+
Это один из наиболее известных романов Владимира Набокова. В основе сюжета лежат события из жизни друга Набокова — Курта фон Барделебена (Curt von Bardeleben), гроссмейстера, который покончил жизнь самоубийством в 1924 году. При этом Лужин существенно русский — подробно описано его детство, гимназия и эмигрантская среда в Берлине. Несомненно, прототипом Лужина послужил и 4-й чемпион мира по шахматам А. А. Алехин. В романе описана известная шахматная партия Рети — Алехин (Баден-Баден, 1925), причем противника Лужина в романе зовут Турати.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

 

Владимир Набоков

 

 

Защита

Лужина

Воспоминания о том, как Набоков играл в шахматы

- 2 -

1

 

Больше всего его поразило то, что с понедельника он будет

Лужиным. Его отец — настоящий Лужин, пожилой Лужин, Лужин,

писавший книги, — вышел от него, улыбаясь, потирая руки, уже

смазанные на ночь прозрачным английским кремом, и своей

вечерней замшевой походкой вернулся к себе в спальню. Жена

лежала в постели. Она приподнялась и спросила: «Ну что, как?»

Он снял свой серый халат и ответил: «Обошлось. Принял

спокойно. Ух… Прямо гора с плеч». «Как хорошо… — сказала

жена, медленно натягивая на себя шелковое одеяло. — Слава

Богу, слава Богу…»

Это было и впрямь облегчение. Все лето — быстрое дачное

лето, состоящее в общем из трех запахов: сирень, сенокос,

сухие листья — все лето они обсуждали вопрос, когда и как

перед ним открыться, и откладывали, откладывали, дотянули до

конца августа. Они ходили вокруг него, с опаской суживая круги,

но, только он поднимал голову, отец с напускным интересом уже

стучал по стеклу барометра, где стрелка всегда стояла на

шторме, а мать уплывала куда-то в глубь дома оставляя все

двери открытыми, забывая длинный, неряшливый букет

колокольчиков на крышке рояля. Тучная француженка, читавшая

ему вслух «Монте-кристо» и прерывавшая чтение, чтобы с

чувством воскликнуть «бедный, бедный Дантес!», предлагала его

родителям, что сама возьмет быка за рога, хотя быка этого

смертельно боялась. Бедный, бедный Дантес не возбуждал в

нем участия, и, наблюдая ее воспитательный вздох, он только

щурился и терзал резинкой ватманскую бумагу, стараясь

поужаснее нарисовать выпуклость ее бюста.

Через много лет, в неожиданный год просветления, очарования,

он с обморочным восторгом вспомнил эти часы чтения на

веранде, плывущей под шум сада. Воспоминание пропитано

было солнцем и сладко-чернильным вкусом тех лакричных

палочек, которые она дробила ударами перочинного ножа и

убеждала держать под языком. И сборные гвоздики, которые он

однажды положил на плетеное сидение кресла,

предназначенного принять с рассыпчатым потрескиванием ее

грузный круп, были в его воспоминании равноценны и солнцу, и

шуму сада, и комару, который, присосавшись к его ободранному

колену, поднимал в блаженстве рубиновое брюшко.

- 3 -

Хорошо, подробно знает десятилетний мальчик свои коленки,

— расчесанный до крови волдырь, белые следы ногтей на

загорелой коже, и все те царапины, которыми расписываются

песчинки, камушки, острые прутики. Комар улетал, избежав

хлопка, француженка просила не егозить; с остервенением,

скаля неровные зубы, — которые столичный дантист обхватил

платиновой проволокой, — нагнув голову с завитком на

макушке, он чесал, скреб всей пятерней укушенное место, —

и медленно, с возрастающим ужасом, француженка тянулась

к открытой рисовальной тетради, к невероятной карикатуре.

— «Нет, я лучше сам ему скажу, — неуверенно ответил Лужин

старший на ее предложение. — Скажу ему погодя, пускай он

спокойно пишет у меня диктовки». «Это ложь, что в театре нет

лож, — мерно диктовал он, гуляя взад и вперед по классной.

