. Он уже успел лечь

на живот, с лагерной телогрейкой, накинутой на плечи сверх

комбинезона (окно между ним и Сологдиным было раскрыто «на

Маяковского», оттуда потягивало приятной снежной свежестью)

и читал.

— Нет, серьёзно. Лев Григорьич! — не отставал вцепчивый

Каган. — Всем очень хочется ещё раз послушать вашу

талантливую «Ворону и лисицу».

— А кто на меня куму стукнул? Не вы ли? — огрызнулся Рубин.

В прошлый воскресный вечер, веселя публику. Рубин экспромтом

сочинил пародию на крыловскую «Ворону и лисицу», полную

лагерных терминов и невозможных для женского уха оборотов,

за что его пять раз вызывали на «бис» и качали, а в понедельник

вызвал майор Мышин и допрашивал о развращении

нравственности; по этому поводу отобрано было несколько

свидетельских показаний, а от Рубина — подлинник басни и

объяснительная записка.

Сегодня после обеда Рубин уже два часа проработал в новой

отведенной для него комнате, выбрал типичные для искомого

преступника переходы «речевого лада» и «форманты»,

пропустил их через аппарат видимой речи, развесил сушить

мокрые ленты и с первыми догадками и с первыми

подозрениями, но без воодушевления к новой работе, наблюдал,

как Смолосидов опечатал комнату сургучом. После этого в

потоке зэков, как в стаде, возвращающемся в деревню, Рубин

пришёл в тюрьму.

Как всегда под подушкой у него, под матрасом, под кроватью и в

тумбочке вперемежку с едой, лежало десятка полтора

переданных ему в передачах самых интересных (для него

одного, потому их и не растаскивали) книг: китайско

французский, латышско-венгерский и русско-санскритский

словари (уже два года Рубин трудился над грандиозной, в духе

- 9 -

Энгельса и Марра, работой по выводу всех слов всех языков из

понятий «рука» и «ручной труд» — он не подозревал, что в

минувшую ночь Корифей Языкознания занёс над Марром резак);

потом лежали там «Саламандры» Чапека; сборник рассказов

весьма прогрессивных (то есть сочувствующих коммунизму)

японских писателей; «For Whom the Bell Tolls» (Хемингуэя, как

переставшего быть прогрессивным, у нас переводить замялись);

роман Эптона Синклера, никогда не переводившийся на русский;

и мемуары полковника Лоуренса на немецком, ибо достались в

числе трофеев фирмы Лоренц.

В мире было необъятно много книг, самых необходимейших,

самых первоочередных, и жадность все их прочесть никогда не

давала Рубину возможности написать ни одной своей. Сейчас

Рубин готов был глубоко за полночь, вовсе не думая о

завтрашнем рабочем дне, только читать и читать. Но к вечеру и

остроумие Рубина, и жажда спора и витийства также бывали

особенно разогнаны — и надо было совсем немного, чтобы

призвать их на служение обществу. Были люди на шарашке, кто

не верил Рубину, считая его стукачом (из-за слишком

марксистских взглядов, не скрываемых им), — но не было на

шарашке человека, который бы не восторгался его затейством.

Воспоминание о «Вороне и лисице», уснащённой хорошо

перенятым жаргоном блатных, было так живо, что и теперь

вслед за Каганом многие в комнате стали громко требовать от

Рубина какой-нибудь новой хохмы. И когда Рубин приподнялся и,

мрачный, бородатый, вылез из-под укрытия верхней над ним

койки, словно из пещеры, — все бросили свои дела и

приготовились слушать. Только Двоетёсов на верхней койке

продолжал резать на ногах ногти так, что они далеко отлетали,

да Абрамсон под одеялом, не оборачиваясь, читать. В дверях

столпились любопытные из других комнат, средь них татарин

Булатов в роговых очках резко кричал:

— Просим, Лёва! Просим!

Рубин вовсе не хотел потешать людей, в большинстве

ненавидевших или попиравших всё ему дорогое; и он знал, что

новая хохма неизбежно значила с понедельника новые

неприятности, трёпку нервов, допросы у «Шишкина-Мышкина».

Но будучи тем самым героем поговорки, кто для красного словца

не пожалеет родного отца, Рубин притворно нахмурился,

- 10 -

деловито оглянулся и сказал в наступившей тишине:

— Товарищи! Меня поражает ваша несерьёзность. О какой

хохме может идти речь, когда среди нас разгуливают наглые, но

всё ещё не выявленные преступники? Никакое общество не

может процветать без справедливой судебной системы. Я

считаю необходимым начать наш сегодняшний вечер с

небольшого судебного процесса. В виде зарядки.

— Правильно!

— А над кем суд?

— Над кем бы то ни было! Всё равно правильно! — раздавались

голоса.

— Забавно! Очень забавно! — поощрял Сологдин, усаживаясь

поудобнее. Сегодня, как никогда, он заслужил себе отдых, а

отдыхать надо с выдумкой.

Осторожный Каган, почувствовав, что им же вызванная затея

грозит переступить границы благоразумия, незаметно оттирался

назад, сесть на свою койку.

— Над кем суд — это вы узнаете в ходе судебного

разбирательства, — объявил Рубин (он сам ещё не придумал).

— Я, пожалуй, буду прокурором, поскольку должность прокурора

всегда вызывала во мне особенные эмоции. — (Все на шарашке

знали, что у Рубина были личные ненавистники-прокуроры, и он

уже пять лет единоборствовал со Всесоюзной и Главной

Военной прокуратурами.)

— Глеб! Ты будешь председатель суда. Сформируй себе быстро

тройку — нелицеприятную, объективную, ну, словом, вполне

послушную твоей воле.

Нержин, сбросив внизу ботинки, сидел у себя на верхней койке.

С каждым часом проходившего воскресного дня он всё больше

отчуждался от утреннего свидания и всё больше соединялся с

привычным арестантским миром. Призыв Рубина нашёл в нём

поддержку. Он подтянулся к торцевым перильцам кровати,

спустил ноги между прутьями и таким образом оказался на

трибуне, возвышенной над комнатою.

— Ну, кто ко мне в заседатели? Залезай!

Арестантов в комнате собралось много, всем хотелось

послушать суд, но в заседатели никто не шёл — из

осмотрительности или из боязни показаться смешным. По одну

сторону от Нержина, тоже наверху, лежал и снова читал

- 11 -

утреннюю газету вакуумщик Земеля. Нержин решительно

потянул его за газету:

— Улыба! Довольно просвещаться! А то потянет на мировое

господство. Подбери ноги. Будь заседателем!

Снизу послышались аплодисменты:

— Просим, Земеля, просим!

Земеля был талая душа и не мог долго сопротивляться.

Раздаваясь в улыбке, он свесил через поручни лысеющую

голову:

— Избранник народа — высокая честь! Что вы, друзья? Я не

учился, я не умею…

Дружный хохот («Все не умеем! Все учимся!») был ему ответом и

избранием в заседатели.

По другую сторону от Нержина лежал Руська Доронин. Он

разделся, с головой и ногами ушёл под одеяло и ещё подушкой

сверху прикрыл своё счастливое упоённое лицо. Ему не

хотелось ни слышать, ни видеть, ни чтоб его видели. Только тело

его было здесь — мысли же и душа следовали за Кларой,

которая ехала сейчас домой. Перед самым уходом она

докончила плести корзиночку на ёлку и незаметно подарила её

Руське. Эту корзиночку он держал теперь под одеялом и

целовал.

Видя, что напрасно было бы шевелить Руську, Нержин

оглядывался в поисках второго.

— Амантай! Амантай! — звал он Булатова. — Иди в заседатели.

Очки Булатова задорно блестели.

— Я бы пошёл, да там сесть негде! Я тут у двери, комендантом

буду!

Хоробров (он уже успел постричь Абрамсона, и ещё двоих, и

стриг теперь посередине комнаты нового клиента, а тот сидел

перед ним голый до пояса, чтоб не трудиться потом счищать

волосы с белья) крикнул:

— А зачем второго заседателя? Приговор-то уж, небось, в

кармане? Катай с одним!

— И то правда, — согласился Нержин. — Зачем дармоеда

держать? Но где же обвиняемый? Комендант! Введите

обвиняемого! Прошу тишины!

И он постучал большим мундштуком по койке. Разговоры

стихали.

- 12 -

— Суд! Суд! — требовали голоса. Публика сидела и стояла.

— Аще взыду на небо — ты там еси, аще сниду во ад — ты там

еси, — снизу из-под председателя суда меланхолически подал

Потапов. — Аще вселюся в преисподняя моря, — и там десница

твоя настигнет мя! — (Потапов прихватил закона божьего в

гимназии, и в чёткой инженерной голове его сохранились тексты

катехизиса.) Снизу же, из-под заседателя, послышался

отчётливый стук ложечки, размешивающей сахар в стакане.

— Валентуля! — грозно крикнул Нержин. — Сколько раз вам

говорено — не стучать ложечкой!

— В подсудимые его! — взвопил Булатов, и несколько

услужливых рук тотчас вытянули Прянчикова из полумрака

нижней койки на середину комнаты.

— Довольно! — с ожесточением вырывался Прянчиков. — Мне

надоели прокуроры! Мне надоели ваши суды! Какое право имеет

один человек судить другого? Ха-ха! Смешно! Я презираю вас,

парниша! — крикнул он председателю суда. — Я … вас!

За то время, что Нержин сколачивал суд, Рубин уже всё

придумал. Его тёмно-карие глаза светились блеском находки.

Широким жестом он пощадил Прянчикова:

— Отпустите этого птенца! Валентуля с его любовью к мировой

справедливости вполне может быть казённым адвокатом. Дайте

ему стул!

В каждой шутке бывает неуловимое мгновение, когда она либо

становится пошлой и обидной, либо вдруг сплавляется со

вдохновением. Рубин, обернувший себе через плечо одеяло под

вид мантии, взлез в носках на тумбочку и обратился к

председателю:

— Действительный государственный советник юстиции!

Подсудимый от явки в суд уклонился, будем судить заочно.

Прошу начинать!

В толпе у дверей стоял и рыжеусый дворник Спиридон. Его лицо,

обвислое в щеках, было изранено многими морщинами

суровости, но из той же сетки странным образом была вот-вот

готова выбиться и весёлость. Исподлобья смотрел он на суд.

За спиной Спиридона с долгим утонченным восковым лицом

стоял профессор Челнов в шерстяной шапочке.

Нержин объявил скрипуче:

— Внимание, товарищи! Заседание военного трибунала

- 13 -

шарашки Марфино объявляю открытым. Слушается дело…?

— Ольговича Игоря Святославича… — подсказал прокурор.

Подхватывая замысел, Нержин монотонно-гнусаво как бы

прочёл:

— Слушается дело Ольговича Игоря Святославича, князя

Новгород-Северского и Путивльского, год рождения…

приблизительно… Чёрт возьми, секретарь, почему

приблизительно?.. Внимание! Обвинительное заключение, ввиду

отсутствия у суда письменного текста, зачтёт прокурор.

55

Рубин заговорил с такой лёгкостью и складом, будто глаза его

действительно скользили по бумаге (его самого судили и

пересуживали четыре раза, и судебные формулы запечатлелись

в его памяти):

«Обвинительное заключение по следственному делу номер пять

миллионов дробь три миллиона шестьсот пятьдесят одна тысяча

девятьсот семьдесят четыре по обвинению ОЛЬГОВИЧА ИГОРЯ

СВЯТОСЛАВИЧА.

Органами государственной безопасности привлечён в качестве

обвиняемого по настоящему делу Ольгович И.С.

Расследованием установлено, что Ольгович, являясь

полководцем доблестной русской армии, в звании князя, в

должности командира дружины, оказался подлым изменником

Родины. Изменническая деятельность его проявилась в том, что

он сам добровольно сдался в плен заклятому врагу нашего

народа ныне изобличённому хану Кончаку, — и кроме того сдал в

плен сына своего Владимира Игоревича, а также брата и

племянника, и всю дружину в полном составе со всем оружием и

подотчётным материальным имуществом.

Изменническая деятельность его проявилась также в том, что

он, с самого начала поддавшись на удочку провокационного

солнечного затмения, подстроенного реакционным

духовенством, не возглавил массовую политико

разъяснительную работу в своей дружине, отправлявшейся

«шеломами испить воды из Дону», — не говоря уже об

антисанитарном состоянии реки Дон в те годы, до введения

двойного хлорирования. Вместо всего этого обвиняемый

ограничился, уже в виду половцев, совершенно

- 14 -

безответственным призывом к войску:

«Братья, сего есмы искали, а потягнем!»

(следственное дело, том 1, лист 36).

Губительное для нашей Родины значение поражения

объединённой новгород-северской-курской-путивльской

рыльской дружины лучше всего охарактеризовано словами

великого князя киевского Святослава:

«Дал ми Бог притомити поганыя, но не воздержавши уности.»

(следственное дело, том 1, лист 88).

Ошибкой наивного Святослава (вследствие его классовой

слепоты) является, однако, то, что плохую организацию всего

похода и дробление русских военных усилий он приписывает

лишь «уности», то есть, юности обвиняемого, не понимая, что

речь здесь идёт о далеко рассчитанной измене.

Самому преступнику удалось ускользнуть от следствия и суда,

но свидетель Бородин Александр Порфирьевич, а также

свидетель, пожелавший остаться неизвестным, в дальнейшем

именуемый как Автор Слова, неопровержимыми показаниями

изобличают гнусную роль князя И.С. Олъговича не только в

момент проведения самой битвы, принятой в невыгодных для

русского командования условиях метеорологических:

«Веют ветры, уж наносят стрелы, На полки их Игоревы

сыплют…»,

и тактических:

«Ото всех сторон враги подходят, Обступают наших отовсюду»,

(там же, том 1, листы 123, 124, показания Автора Слова),

но и ещё более гнусное поведение его и его княжеского отпрыска

в плену. Бытовые условия, в которых они оба содержались в так

называемом плену, показывают, что они находились в

величайшей милости у хана Кончака, что объективно являлось

вознаграждением им от половецкого командования за

предательскую сдачу дружины.

Так например, показаниями свидетеля Бородина установлено,

что в плену у князя Игоря была своя лошадь и даже не одна:

«Хочешь, возьми коня любого!»

(там же, том 1, лист 233). Хан Кончак при этом говорил князю

Игорю:

«Всё пленником себя ты тут считаешь.

А разве ты живёшь как пленник, а не гость мой?»

- 15 -

(там же, том 1, лист 281)

и ниже:

«Сознайся, разве пленники так живут?»

(там же, том 1, лист 300).

Половецкий хан вскрывает всю циничность своих отношений с

князем-изменником:

«За отвагу твою, да за удаль твою Ты мне, князь, полюбился.»

(следственное дело, том 2, лист 5).

Более тщательным следствием было вскрыто, что эти циничные

отношения существовали и» задолго до сражения на реке Каяле:

«Ты люб мне был всегда»

(там же, лист 14, показания свидетеля Бородина),

и даже:

«Не врагом бы твоим, а союзником верным, А другом надёжным,

а братом твоим Мне хотелось бы быть…»

(там же).

Всё это объективизирует обвиняемого как активного пособника

хана Кончака, как давнишнего половецкого агента и шпиона.

На основании изложенного обвиняется Ольгович Игорь

Святославич, 1151 года рождения, уроженец города Киева,

русский, беспартийный, ранее не судимый, гражданин СССР, по

специальности полководец, служивший командиром дружины в

звании князя, награждённый орденами Варяга 1-й степени,

Красного Солнышка и медалью Золотого Щита, в том, что он

совершил гнусную измену Родине, соединённую с диверсией,

шпионажем и многолетним преступным сотрудничеством с

половецким ханством, то есть в преступлениях,

предусмотренных статьями 58-1-б, 58-6, 58-9 и 58-11 УК РСФСР.

В предъявленных обвинениях Олъгович виновным себя признал,

изобличается показаниями свидетелей, поэмой и оперой.

Руководствуясь статьёй 208-й УПК РСФСР настоящее дело

направлено прокурору для предания обвиняемого суду».

Рубин перевёл дух и торжествующе оглядел зэков. Увлечённый

потоком фантазии, он уже не мог остановиться. Смех,

перекатывавшийся по койкам и у дверей, подстёгивал его. Он

уже сказал более и острее того, что хотел бы при нескольких

присутствующих здесь стукачах или при людях, злобно

настроенных к власти.

Спиридон под жёсткой седорыжей щёткой волос, растущих у

- 16 -

него безо всякой причёски и догляда в сторону лба, ушей и

затылка, не засмеялся ни разу. Он хмуро взирал на суд.

Пятидесятилетний русский человек, он впервые слышал об этом

князе старых времён, попавшем в плен — но в знакомой

обстановке суда и непререкаемой самоуверенности прокурора

он переживал ещё раз всё, что произошло с ним самим и

угадывал всю несправедливость доводов прокурора и всю

кручинушку этого горемычного князя.

— Ввиду отсутствия обвиняемого и ненадобности допроса

свидетелей, — всё так же мерно-гнусаво расправлялся Нержин,

— переходим к прениям сторон. Слово имеет опять же прокурор.

И покосился на Земелю.

«Конечно, конечно», — подкивнул на всё согласный заседатель.

— Товарищи судьи! — мрачно воскликнул Рубин. — Мне мало,

что остаётся добавить к той цепи страшных обвинений, к тому

грязному клубку преступлений, который распутался перед

вашими глазами. Во-первых, мне хотелось бы решительно

отвести распространённое гнилое мнение, что раненый имеет

моральное право сдаться в плен. Это в корне не наш взгляд,

товарищи! А тем более князь Игорь. Вот говорят, что он был

ранен на поле боя. Но кто нам может это доказать теперь, через

семьсот шестьдесят пять лет? Сохранилась ли справка о его

ранении, подписанная дивизионным военврачом? Во всяком

случае, в следственном деле такой справки не подшито,

товарищи судьи!..

Амантай Булатов снял очки — и без их задорного мужественного

блеска глаза его оказались совсем печальными.

Он, и Прянчиков, и Потапов, и ещё многие из столпившихся

здесь арестантов были посажены за такую же «измену родине»

— за добровольную сдачу в плен.

— Далее, — гремел прокурор, — мне хотелось бы особо

оттенить отвратительное поведение обвиняемого в половецком

стане. Князь Игорь думает вовсе не о Родине, а о жене:

«Ты одна, голубка-лада, Ты одна…»

Аналитически это совершенно понятно нам, ибо Ярославна у

него — жена молоденькая, вторая, на такую бабу нельзя

особенно полагаться, но ведь фактически князь Игорь предстаёт

перед нами как шкурник! А для кого плясались половецкие

пляски? — спрашиваю я вас. Опять же для него! А его гнусный

- 17 -

отпрыск тут же вступает в половую связь с Кончаковной, хотя

браки с иностранками нашим подданным категорически

запрещены соответствующими компетентными органами! И это в

момент наивысшего напряжения советско-половецких

отношений, когда…

— Позвольте! — выступил от своей койки кудлатый Каган. —

Откуда прокурору известно, что на Руси уже тогда была

советская власть?

— Комендант! Выведите этого подкупленного агента! — постучал

Нержин. Но Булатов не успел шевельнуться, как Рубин с

лёгкостью принял нападение.

— Извольте, я отвечу! Диалектический анализ текстов убеждает

нас в этом. Читайте у Автора Слова:

«Веют стяги красные в Путивле».

Кажется, ясно? Благородный князь Владимир Галицкий,

начальник Путивльского райвоенкомата, собирает народное

ополчение, Скулу и Брошку, на защиту родного города, — а князь

Игорь тем временем рассматривает голые ноги половчанок?