— Это ложь, что в театре нет лож». И сын писал, почти лежа

на столе, скаля зубы в металлических лесах, и оставлял

просто пустые места на словах «ложь» и «лож». Лучше шла

арифметика: была таинственная сладость в том, что длинное,

с трудом добытое число, в решительный миг, после многих

приключений, без остатка делится на девятнадцать.

Он боялся, Лужин старший, что, когда сын узнает, зачем так

нужны были совершенно безликие Трувор и Синеус, и таблица

слов, требующих ять, и главнейшие русские реки, с ним

случится то же, что два года назад, когда, медленно и тяжко,

при звуке скрипевших ступеней, стрелявших половиц,

передвигаемых сундуков, наполнив собою весь дом,

появилась француженка. Но ничего такого не случилось, он

слушал спокойно, и, когда отец, старавшийся подбирать

любопытнейшие, привлекательнейшие подробности, сказал,

между прочим, что его, как взрослого, будут звать по

фамилии, сын покраснел, заморгал, откинулся навзничь на

подушку, открывая рот и мотая головой («не ерзай так»,

опасливо сказал отец, заметив его смущение и ожидая слёз),

но не расплакался, а вместо этого весь как-то надулся, зарыл

лицо в подушку, пукая в нее губами, и вдруг, быстро привстав,

— трепанный, теплый, с блестящими глазами, — спросил

скороговоркой, будут ли и дома звать его Лужиным.

И теперь, по дороге на станцию, в пасмурный, напряженный

день, Лужин старший, сидя рядом с женой в коляске, смотрел

- 4 -

на сына, готовый тотчас же улыбнуться, если тот повернет к

нему упрямо-отклоненное лицо, и недоумевал, с чего это он

вдруг стал «крепенький», как выражалась жена. Сын сидел на

передней скамеечке, закутанный в бурый лоден, в матросской

шапке, надетой криво, но которую никто на свете сейчас не

посмел бы поправить, и глядел в сторону, на толстые стволы

берез, которые, крутясь, шли мимо, вдоль канавы, полной их

листьев. «Тебе не холодно?» — спросила мать, когда, на

повороте к мосту, хлынул ветер, от чего побежала пушистая

рябь по серому птичьему крылу на ее шляпе. «Холодно», —

сказал сын, глядя на реку. Мать, с мурлыкающим звуком,

потянулась было к его плащику, но, заметив выражение его

глаз, отдернула руку и только показала перебором пальцев по

воздуху: «завернись, завернись поплотнее». Сын не

шевельнулся. Она, пуча губы, чтобы отлепилась вуалетка ото

рта, — постоянное движение, почти тик, — посмотрела на

мужа, молча прося содействия. Он тоже был в плаще-лодене,

руки в плотных перчатках лежали на клетчатом пледе,

который полого спускался и, образовав долину, чуть-чуть

поднимался опять, до поясницы маленького Лужина. «Лужин,

— сказал он с деланной веселостью, — а, Лужин?» — и под

пледом мягко толкнул сына ногой. Лужин подобрал коленки.

Вот крыши изб, густо поросшие ярким мхом, вот знакомый

старый столб с полустертой надписью (название деревни и

число душ), вот журавль, ведро, черная грязь, белоногая баба.

За деревней поехали шагом в гору, и сзади, внизу, появилась

вторая коляска, где тесно сидели француженка и экономка,

ненавидевшие друг дружку. Кучер чмокнул, лошади опять

пустились рысью. Над жнивьем по бесцветному небу

медленно летела ворона.

Станция находилась в двух верстах от усадьбы, там, где

дорога, гулко и гладко пройдя сквозь еловый бор, пересекала

петербургское шоссе и текла дальше, через рельсы, под

шлагбаум, в неизвестность. «Если хочешь, пусти марионеток»,

— льстиво сказал Лужин старший, когда сын выпрыгнул из

коляски и уставился в землю, поводя шеей, которую щипала

шерсть лодена. Сын молча взял протянутый гривенник. Из

второй коляски грузно выползали француженка и экономка,

одна вправо, другая влево. Отец снимал перчатки. Мать,

- 5 -

оттягивая вуаль, следила за грудастым носильщиком,

забиравшим пледы. Прошел ветер, поднял гривы лошадей,

надул малиновые рукава кучера.