Оговорюсь, что все мы весьма сочувствуем этому его занятию,

но ведь Кончак же предлагает ему на выбор «любую из

красавиц» — так почему ж он, гад, её не берёт? Кто из

присутствующих поверит, чтобы человек мог сам отказаться от

бабы, а? Вот тут-то и кроется предел цинизма, до конца

разоблачающий обвиняемого — это так называемый побег из

плена и его «добровольное» возвращение на Родину! Да кто же

поверит, что человек, которому предлагали «коня любого и

злата» — вдруг добровольно возвращается на родину, а это всё

бросает, а? Как это может быть?..

Именно этот, именно этот вопрос задавался на следствии

вернувшимся пленникам, и Спиридону задавался этот вопрос:

зачем же бы ты вернулся на родину, если б тебя не

завербовали?!..

— Тут может быть одно и только одно толкование: князь Игорь

был завербован половецкой разведкой и заброшен для

разложения киевского государства! Товарищи судьи! Во мне, как

и в вас, кипит благородное негодование. Я гуманно требую —

повесить его, сукиного сына! А поскольку смертная казнь

отменена — вжарить ему двадцать пять лет и пять по рогам!

Кроме того, в частном определении суда: оперу «Князь Игорь»

- 18 -

как совершенно аморальную, как популяризирующую среди

нашей молодёжи изменнические настроения — со сцены снять!

Свидетеля по данному процессу Бородина А. П. привлечь к

уголовной ответственности, выбрав меру пресечения — арест. И

ещё привлечь к ответственности аристократов: 1) Римского, 2)

Корсакова, которые если бы не дописывали этой злополучной

оперы, она бы не увидела сцены. Я кончил! — Рубин грузно

соскочил с тумбочки. Речь уже тяготила его.

Никто не смеялся.

Прянчиков, не ожидая приглашения, поднялся со стула и в

глубокой тишине сказал растерянно, тихо:

— Тан пи, господа! Тан пи! У нас пещерный век или двадцатый?

Что значит — измена? Век ядерного распада! полупроводников!

электронного мозга!.. Кто имеет право судить другого человека,

господа? Кто имеет право лишать его свободы?

— Простите, это уже — защита? — вежливо выступил

профессор Челнов, и все обратились в его сторону. — Я хотел

бы прежде всего в порядке прокурорского надзора добавить

несколько фактов, упущенных моим достойным коллегой, и…

— Конечно, конечно, Владимир Эрастович! — поддержал

Нержин. — Мы всегда за обвинение, мы всегда — против

защиты и готовы идти на любую ломку судебного порядка.

Просим!

Сдержанная улыбка изгибала губы профессора Челнова. Он

говорил совсем тихо — и потому только было его хорошо

слышно, что его слушали почтительно. Выблекшие глаза его

смотрели как-то мимо присутствующих, будто перед ним

перелистывались летописи. Шишачок на его шерстяном колпачке

ещё заострял лицо и придавал ему настороженность.

— Я хочу указать, — сказал профессор математики, — что князь

Игорь был бы разоблачён ещё до назначения полководцем при

первом же заполнении нашей спецанкеты. Его мать была

половчанка, дочь половецкого князя. Сам по крови наполовину

половец, князь Игорь долгие годы и союзничал с половцами.

«Союзником верным и другом надёжным» для Кончака он уже

был до похода! В 1180 году, разбитый мономаховичами, он

бежал от них в общей лодке с ханом Кончаком! Позже Святослав

и Рюрик Ростиславич звали Игоря в большие общерусские

походы против половцев — но Игорь уклонился под предлогом

- 19 -

гололедицы — «бяшеть серен велик». Может быть потому, что

уже тогда Свобода Кончаковна была просватана за Владимира

Игоревича? В рассматриваемом 1185 году, наконец, — кто помог

Игорю бежать из плена? Половец же! Половец Овлур, которого

Игорь затем «учинил вельможею». А Кончаковна привезла потом

Игорю внука… За укрытие этих фактов я предлагал бы привлечь

к ответственности ещё и Автора Слова, затем музыкального

критика Стасова, проглядевшего изменнические тенденции в

опере Бородина, ну и, наконец, графа Мусина-Пушкина, ибо не

мог же он быть непричастен к сожжению единственной рукописи

Слова? Явно, что кто-то, кому это выгодно, заметал следы. И

Челнов отступил, показывая, что он кончил.

Всё та же слабая улыбка была на его губах.

Молчали.

— Но кто же будет защищать подсудимого? Ведь человек

нуждается в защите! — возмутился Исаак Каган.

— Нечего его, гада, защищать! — крикнул Двоетёсов. — Один Бэ

— и к стенке!

Сологдин хмурился. Очень смешно было, что говорил Рубин, а

знания Челнова он тем более уважал, но князь Игорь был

представитель как бы рыцарского, то есть самого славного

периода русской истории, — и потому не следовало его даже

косвенно использовать для насмешек. У Сологдина образовался

неприятный осадок.

— Нет, нет, как хотите, а я выступаю на защиту! — сказал

осмелевший Исаак, обводя хитрым взглядом аудиторию. —

Товарищи судьи! Как благородный казённый адвокат, я вполне

присоединяюсь ко всем доводам государственного обвинителя.

— Он тянул и немного шамкал. — Моя совесть подсказывает

мне, что князя Игоря не только надо повесить, но и четвертовать.

Верно, в нашем гуманном законодательстве вот уже третий год

нет смертной казни, и мы вынуждены заменять её. Однако, мне

непонятно, почему прокурор так подозрительно мягкосердечен?

(Тут надо проверить и прокурора!) Почему по лестнице

наказаний он спускается сразу на две ступеньки — и доходит до

двадцати пяти лет каторжных работ? Ведь в нашем уголовном

кодексе есть наказание, лишь немногим мягче смертной казни,

наказание, гораздо более страшное, чем двадцать пять лет

каторжных работ.

- 20 -

Исаак медлил, чтоб вызвать тем большее впечатление.

— Какое же, Исаак? — кричали ему нетерпеливо. Тем

медленнее, с тем более наивным видом он ответил:

— Статья 20-я, пункт «а».

Сколько сидело их здесь, с богатым тюремным опытом, никто

никогда не слышал такой статьи. Докопался дотошный!

— Что ж она гласит? — выкрикивали со всех сторон

непристойные предположения. — Вырезать …?

— Почти, почти, — невозмутимо подтверждал Исаак.

— Именно, духовно кастрировать. Статья 20-я, пункт «а» —

объявить врагом трудящихся и изгнать из пределов СССР! Пусть

там, на Западе, хоть подохнет! Я кончил.

И скромно, держа голову набок, маленький, кудлатый, отошёл к

своей кровати.

Взрыв хохота потряс комнату.

— Как? Как? — заревел, захлебнулся Хоробров, а клиент его

подскочил от рывка машинки. — Изгнать? И есть такой пункт?

— Проси утяжелить! Проси утяжелить наказание! — кричали ему.

Мужик Спиридон улыбался лукаво.

Все разом говорили и разбредались.

Рубин опять лежал на животе, стараясь вникнуть в монголо

финский словарь. Он проклинал свою дурацкую манеру

выскакивать, он стыдился сыгранной им роли.

Он хотел, чтоб его ирония коснулась только несправедливых

судов, люди же не знали, где остановиться, и насмехались над

самым дорогим — над социализмом.

56

А Абрамсон, всё так же прижавшись плечом и щекою ко взбитой

подушке, глотал и глотал «Монте-Кристо». Он лежал спиной к

происходящему в комнате. Никакая комедия суда уже не могла

занять его. Он только слегка обернул голову, когда говорил

Челнов, потому что подробности оказались для него новы.

За двадцать лет ссылок, пересылок, следственных тюрем,

изоляторов, лагерей и шарашек, Абрамсон, когда-то

нехрипнущий, легко будоражимый оратор, стал бесчувственен,

стал чужд страданиям своим и окружающих.

Разыгранный сейчас в комнате судебный процесс был посвящён

судьбе потока сорок пятого-сорок шестого годов. Абрамсон

- 21 -

теоретически мог признать трагичность судьбы пленников, но

всё же это был только поток, один из многих и не самых

замечательных. Пленники любопытны были тем, что повидали

многие заморские страны («живые лжесвидетели», как шутил

Потапов), но всё же поток их был сер, это были беспомощные

жертвы войны, а не люди, которые бы добровольно избрали

политическую борьбу путём своей жизни.

Всякий поток зэков в НКВД, как и всякое поколение людей на

Земле, имеет свою историю, своих героев.

И трудно одному поколению понять другое.

Абрамсону казалось, что эти люди не шли ни в какое сравнение

с теми — с теми исполинами, кто, как он сам, в конце двадцатых

годов добровольно избирали енисейскую ссылку вместо того,

чтоб отречься от своих слов, сказанных на партсобрании, и

остаться в благополучии — такой выбор давался каждому из

них. Те люди не могли снести искажения и опозорения

революции и готовы были отдать себя для очищения её. Но это

«племя младое незнакомое» через тридцать лет после Октября

входило в камеру и с мужицким матом запросто повторяло то

самое, за что ЧОНовцы стреляли, жгли и топили в гражданскую

войну.

И потому Абрамсон, ни к кому лично из пленников не

враждебный и ни с кем отдельно из них не спорящий, в общем

не принимал этой породы.

Да и вообще Абрамсон (как он сам себя уверял) давно

переболел всякими арестантскими спорами, исповедями и

рассказами о виденных событиях. Любопытство к тому, что

говорят в другом углу камеры, если испытывал он в молодости,

то потерял давно. Жить производством он тоже давно отгорел.

Жить жизнью семьи он не мог, потому что был иногородний,

свиданий ему никогда не давали, а подцензурные письма,

приходившие на шарашку, были ещё писавшими их невольно

обеднены и высушены от соков живого бытия. Не задерживал он

своего внимания и на газетах: смысл всякой газеты становился

ему ясен, едва он пробегал её заголовки. Музыкальные

передачи он мог слушать в день не более часа, а передач,

состоящих из слов, его нервы вовсе не выносили, как и лживых

книг. И хотя внутри себя, где-то там, за семью перегородками, он

сохранил не только живой, но самый болезненный интерес к

- 22 -

мировым судьбам и к судьбе того учения, которому заклал свою

жизнь, — наружно он воспитал себя в полном пренебрежении

окружающим. Так вовремя не дострелянный, вовремя не

домеренный, вовремя не дотравленный троцкист Абрамсон

любил теперь из книг не те, которые жгли правдой, а те, которые

забавляли и помогали коротать его нескончаемые тюремные

сроки.

… Да, в енисейской тайге в двадцать девятом году они не читали

«Монте-Кристо»… На Ангару, в далёкое глухое село Дощаны,

куда вёл через тайгу трёхсотвёрстный санный путь, они из мест,

ещё на сотню вёрст глуше, собирались под видом встречи

Нового года на конференцию ссыльных с обсуждением

международного и внутреннего положения страны. Морозы

стояли за пятьдесят. Железная «буржуйка» из угла никак не

могла обогреть чересчур просторной сибирской избы с

разрушенной русской печью (за то изба и была отдана

ссыльным). Стены избы промерзали насквозь. Среди ночной

тишины время от времени брёвна сруба издавали гулкий треск

— как ружейный выстрел.

Докладом о политике партии в деревне конференцию открыл

Сатаневич. Он снял шапку, освободив колышащийся чёрный чуб,

но так и остался в полушубке с вечно торчащей из кармана

книжечкой английских идиом («врага надо знать»). Сатаневич

вообще играл под лидера. Расстреляли его потом кажется на

Воркуте во время забастовки.

В том докладе Сатаневич признавал, что в обуздании

консервативного класса крестьянства посредством драконовских

сталинских методов — есть рациональное зерно: без такого

обуздания эта реакционная стихия хлынет на город и затопит

революцию. (Сегодня можно признать, что и несмотря на

обуздание, крестьянство всё равно хлынуло на город, затопило

его мещанством, затопило даже сам партийный аппарат,

подорванный чистками, — и так погубило революцию.) Но увы,

чем страстнее обсуждались доклады, тем больше

расстраивалось единство утлой кучки ссыльных: выявлялось

мнений не два и не три, а столько, сколько людей. Под утро,

уставши, официальную часть конференции свернули, не придя к

резолюции.

Потом ели и пили из казённой посуды, для убранства

- 23 -

обложенной еловыми ветками по грубым выдолбинам и рваным

волокнам стола. Оттаявшие ветки пахли снегом и смолой,

кололи руки. Пили самогон. Поднимая тосты, клялись, что из

присутствующих никто никогда не подпишет капитулянтского

отречения.

Политической бури в Советском Союзе они ожидали с месяца на

месяц!

Потом пели славные революционные песни: «Варшавянку»,

«Над миром наше знамя реет», «Чёрного барона».

Ещё спорили о чём попало, по мелочам.

Роза, работница с харьковской табачной фабрики, сидела на

перине (с Украины привезла её в Сибирь и очень этим

гордилась), курила папиросу за папиросой и презрительно

встряхивала стрижеными кудрями: «Терпеть не могу

интеллигенции! Она отвратительна мне во всех своих „тонкостях“

и „сложностях“. Человеческая психология гораздо проще, чем её

хотели изобразить дореволюционные писатели. Наша задача —

освободить человечество от духовной перегрузки!»

И как-то дошли до женских украшений. Один из ссыльных —

Патрушев, бывший крымский прокурор, к которому как раз

незадолго приехала невеста из России, вызывающе воскликнул:

«Зачем вы обедняете будущее общество? Почему бы мне не

мечтать о том времени, когда каждая девушка сможет носить

жемчуга? когда каждый мужчина сможет украсить диадемой

голову своей избранницы? « Какой поднялся шум! С какой

яростью захлестали цитатами из Маркса и Плеханова, из

Кампанеллы и Фейербаха.

Будущее общество!.. О нём говорили так легко!..

Взошло солнце Нового Девятьсот Тридцатого года, и все вышли

полюбоваться. Было ядрёное морозное утро со столбами

розового дыма прямо вверх, в розовое небо. По белой

просторной Ангаре к обсаженной ёлками проруби бабы гнали

скот на водопой. Мужиков и лошадей не было — их угнали на

лесозаготовки.

И прошло два десятилетия… Отцвела и опала злободневность

тогдашних тостов. Расстреляли и тех, кто был твёрд до конца.

Расстреляли и тех, кто капитулировал. И только в одинокой

голове Абрамсона, уцелевшей под оранжерейным колпаком

шарашек, выросло никому не видимым древом пониманье и

- 24 -

память тех лет…

Так глаза Абрамсона смотрели в книгу и не читали.

И тут на край его койки присел Нержин.

Нержин и Абрамсон познакомились года три назад в бутырской

камере — той же, где сидел и Потапов. Абрамсон кончал тогда

свою первую тюремную десятку, поражал однокамерников

ледяным арестантским авторитетом, укоренелым скепсисом в

тюремных делах, сам же, скрыто, жил безумной надеждой на

близкий возврат к семье.

Разъехались. Абрамсона вскоре-таки по недосмотру освободили

— но ровно на столько времени, чтобы семья стронулась с

места и переехала в Стерлитамак, где милиция согласилась

прописать Абрамсона. И как только семья переехала, — его

посадили, учинили ему единственный допрос: действительно ли

это он был в ссылке с 29-го по 34-й год, а с тех пор сидел в

тюрьме. И установив, что да, он уже полностью отсидел и отбыл

и даже намного пересидел всё приговорённое, — Особое

Совещание присудило ему за это ещё десять лет. Руководство

же шарашек по большой всесоюзной арестантской картотеке

узнало о посадке своего старого работника и охотно выдернуло

его вновь на шарашки. Абрамсон был привезен в Марфино и

здесь, как и повсюду в арестантском мире, сразу встретил

старых знакомых, в том числе Нержина и Потапова. И когда,

встретясь, они стояли и курили на лестнице, Абрамсону

казалось, что он не возвращался на год на волю, что он не видел

своей семьи, не наградил жену за это время ещё дочерью, что

это был сон, безжалостный к арестантскому сердцу,

единственная же устойчивая в мире реальность — тюрьма.

Теперь Нержин подсел, чтобы пригласить Абрамсона к

именинному столу — решено было праздновать день рождения.

Абрамсон запоздало поздравил Нержина и осведомился, косясь

из-под очков, — кто будет. От сознания, что придётся натягивать

комбинезон, разрушая так чудесно, последовательно, в одном

белье проведенное воскресенье, что нужно покидать забавную

книгу и идти на какие-то именины, Абрамсон не испытывал ни

малейшего удовольствия. Главное, он не надеялся, что приятно

проведёт там время, а почти был уверен, что вспыхнет

политический спор, и будет он, как всегда бесплоден,

необогащающ, но в него нельзя будет не ввязаться, а

- 25 -

ввязываться тоже нельзя, потому что свои глубоко-хранимые,

столько раз оскорблённые мысли так же невозможно открыть

«молодым» арестантам, как показать им свою жену обнажённой.

Нержин перечислил, кто будет. Рубин один был на шарашке по

настоящему близок Абрамсону, хотя ещё предстояло отчитать

его за сегодняшний не достойный истинного коммуниста фарс.

Напротив, Сологдина и Прянчикова Абрамсон не любил. Но как

ни странно, Рубин и Сологдин считались друзьями — из-за того

ли, что вместе лежали на бутырских нарах. Администрация

тюрьмы тоже не очень их различала и под ноябрьские праздники

вместе гребла на «праздничную изоляцию» в Лефортово.

Делать было нечего, Абрамсон согласился. Ему было

объявлено, что пиршество начнётся между кроватями Потапова

и Прянчикова через полчаса, как только Андреич кончит

приготовление крема.

Между разговором Нержин обнаружил, что читает Абрамсон, и

сказал:

— Мне в тюрьме тоже пришлось как-то перечесть «Монте

Кристо», не до конца. Я обратил внимание, что хотя Дюма

старается создать ощущение жути, он рисует в замке Иф

совершенно патриархальную тюрьму. Не говоря уже о

нарушении таких милых подробностей, как ежедневный вынос

параши из камеры, о чём Дюма по вольняшечьему недомыслию

умалчивает, — разберите, почему Дантес смог убежать? Потому

что у них годами не бывало в камерах шмонов, тогда как их

полагается производить каждонедельно, и вот результат: подкоп

не был обнаружен. Затем у них не меняли приставленных

вертухаев — их же следует, как мы знаем из опыта Лубянки,

менять каждые два часа, дабы один надзиратель искал

упущений у другого. А в замке Иф по суткам в камеру не входят

и не заглядывают. Даже глазков у них в камерах не было — так

Иф был не тюрьма, а просто морской курорт! В камере

считалось возможным оставить металлическую кастрюлю — и

Дантес долбал ею пол. Наконец, умершего доверчиво зашивали

в мешок, не прожегши его тело в морге калёным железом и не

проколов на вахте штыком. Дюма следовало бы сгущать не

мрачность, а элементарную методичность.

Нержин никогда не читал книг просто для развлечения. Он искал

в книгах союзников или врагов, по каждой книге выносил

- 26 -

чётко-разработанный приговор и любил навязывать его другим.

Абрамсон знал за ним эту тяжёлую привычку. Он выслушал его,

не поднимая головы с подушки, покойно глядя через квадратные

очки.

— Так я приду, — ответил он и, улегшись поудобнее, продолжил

чтение.

57

Нержин пошёл помогать Потапову готовить крем. За голодные

годы немецкого плена и советских тюрем Потапов установил, что

жевательный процесс является в нашей жизни не только не

презренным, не постыдным, но одним из самых усладительных,

в которых нам и открывается сущность бытия.