Оказавшись один на платформе, Лужин пошел к стеклянному

ящику, где пять куколок с голыми висячими ножками ждали,

чтобы ожить и завертеться, толчка монеты; но это ожидание

было сегодня напрасно, так как автомат оказался

испорченным, и гривенник пропал даром. Лужин подождал,

потом отвернулся и подошел к краю платформы. Справа, на

огромном тюке, сидела девочка и, подперев ладонью локоть,

ела зеленое яблоко. Слева стоял человек в крагах, со стеком

в руках, и глядел вдаль, на опушку леса, из-за которого через

несколько минут появится предвестник поезда — белый

дымок. Спереди, по ту сторону рельс, около бесколесного

желтого вагона второго класса, вросшего в землю и

превращенного в постоянное человеческое жилье, мужик

колол дрова. Вдруг туман слёз скрыл все это, обожгло

ресницы, невозможно перенести то, что сейчас будет, — отец

с веером билетов в руке, мать, считающая глазами чемоданы,

влетающий поезд, носильщик, приставляющий лесенку к

площадке вагона, чтобы удобнее было подняться. Он

оглянулся. Девочка ела яблоко; человек в крагах смотрел

вдаль; все было спокойно. Он дошел, словно гуляя, до конца

платформы и вдруг задвигался очень быстро, сбежал по

ступеням, — битая тропинка, садик начальника станции,

забор, калитка, елки, — дальше овражек и сразу густой лес.

Сначала он бежал прямо лесом, шурша в папоротнике,

скользя на красноватых ландышевых листьях, — и шапка

висела сзади на шее, придержанная только резинкой, коленям

в шерстяных, уже городских чулках было жарко, — он плакал

на бегу, по-детски картаво чертыхаясь, когда ветка хлестала

по лбу, — и наконец остановился, присел, запыхавшись, на

корточки, так что лоден покрыл ему ноги.

Только сегодня, в день переезда из деревни в город, в день,

сам по себе не сладкий, когда дом полон сквозняков, и так

завидуешь садовнику, который никуда не едет, только сегодня

он понял весь ужас перемены, о которой ему говорил отец.

Прежние осенние возвращения в город показались счастьем.

Ежедневная утренняя прогулка с француженкой, — всегда по

- 6 -

одним и тем же улицам, по Невскому и кругом, через

Набережную, домой, — никогда не повторится. Счастливая

прогулка. Иногда ему предлагали начать с Набережной, но он

всегда отказывался, — не столько потому, что с раннего

детства любил привычку, сколько потому, что нестерпимо

боялся петропавловской пушки, громового, тяжкого удара, от

которого дрожали стекла домов и могла лопнуть перепонка в

ухе, — и всегда устраивался так (путем незаметных

маневров), чтобы в двенадцать часов быть на Невском,

подальше от пушки, — выстрел которой настиг бы его у

самого дворца, если бы изменился порядок прогулки. Кончено

также приятное раздумье после завтрака, на диване, под

тигровым одеялом, и ровно в два — молоко в серебряной

чашке, придающей молоку такой драгоценный вкус, и ровно в

три — катание в открытом ландо. Взамен всего этого было

нечто, отвратительное своей новизной и неизвестностью,

невозможный, неприемлемый мир, где будет пять уроков

подряд и толпа мальчиков, еще более страшных, чем те,

которые недавно, в июльский день, на мосту, окружили его,

навели жестяные пистолеты, пальнули в него палочками, с

которых коварно были сдернуты резиновые наконечники.

В лесу было тихо и сыро. Наплакавшись вдоволь, он поиграл

с жуком, нервно поводившим усами, и потом долго его давил

камнем, стараясь повторить первоначальный сдобный хруст.