… Люблю я час

Определять обе-дом, ча-ем

И у-жи-ном…

— цитировал этот недюжинный в России высоковольтник,

отдавший всю жизнь трансформаторам в тысячи ква, ква и ква.

А так как Потапов был из тех инженеров, у которых руки не

отстают от головы, то он быстро стал изрядным поваром: в

Kriegsgefangenenlage он выпекал оранжевый торт из одной

картофельной шелухи, а на шарашках сосредоточился и

усовершился по сладостям.

Сейчас он хлопотал над двумя составленными тумбочками в

полутёмном проходе между своей кроватью и кроватью

Прянчикова — приятный полумрак создавался от того, что

верхние матрасы загораживали свет ламп. Из-за полукруглости

комнаты (кровати стояли по радиусам) проход был в начале узок,

а к окну расширялся. Огромный, в четыре с половиной кирпича

толщиной, подоконник тоже весь использовался Потаповым: там

были расставлены консервные банки, пластмассовые коробочки

и миски. Потапов священнодействовал, сбивая из сгущённого

молока, сгущённого какао и двух яиц (часть даров принёс и

всучил Рубин, постоянно получавший из дому передачи и всегда

делившийся ими) — нечто, чему не было названия на

человеческом языке. Он забурчал на загулявшего Нержина и

велел ему изобрести недостающие рюмки (одна была —

колпачок от термоса, две — лабораторные химические

стаканчики, а две Потапов склеил из промасленной бумаги). Ещё

- 27 -

на два бокала Нержин предложил повернуть бритвенные

стаканчики и взялся честно отмыть их горячей водой.

В полукруглой комнате установился безмятежный воскресный

отдых. Одни присели поболтать на кровати к своим лежащим

товарищам, другие читали и по соседству перебрасывались

замечаниями, иные лежали бездейственно, положив руки под

затылок и установив немигающий взгляд в белый потолок.

Всё смешивалось в одну общую разноголосицу.

Вакуумщик Земеля нежился: на верхней койке он лежал

разобранный до кальсон (наверху было жарковато), гладил

мохнатую грудь и, улыбаясь своей неизменной беззлобной

улыбкой, повествовал мордвину Мишке через два воздушных

пролёта:

— Если хочешь знать — всё началось с полкопейки.

— Почему с пол копейки?

— Раньше, году в двадцать шестом, в двадцать восьмом, — ты

маленький был, — над каждой кассой висела табличка:

«Требуйте сдачу полкопейки!» И монета такая была —

полкопейки. Кассирши её без слова отдавали. Вообще на дворе

был НЭП, всё равно, что мирное время.

— Войны не было?

— Да не войны, вот чушка! Это до советской власти было,

значит, — мирное время. Да… В учреждениях при НЭПе шесть

часов работали, не как сейчас. И ничего, справлялись. А

задержат тебя на пятнадцать минут — уже сверхурочные

выписывают. И вот, что, ты думаешь, сперва исчезло?

Полкопейки! С неё и началось. Потом — медь исчезла. Потом, в

тридцатом году, — серебро, не стало мелких совсем. Не дают

сдачу, хоть тресни. С тех пор никак и не наладится. Мелочи нет

— стали на рубли считать. Нищий-то уж не копейку Христа ради

просит, а требует — «граждане, дайте рубль!». В учреждении как

зарплату получать, так сколько там тебе в ведомости копеек

указано — даже не спрашивай, смеются: мелочник! А сами —

дураки! Полкопейки — это уважение к человеку, а шестьдесят

копеек с рубля не сдают — это значит, накакать тебе на голову.

За полкопейки не постояли — вот полжизни и потеряли.

В другой стороне, тоже наверху, один арестант отвлёкся от

книжки и сказал соседу:

— А дурное было царское правительство! Слышь, — Сашенька,

- 28 -

революционерка, восемь суток голодала, чтобы начальник

тюрьмы перед ней извинился — и он, остолоп, извинился. А ну

пойди потребуй, чтоб начальник Красной Пресни извинился!

— У нас бы её, дуру, через кишку на третий день накормили, да

ещё второй срок бы намотали за провокацию. Где это ты

вычитал?

— У Горького.

Лежавший неподалеку Двоетёсов встрепенулся:

— Кто тут Горького читает? — грозным басом спросил он.

— Я.

— На кой?

— А чего читать-то?

— Да пойди лучше в клозет, посиди с душой! Вот грамотеи,

гуманисты развелись, драть вашу вперегрёб.

Внизу под ними шёл извечный камерный спор: когда лучше

садиться. Постановка вопроса уже фатально предполагала, что

тюрьмы не избежать никому. (В тюрьмах вообще склонны

преувеличивать число заключённых, и когда на самом деле

сидело всего лишь двенадцать-пятнадцать миллионов человек,

зэки были уверены, что их — двадцать и даже тридцать

миллионов. Зэки были уверены, что на воле почти не осталось

мужчин, кроме власти и МВД.) «Когда лучше садиться» —

имелось ввиду: в молодости или в преклонные годы? Одни

(обычно — молодые) жизнерадостно доказывают в таких

случаях, что лучше сесть в молодые годы: здесь успеваешь

понять, что значит жить, что в жизни дорого, а что — дерьмо, и

уж лет с тридцати пяти, отбухав десятку, человек строит жизнь

на разумных основаниях. Человек же, дескать, садящийся к

старости, только рвёт на себе волосы, что жил не так, что

прожитая жизнь — цепь ошибок, а исправить их уже нельзя.

Другие (обычно — пожилые) в таких случаях не менее

жизнерадостно доказывают напротив, что садящийся к старости

переходит как бы на тихую пенсию или в монастырь, что в

лучшие свои годы он брал от жизни всё (в воспоминаниях зэков

это «всё» суживается до обладания женским телом, хорошими

костюмами, сытной едой и вином), а в лагере со старика много

шкур не сдерут. Молодого же, дескать, здесь измочалят и

искалечат так, что потом он «и на бабу не захочет».

Так спорили сегодня в полукруглой комнате, и так всегда спорят

- 29 -

арестанты, кто — утешая себя, кто — растравляя, но истина

никак не вышелушивалась из их аргументов и живых примеров.

В воскресенье вечером получалось, что садиться всегда хорошо,

а когда вставали в понедельник утром — ясно было, что

садиться — всегда плохо.

А ведь и это тоже неверно…

Спор «когда лучше садиться» принадлежал, однако, к тем,

которые не раздражают спорщиков, а умиряют их, осеняют

философской грустью. Этот спор никогда и нигде не приводил ко

взрывам.

Томас Гоббс как-то сказал, что за истину «сумма углов

треугольника равна ста восьмидесяти градусам» лилась бы

кровь, если бы та истина задевала чьи-либо интересы.

Но Гоббс не знал арестантского характера.

На крайней койке у дверей шёл как раз тот спор, который мог

привести к мордобою или кровопролитию, хотя он не задевал

ничьих интересов: к электрику пришёл токарь, чтобы скоротать

вечерок с приятелем, речь у них зашла сперва почему-то о

Сестрорецке, а потом — о печах, которыми отапливаются

сестрорецкие дома. Токарь жил в Сестрорецке одну зиму и

хорошо помнил, какие там печи. Электрик сам никогда там не

был, но шурин его был печником, первоклассным печником, и

выкладывал печи именно в Сестрорецке, и он рассказывал как

раз всё обратное тому, что помнил токарь. Спор их, начавшийся

с простого пререкания, уже дошёл до дрожи голоса, до личных

оскорблений, он уже громкостью затоплял все разговоры в

комнате — спорщики переживали обидное бессилие доказать

несомненность своей правоты, они тщетно пытались искать

третейского суда у окружающих — и вдруг вспомнили, что

дворник Спиридон хорошо разбирается в печах и во всяком

случае скажет другому из них, что таких несусветных печей не

то, что в Сестрорецке, а и вообще нигде никогда не бывает. И

они быстрым шагом, к удовольствию всей комнаты, ушли к

дворнику.

Но в горячности они забыли закрыть за собой дверь — и из

коридора ворвался в комнату другой, не менее надрывный, спор

— когда правильно встречать вторую половину XX столетия — 1

января 1950 года или 1 января 1951 года? Спор уже, видно,

начался давно и упёрся в вопрос: 25 декабря какого именно года

- 30 -

родился Христос.

Дверь прихлопнули. Перестала распухать от шума голова, в

комнате стало тихо и слышно, как Хоробров рассказывал наверх

лысому конструктору:

— Когда наши будут начинать первый полёт на Луну, то перед

стартом, около ракеты будет, конечно, митинг. Экипаж ракеты

возьмёт на себя обязательство: экономить горючее, перекрыть в

полёте максимальную космическую скорость, не останавливать

межпланетного корабля для ремонта в пути, а на Луне

совершить посадку только на «хорошо» и на «отлично». Из трёх

членов экипажа один будет политрук. В пути он будет

непрерывно вести среди пилота и штурмана массово

разъяснительную работу о пользе космических рейсов и

требовать заметок в стенгазету.

Это услышал Прянчиков, который с полотенцем и мылом

пробегал по комнате. Он балетным движением подскочил к

Хороброву и, таинственно хмурясь, сказал:

— Илья Терентьич! Я могу вас успокоить. Будет не так.

— А как?

Прянчиков, как в детективном фильме, приложил палец к губам:

— Первыми на луну полетят — американцы!

Залился колокольчатым детским смехом.

И убежал.

Гравёр сидел на кровати у Сологдина. Они вели затягивающий

разговор о женщинах. Гравёр был сорока лет, но при ещё

молодом лице почти совсем седой. Это очень красило его.

Сегодня гравёр находился на взлёте. Правда, утром он сделал

ошибку: съел свою новеллу, скатанную в комок, хотя, оказалось,

мог пронести её через шмон и мог передать жене. Но зато на

свидании он узнал, что за эти месяцы жена показала его

прошлые новеллы некоторым доверенным людям и все они — в

восторге. Конечно, похвалы знакомых и родных могли быть

преувеличенными и отчасти несправедливыми, но заклятье! —

где ж было добыть справедливые? Худо ли, хорошо ли, но

гравёр сохранял для вечности правду — крики души о том, что

сделал Сталин с миллионами русских пленников. И сейчас он

был горд, рад, наполнен этим и твердо решил продолжать с

новеллами дальше! Да и само сегодняшнее свидание прошло у

него удачно: преданная ему жена ждала его, хлопотала об его

- 31 -

освобождении, и скоро должны были выявиться успешные

результаты хлопот.

И, ища выход своему торжеству, он вёл длинный рассказ этому

не глупому, но совершенно среднему человеку Сологдину, у

которого ни впереди, ни позади ничего не было столь яркого, как

у него.

Сологдин лежал на спине врастяжку с опрокинутой пустой

книжонкой на груди и отпускал рассказчику немного сверкания

своего взгляда. С белокурой бородкой, ясными глазами, высоким

лбом, прямыми чертами древне-русского витязя, Сологдин был

неестественно, до неприличия хорош собой.

Сегодня он был на взлёте. В себе он слышал пение как бы

вселенской победы — своей победы над целым миром, своего

всесилия. Освобождение его было теперь вопросом одного года.

Кружительная карьера могла ожидать его вслед за

освобождением. Вдобавок, тело его сегодня не томилось по

женщине, как всегда, а было успокоено, вызорено от мути.

И, ища выход своему торжеству, он, забавы ради, лениво

скользил по извивам чьей-то чужой безразличной для него

истории, рассказываемой этим вовсе не глупым, но совершенно

средним человеком, у которого ничего подобного не могло

случиться, как у Сологдина.

Он часто слушал людей так: будто покровительствуя им и лишь

из вежливости стараясь не подать в том виду.

Сперва гравёр рассказывал о двух своих жёнах в России, потом

стал вспоминать жизнь в Германии и прелестных немочек, с

которыми он был там близок. Он провёл новое для Сологдина

сравнение между женщинами русскими и немецкими. Он

говорил, что, пожив с теми и другими, предпочитает немочек; что

русские женщины слишком самостоятельны, независимы,

слишком пристальны в любви — своими недремлющими глазами

они всё время изучают возлюбленного, узнают его слабые

стороны, то видят в нём недостаточное благородство, то

недостаточное мужество, — русскую возлюбленную всё время

ощущаешь как равную тебе, и это неудобно; наоборот, немка в

руках любимого гнётся как тростиночка, её возлюбленный для

неё — бог, он — первый и лучший на земле, вся она отдаётся на

его милость, она не смеет мечтать ни о чём, кроме как угодить

ему, — и от этого с немками гравёр чувствовал себя более

- 32 -

мужчиной, более властелином.

Рубин имел неосторожность выйти в коридор покурить. Но, как

каждый прохожий цепляет горох в поле, так все задирали его на

шарашке. Отплевавшись от бесполезного спора в коридоре, он

пересекал комнату, спеша к своим книгам, но кто-то с нижней

койки ухватил его за брюки и спросил:

— Лев Григорьич! А правда, что в Китае письма доносчиков

доходят без марок? Это — прогрессивно?

Рубин вырвался, пошёл дальше. Но инженер-энергетик,

свесившись с верхней койки, поймал Рубина за воротник

комбинезона и стал напористо втолковывать ему окончание их

прежнего спора:

— Лев Григорьич! Надо так перестроить совесть человечества,

чтобы люди гордились только трудом собственных рук и

стыдились быть надсмотрщиками, «руководителями»,

партийными главарями. Надо добиться, чтобы звание министра

скрывалось как профессия ассенизатора: работа министра тоже

необходима, но постыдна. Пусть если девушка выйдет за

государственного чиновника, это станет укором всей семье! —

вот при таком социализме я согласился бы жить!

Рубин освободил воротник, прорвался к своей постели и лёг на

живот, снова к словарям.

58

Семь человек расселись за именинным столом, состоявшим из

трёх составленных вместе тумбочек неодинаковой высоты и

застеленных куском ярко-зелёной трофейной бумаги, тоже

фирмы «Лоренц». Сологдин и Рубин сели на кровать к Потапову,

Абрамсон и Кондрашёв — к Прянчикову, а именинник уселся у

торца стола, на широком подоконнике. Наверху над ними уже

дремал Земеля, остальные соседи были не рядом. Купе между

двухэтажными кроватями было как бы отъединено от комнаты.

В середине стола в пластмассовой миске разложен был надин

хворост — не виданное на шарашке изделие. Для семерых

мужских ртов его казалось до смешного мало. Потом было

печенье просто и печенье с намазанным на него кремом и

потому называвшееся пирожным. Ещё была сливочная тянучка,

полученная кипячением нераспечатанной банки сгущённого

молока. А за спиной Нержина в тёмной литровой банке таилось

- 33 -

то привлекательное нечто, для чего предназначались бокалы.

Это была толика спиртного, вымененная у зэков химической

лаборатории на кусок «классного» гетинакса. Спирт был

разбавлен водой в пропорции один к четырём, а потом закрашен

сгущённым какао. Это была коричневая малоалкогольная

жидкость, которая, однако, с нетерпением ожидалась.

— А что, господа? — картинно откинувшись и даже в полутьме

купе блестя глазами, призвал Сологдин. — Давайте вспомним,

кто из нас и когда сидел последний раз за пиршественным

столом.

— Я — вчера, с немцами, — буркнул Рубин, не любя пафоса.

Что Сологдин называл иногда общество господами, Рубин

понимал как результат его ушибленности двенадцатью годами

тюрьмы. Нельзя ж было подумать, что человек на тридцать

третьем году революции может произносить это слово серьёзно.

От той же ушибленности и понятия Сологдина были

извращённые во многом, Рубин старался это всегда помнить и

не вспыхивать, хотя слушать приходилось вещи диковатые.

(А для Абрамсона, кстати, так же дико было и то, что Рубин

пировал с немцами. У всякого интернационализма есть же

разумный предел!)

— Не-ет, — настаивал Сологдин. — Я имею в виду настоящий

стол, господа! — Он радовался всякому поводу употребить это

гордое обращение. Он полагал, что гораздо большие земельные

пространства предоставлены «товарищам», а на узком клочке

тюремной земли проглотят «господ» и те, кому это не нравится.

— Его признаки — тяжёлая бледноцветная скатерть, вино в

графинах из хрусталя, ну, и нарядные женщины, конечно!

Ему хотелось посмаковать и отодвинуть начало пира, но Потапов

ревнивым проверяющим взглядом хозяйки дома окинул стол и

гостей и в своей ворчливой манере перебил:

— Вы ж понимаете, хлопцы, пока Гроза полуночных дозоров не

накрыл нас с этим зельем, надо переходить к официальной

части.

И дал знак Нержину разливать.

Всё же, пока вино разливалось, молчали, и каждый невольно

что-то вспомнил.

- 34 -

— Давно, — вздохнул Нержин.

— Вообще, не при-по-ми-на-ю! — отряхнулся Потапов. До войны

в круговоротном бешенстве работы он если и вспоминал смутно

чью-то один раз женитьбу, — не мог точно сказать, была ли эта

женитьба его собственная или то было в гостях.

— Нет, почему же? — оживился Прянчиков. — Авэк плезир! Я

вам сейчас расскажу. В сорок пятом году в Париже я…

— Подождите, Валентуля, — придержал Потапов. — Итак…?

— За виновника нашего сборища! — громче, чем нужно,

произнёс Кондрашёв-Иванов и выпрямился, хотя сидел без того

прямо. — Да будет…

Но гости ещё не потянулись к бокалам, как Нержин привстал — у

него было чуть простора у окна — и предупредил их тихо:

— Друзья мои! Простите, я нарушу традицию! Я…

Он перевёл дыхание, потому что заволновался. Семь теплот,

проступившие в семи парах глаз, что-то спаяли внутри него.

— … Будем справедливы! Не всё так черно в нашей жизни! Вот

именно этого вида счастья — мужского вольного лицейского

стола, обмена свободными мыслями без боязни, без укрыва —

этого счастья ведь не было у нас на воле?

— Да, собственно, самой-то воли частенько не было, —

усмехнулся Абрамсон. Если не считать детства, он-таки провёл

на воле меньшую часть жизни.

— Друзья! — увлёкся Нержин. — Мне тридцать один год. Уже

меня жизнь и баловала и низвергала. И по закону

синусоидальности будут у меня может быть и ещё всплески

пустого успеха, ложного величия. Но клянусь вам, я никогда не

забуду того истинного величия человека, которое узнал в

тюрьме! Я горжусь, что мой сегодняшний скромный юбилей

собрал такое отобранное общество. Не будем тяготиться

возвышенным тоном. Поднимем тост за дружбу, расцветающую в

тюремных склепах!

Бумажные стаканчики беззвучно чокались со стеклянными и

пластмассовыми. Потапов виновато усмехнулся, поправил

простенькие свои очки и, выделяя слоги, сказал:

 

— Ви-тий-ством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи

- 35 -

У беспокойного Ни-ки-ты,

У осторожного И-льи.

 

 

Коричневое вино пили медленно, стараясь доведаться до

аромата.

— А градус — есть! — одобрил Рубин. — Браво, Андреич!

— Градус есть, — подтвердил и Сологдин. Он был сегодня в

настроении всё хвалить.

Нержин засмеялся:

— Редчайший случай, когда Лев и Митя сходятся во мнениях! Не

упомню другого.

— Нет, почему, Глебчик? А помнишь, как-то на Новый год мы со

Львом сошлись, что жене простить измену нельзя, а мужу

можно?

Абрамсон устало усмехнулся:

— Увы, кто ж из мужчин на этом не сойдётся?

— А вот этот экземпляр, — Рубин показал на Нержина, —

утверждал тогда, что можно простить и женщине, что разницы

здесь нет.

— Вы говорили так? — быстро спросил Кондрашёв.

— Ой, пижон! — звонко рассмеялся Прянчиков. — Как же можно

сравнивать?

— Само устройство тела и способ соединения доказывают, что

разница здесь огромная! — воскликнул Сологдин.

— Нет, тут глубже, — опротестовал Рубин. — Тут великий

замысел природы. Мужчина довольно равнодушен к качеству

женщин, но необъяснимо стремится к количеству. Благодаря

этому мало остаётся совсем обойденных женщин.

— И в этом — благодетельность дон-жуанизма! —

приветственно, элегантно поднял руку Сологдин.

— А женщины стремятся к качеству, если хотите! — потряс

длинным пальцем Кондрашёв. — Их измена есть поиск качества!

— и так улучшается потомство!

— Не вините меня, друзья, — оправдывался Нержин, — ведь

когда я рос, над нашими головами трепыхались кумачи с

золотыми надписями Равенство! С тех пор, конечно…

— Вот ещё это равенство! — буркнул Сологдин.

— А чем вам не угодило равенство? — напрягся Абрамсон.

- 36 -

— Да потому что нет его во всей живой природе! Ничто и никто

не рождается равными, придумали эти дураки… всезнайки. —

(Надо было догадаться: энциклопедисты.) — Они ж о

наследственности понятия не имели! Люди рождаются с

духовным — неравенством, волевым — неравенством,

способностей — неравенством…

— Имущественным — неравенством, сословным —

неравенством, — в тон ему толкал Абрамсон.

— А где вы видели имущественное равенство? А где вы его

создали? — уже раскалялся Сологдин. — Никогда его и не будет!

Оно достижимо только для нищих и для святых!

— С тех пор, конечно, — настаивал Нержин, преграждая огонь

спора, — жизнь достаточно била дурня по голове, но тогда

казалось: если равны нации, равны люди, то ведь и женщина с

мужчиной — во всём?

— Вас никто не винит! — метнул словами и глазами Кондрашёв.

— Не спешите сдаваться!

— Этот бред тебе можно простить только за твой юный возраст,

— присудил Сологдин. (Он был на шесть лет старше.)

— Теоретически Глебка прав, — стеснённо сказал Рубин. — Я

тоже готов сломать сто тысяч копий за равенство мужчины и

женщины. Но обнять свою жену после того, как её обнимал

другой? — бр-р! биологически не могу!

— Да господа, просто смешно обсуждать! — выкрикнул

Прянчиков, но ему, как всегда, не дали договорить.

— Лев Григорьич, есть простой выход, — твердо возразил

Потапов. — Не обнимайте вы сами никого, кроме вашей жены!

— Ну, знаете… — беспомощно развёл Рубин руками, топя

широкую улыбку в пиратской бороде.

Шумно открылась дверь, кто-то вошёл. Потапов и Абрамсон

оглянулись. Нет, это был не надзиратель.

— А Карфаген должен быть уничтожен? — кивнул Абрамсон на

литровую банку.

— И чем быстрей, тем лучше. Кому охота сидеть в карцере?

Викентьич, разливайте!

Нержин разлил остаток, скрупулёзно соблюдая равенство

объёмов.

— Ну, на этот раз вы разрешите выпить за именинника? —

спросил Абрамсон.

- 37 -

— Нет, братцы. Право именинника я использую только, чтобы

нарушать традицию. Я… видел сегодня жену. И увидел в ней…

всех наших жён, измученных, запуганных, затравленных. Мы

терпим потому, что нам деться некуда, — а они? Выпьем — за

них, приковавших себя к…

— Да! Какой святой подвиг! — воскликнул Кондрашёв.

Выпили.

И немного помолчали.

— А снег-то! — заметил Потапов.

Все оглянулись. За спиною Нержина, за отуманенными

стёклами, не было видно самого снега, но мелькало много

чёрных хлопьев — теней от снежинок, отбрасываемых на

тюрьму фонарями и прожекторами зоны.

Где-то за завесой этого щедрого снегопада была сейчас и Надя

Нержина.

— Даже снег нам суждено видеть не белым, а чёрным! —

воскликнул Кондрашёв.

— За дружбу выпили. За любовь выпили. Бессмертно и хорошо,

— похвалил Рубин.

— В любви-то я никогда не сомневался. Но, сказать по правде,

до фронта и до тюрьмы не верил я в дружбу, особенно такую,

когда, знаете… «жизнь свою за други своя». Как-то в обычной

жизни — семья есть, а дружбе нет места, а?

— Это распространённое мнение, — отозвался Абрамсон. — Вот

часто заказывают по радио песню «Среди долины ровныя». А

вслушайтесь в её текст! — гнусное скуление, жалоба мелкой

души:

Все други, все приятели До чёрного лишь дня.

— Возмутительно!! — отпрянул художник. — Как можно один

день прожить с такими мыслями? Повеситься надо!

— Верно было бы сказать наоборот: только с чёрного дня и

начинаются други.

— Кто ж это написал?

— Мерзляков.

— И фамильица-то! Лёвка, кто такой Мерзляков?

— Поэт. Лет на двадцать старше Пушкина.

— Его биографию ты, конечно, знаешь?

— Профессор московского университета. Перевёл

«Освобождённый Иерусалим».

- 38 -

— Скажи, чего Лёвка не знает? Только высшей математики.

— И низшей тоже.

— Но обязательно говорит: «вынесем за скобки», «эти

недостатки в квадрате», полагая, что минус в квадрате…

— Господа! Я должен вам привести пример, что Мерзляков прав!

— захлёбываясь и торопясь, как ребёнок за столом у взрослых,

вступил Прянчиков. Он ни в чём не был ниже своих

собеседников, соображал мгновенно, был остроумен и

привлекал открытостью. Но не было в нём мужской выдержки,

внешнего достоинства, от этого он выглядел на пятнадцать лет

моложе, и с ним обращались как с подростком. — Ведь это же

проверено: нас предаёт именно тот, кто с нами ест из одного

котелка! У меня был близкий друг, с которым мы вместе бежали

из гитлеровского концлагеря, вместе скрывались от ищеек…

Потом я вошёл в семью крупного бизнесмена, а его познакомили

с одной французской графиней…

— Да-а-а? — поразился Сологдин. Графские и княжеские титулы

сохраняли для него неотразимое очарование.

— Ничего удивительного! Русские пленники женились и на

маркизах!

— Да-а-а?

— А когда генерал-полковник Голиков начал свою

мошенническую репатриацию, и я, конечно, не только сам не

поехал, но и отговаривал всех наших идиотов, — вдруг встречаю

этого моего лучшего друга. И представьте: именно он и предал

меня! отдал в руки гебистов!

— Какое злодейство! — воскликнул художник.

— А дело было так.

Почти все уже слышали эту историю Прянчикова. Но Сологдин

стал расспрашивать, как это пленники женились на графинях.

Рубину было ясно, что весёлый симпатичный Валентуля, с

которым на шарашке вполне можно было дружить, был в Европе

в сорок пятом году фигурой объективно реакционной, и то, что

он называл предательством со стороны друга (то есть, что друг

помог Прянчикову против силы вернуться на родину), было не

предательством, а патриотическим долгом.

История потянула за собой историю. Потапов вспомнил

книжечку, которую вручали каждому репатрианту:

«Родина простила — Родина зовёт». В ней прямо было

- 39 -

напечатано, что есть распоряжение президиума Верховного

Совета не подвергать судебным преследованиям даже тех

репатриантов, кто служил в немецкой полиции. Книжечки эти,

изящно изданные, со многими иллюстрациями, с туманными

намёками на какие-то перестройки в колхозной системе и в

общественном строе Союза, отбирались потом во время обыска

на границе, а самих репатриантов сажали в воронки и

отправляли в контрразведку. Потапов своими глазами читал

такую книжечку, и хотя сам он вернулся независимо от всякой

книжечки, его особенно надсаждало это мелкое гадкое

жульничество огромного государства.

Абрамсон дремал за неподвижными очками. Так он и знал, что

будут эти пустые разговоры. Но ведь как-то надо было всю эту

ораву загрести назад.

Рубин и Нержин в контрразведках и тюрьмах первого

послевоенного года так выварились в потоке пленников, текших

из Европы, будто и сами четыре года протаскались в плену, и

теперь они мало интересовались репатриантскими рассказами.

Тем дружнее на своём конце стола они натолкнули Кондрашёва

на разговор об искусстве. Вообще-то Рубин считал Кондрашёва

художником малозначительным, человеком не очень серьёзным,

утверждения его — слишком внеэкономическими и

внеисторическими, но в разговорах с ним, сам того не замечая,

черпал живой водицы.

Искусство для Кондрашёва не было род занятий, или раздел

знаний. Искусство было для него — единственный способ жить.

Всё, что было вокруг него — пейзаж, предмет, человеческий

характер или окраска, — всё звучало в одной из двадцати

четырёх тональностей, и без колебаний Кондрашёв называл эту

тональность (Рубину был присвоен «до минор»). Всё, что

струилось вокруг него — человеческий голос, минутное

настроение, роман или та же тональность — имели цвет, и без

колебаний Кондрашёв называл этот цвет (фа-диез-мажор была

синяя с золотом). Одного состояния никогда не знал Кондрашёв

— равнодушия. Зато известны были крайние пристрастия и

противострастия его, самые непримиримые суждения. Он был

поклонник Рембрандта и ниспровергатель Рафаэля. Почитатель

Валентина Серова и лютый враг передвижников. Ничего не умел

он воспринимать наполовину, а только безгранично восхищаться

- 40 -

или безгранично негодовать. Он слышать не хотел о Чехове, от

Чайковского отталкивался, сотрясаясь («он душит меня! он

отнимает надежду и жизнь!»), — но с хоралами Баха, но с

бетховенскими концертами он так сроден был, будто сам их и

занёс первый на ноты.

Сейчас Кондрашёва втянули в разговор о том, надо ли в

картинах следовать природе или нет.

— Например, вы хотите изобразить окно, открытое летним утром

в сад, — отвечал Кондрашёв. Голос его был молод, в волнении

переливался и, если закрыть глаза, можно было подумать, что

спорит юноша. — Если, честно следуя природе, вы изобразите

всё так, как видите, — разве это будет всё? А пение птиц? А

свежесть утра? А эта невидимая, но обливающая вас чистота?

Ведь вы-то, рисуя, воспринимаете их, они входят в ваше

ощущение летнего утра — как же их сохранить и в картине? как

их не выбросить для зрителя? Очевидно, надо их восполнить! —

композицией, цветом, ничего другого в вашем распоряжении нет.

— Значит, не просто копировать?

— Конечно, нет! Да вообще, — начинал увлекаться Кондрашёв,

— всякий пейзаж (и всякий портрет) начинаешь с того, что

любуешься натурой и думаешь: ах, как хорошо! ах, как здорово!

ах, если бы удалось сделать так, как оно есть! Но углубляешься

в работу и вдруг замечаешь: позвольте! позвольте! Да ведь там,

в натуре, просто нелепость какая-то, чушь, полное несообразие!

— вот в этом месте, и ещё вот в этом! А должно быть вот как!

вот как!! И так пишешь! — задорно и победно Кондрашёв

смотрел на собеседников.

— Но, батенька, «должно быть» — это опаснейший путь! —

запротестовал Рубин. — Вы станете делать из живых людей

ангелов и дьяволов, что вы, кстати, и делаете. Всё-таки, если

пишешь портрет Андрей Андреича Потапова, то это должен быть

Потапов.

— А что значит — показать таким, какой он есть? — бунтовал

художник.

— Внешне — да, он должен быть похож, то есть пропорции

лица, разрез глаз, цвет волос. Но не опрометчиво ли считать, что

вообще можно знать и видеть действительность именно такою,

какова она есть? А особенно — действительность духовную? Кто

это — знает и видит??.. И если, глядя на портретируемого, я

- 41 -

разгляжу в нём душевные возможности выше тех, которые он до

сих пор проявил в жизни — почему мне не осмелиться

изобразить их? Помочь человеку найти себя — и возвыситься?!

— Да вы — стопроцентный соцреалист, слушайте! — хлопнул в

ладоши Нержин. — Фома просто не знает, с кем он имеет дело!

— Почему я должен преуменьшать его душу?! — грозно блеснул

в полутьме Кондрашёв никогда не сдвигающимися с носа

очками. — Да я вам больше скажу: не только портретирование,

но всякое общение людей, может быть всего-то и важней этой

целью: то, что увидит и назовёт один в другом — в этом другом

вызывается к жизни!! А?

— Одним словом, — отмахнулся Рубин, — понятия

объективности для вас и здесь, как нигде, не существует.

— Да!! Я — необъективен и горжусь этим! — гремел Кондрашёв

Иванов.

— Что-о?? Позвольте, как это? — ошеломился Рубин.

— Так! Так! Горжусь необъективностью! — словно наносил удары

Кондрашёв, и только верхняя койка над ним не давала ему

размаха. — А вы, Лев Григорьич, а вы? Вы тоже необъективны,

но считаете себя объективным, а это гораздо хуже! Моё

преимущество перед вами в том, что я необъективен — и знаю

это! И ставлю себе в заслугу! И в этом моё «я»!

— Я — не объективен? — поражался Рубин. — Даже я? Кто же

тогда объективен?

— Да никто!! — ликовал художник. — Никто!! Никогда никто не

был и никогда никто не будет! Даже всякий акт познания имеет

эмоциональную предокраску — разве не так? Истина, которая

должна быть последним итогом долгих исследований, — разве

эта сумеречная истина не носится перед нами ещё д о всяких

исследований? Мы берём в руки книгу, автор кажется нам

почему-то несимпатичен, — и мы ещё до первой страницы

предвидим, что наверное она нам не понравится — и, конечно,

она нам не нравится! Вот вы занялись сравнением ста мировых

языков, вы только-только обложились словарями, вам ещё на

сорок лет работы — но вы уже теперь уверены, что докажете

происхождение всех слов от слова «рука». Это —

объективность?

Нержин громко расхохотался над Рубиным, очень довольный.

Рубин рассмеялся тоже — как было сердиться на этого

- 42 -

чистейшего человека!

Кондрашёв не касался политики, но Нержин поспешил её

коснуться:

— Ещё один шаг, Ипполит Михалыч! Умоляю вас — ещё один

шаг! А — Маркс? Я уверен, что он ещё не начинал никаких

экономических анализов, ещё не собрал никаких статистических

таблиц, а уже знал, что при капитализме рабочий класс есть

абсолютно нищающий, и самая лучшая часть человечества и,

значит, ему принадлежит будущее. Руку на сердце, Лёвка,

скажешь — не так?

— Дитя моё, — вздохнул Рубин. — Если б нельзя было заранее

предвидеть результат…

— Ипполит Михалыч! И на этом они строят свой прогресс! Как я

ненавижу это бессмысленное слово «прогресс»!

— А вот в искусстве — никакого «прогресса» нет! И быть не

может!

— В самом деле! В самом деле, вот здорово! — обрадовался

Нержин. — Был в семнадцатом веке Рембрандт — и сегодня

Рембрандт, пойди перепрыгни! А техника семнадцатого века?

Она нам сейчас дикарская. Или какие были технические новинки

в семидесятых годах прошлого века? Для нас это детская

забава. Но в те же годы написана «Анна Каренина». И что ты

мне можешь предложить выше?

— Позвольте, позвольте, магистр, — уцепился Рубин.

— Так по пущей-то мере в инженерии вы нам прогресс

оставляете? Не бессмысленный?

— Паразит! — рассмеялся Глеб. — Это подножка называется.

— Ваш аргумент, Глеб Викентьич, — вмешался Абрамсон, —

можно вывернуть и иначе. Это означает, что учёные и инженеры

все эти века делали большие дела — и вот продвинулись. А

снобы искусства, видимо, паясничали. А прихлебатели…

— Продавались! — воскликнул Сологдин почему-то с радостью.

И такие полюсы, как они с Абрамсоном, поддавались

объединению одной мыслью!

— Браво, браво! — кричал и Прянчиков. — Парниши! Пижоны! Я

ж это самое вам вчера говорил в Акустической! — (Он говорил

вчера о преимуществах джаза, но сейчас ему показалось, что

Абрамсон выражает именно его мысли.)

— Я, кажется, вас помирю! — лукаво усмехнулся Потапов. — За

- 43 -

Скрыто страниц: 1

После покупки и/или взятии на чтение все страницы будут доступны для чтения

- 44 -

Скрыто страниц: 322

После покупки и/или взятии на чтение все страницы будут доступны для чтения

- 45 -

Скрыто страниц: 322

После покупки и/или взятии на чтение все страницы будут доступны для чтения

- 46 -

Скрыто страниц: 1

После покупки и/или взятии на чтение все страницы будут доступны для чтения

- 47 -

ведь знали, что ожидало их несравненно худшее, чем шарашка.

Все знали, что из лагеря шарашка припомнится золотым сном.

Но сейчас для бодрости и сознания правоты надо было ругать

шарашку, чтоб ни у кого не оставалось сожаления, чтоб никто не

упрекал себя в опрометчивом шаге.

Герасимович нашёл аргумент, не досказанный Хоробровом:

— Когда начнётся война, шарашечных зэков, слишком много

знающих, перетравят через хлеб, как делали гитлеровцы.

— Я ж и говорю, — откликнулся Хоробров, — лучше хлеб с

водой, чем пирог с бедой!

Прислушиваясь к ходу машины, зэки смолкли. Да, их ожидала

тайга и тундра, полюс холода Ой-Мя-кон и медные копи

Джезказгана. Их ожидала опять кирка и тачка, голодная пайка

сырого хлеба, больница, смерть.

Их ожидало только худшее.

Но в душах их был мир с самими собой. Ими владело

бесстрашие людей, утерявших всё до конца, — бесстрашие,

достающееся трудно, но прочно.

Швыряясь внутри сгруженными стиснутыми телами, весёлая

оранжево-голубая машина шла уже городскими улицами,

миновала один из вокзалов и остановилась на перекрёстке. На

этом скрещении был задержан светофором тёмно-бордовый

автомобиль корреспондента газеты «Либерасьон», ехавшего на

стадион «Динамо» на хоккейный матч. Корреспондент прочёл на

машине-фургоне:

Мясо Его память отметила сегодня в разных частях Москвы уже

не одну такую машину. Он достал блокнот и записал тёмно

бордовой ручкой:

«На улицах Москвы то и дело встречаются автофургоны с

продуктами, очень опрятные, санитарно-безупречные. Нельзя не

признать снабжение столицы превосходным.»

 

- 48 -

 

- 49 -

В круге первом том 2

Солженицын Александр

98

Добавил: "Автограф"

Статистика

С помощью виджета для библиотеки, можно добавить любой объект из библиотеки на другой сайт. Для этого необходимо скопировать код и вставить на сайт, где будет отображаться виджет.

Этот код вставьте в то место, где будет отображаться сам виджет:


Настройки виджета для библиотеки:

Предварительный просмотр:


Опубликовано: 28 Apr 2017
Категория: Публицистика, Современная литература

Роман А.Солженицына «В круге первом» — художественный документ о самых сложных, трагических событиях середины XX века. Главная тема романа — нравственная позиция человека в обществе. Прав ли обыватель, который ни в чем не участвовал, коллективизацию не проводил, злодеяний не совершал? Имеют ли право ученые, создавая особый, личный мир, не замечать творимое вокруг зло? Герои романа — люди, сильные духом, которых тюремная машина уносит в более глубокие круги ада. И на каждом витке им предстоит сделать свой выбор...

КОММЕНТАРИИ (0)

Оставить комментарий анонимно
В комментариях html тэги и ссылки не поддерживаются

Оставьте отзыв первым!