Погодя он заметил, что заморосило. Тогда он встал с земли,

нашел знакомую тропинку и побежал, спотыкаясь о корни, со

смутной, мстительной мыслью, добраться до дому и там

спрятаться, провести там зиму, питаясь в кладовой вареньем

и сыром. Тропинка, минут десять поюлив в лесу, спустилась к

реке, которая была сплошь в кольцах от дождя, и еще через

пять минут показался лесопильный завод, мельница, мост, где

по щиколку утопаешь в опилках, и дорожка вверх, и через

голые кусты сирени — дом. Он прокрался вдоль стены,

увидел, что окно гостиной открыто, и, взобравшись около

водосточной трубы на зеленый облупленный карниз,

перевалился через подоконник. В гостиной он остановился,

прислушался. Дагерротип деда, отца матери, — черные баки,

скрипка в руках, — смотрел на него в упор, но совершенно

исчез, растворился в стекле, как только он посмотрел на

- 7 -

портрет сбоку, — печальная забава, которую он никогда не

пропускал, входя в гостиную. Подумав, подвигав верхней

губой, отчего платиновая проволока на передних зубах

свободно ездила вверх и вниз, он осторожно открыл дверь и,

вздрагивая от звонкого эхо, слишком поспешно после отъезда

хозяев вселившегося в дом, метнулся по коридору и оттуда, по

лестнице, на чердак. Чердак был особенный, с оконцем, через

которое можно было смотреть вниз, на лестницу, на

коричневый блеск ее перил, плавно изгибавшихся пониже,

терявшихся в тумане.

В доме было совершенно тихо. Погодя, снизу, из кабинета

отца, донесся заглушенный звон телефона. Звон продолжался

с перерывами довольно долго. Потом опять тишина.

Он устроился на ящике. Рядом был такой же ящик, но

открытый, и в нем были книги. Дамский велосипед с рваной

зеленой сеткой, натянутой вдоль заднего колеса, стоял на

голове в углу, между необструганной доской, прислоненной к

стене, и огромным баулом. Через несколько минут Лужину

стало скучно, как когда горло обвязано фланелью, и нельзя

выходить. Он потрогал пыльные, серые книги в ящике,

оставляя на них черные отпечатки. Кроме книг, был волан с

одним пером, большая фотография (военный оркестр),

шахматная доска с трещиной и прочие, не очень

занимательные вещи.

Так прошел час. Он услышал вдруг шум голосов, воющий звук

парадной двери и, осторожно выглянув в окошечко, увидел

внизу отца, который, как мальчик, взбегал по лестнице и, не

добежав до площадки, опять проворно спустился, двигая

врозь коленями. Там, внизу, слышались теперь ясно голоса, —

буфетчика, кучера, сторожа. Через минуту лестница опять

ожила, на этот раз быстро поднималась по ней мать,

придерживая юбку, но тоже до площадки не дошла, а

перегнулась через перила и потом, быстро, расставив руки,

сошла вниз. Наконец, еще через минуту, все гурьбой

поднялись наверх, — блестела лысина отца, птица на шляпе

матери колебалась, как утка на бурном пруду, прыгал седой

бобрик буфетчика; сзади, поминутно перегибаясь через

перила, поднимались кучер, сторож и, почему-то, Акулина

молочница, да еще чернобородый мужик с мельницы,

- 8 -

обитатель будущих кошмаров. Он-то, как самый сильный, и

понес его с чердака до коляски.

 

2

 

Лужин старший, Лужин, писавший книги, часто думал о том,

что может выйти из его сына. В его книгах, — а все они, кроме

забытого романа «Угар», были написаны для отроков,

юношей, учеников среднеучебных заведений и продавались в

крепких, красочных переплетах, — постоянно мелькал образ

белокурого мальчика, и взбалмошного, и задумчивого, который

превращался в скрипача или живописца, не теряя при этом

нравственной своей красоты.

Едва уловимую особенность, отличавшую его сына от всех тех

детей, которые, по его мнению, должны были стать людьми,

ничем не замечательными (если предположить, что

существуют такие люди), он понимал, как тайное волнение

таланта, и, твердо помня, что покойный тесть был

композитором (довольно, впрочем, сухим и склонным, в

зрелые годы, к сомнительному блистанию виртуозности), он не

раз, в приятной мечте, похожей на литографию, спускался

ночью со свечой в гостиную, где вундеркинд в белой

рубашонке до пят играет на огромном черном рояле.

Ему казалось, что все должны видеть недюжинность его сына;

ему казалось, что, быть может, люди со стороны лучше в ней

разбираются, чем он сам. Школа, которую он для сына

выбрал, особенно славилась внимательностью к так

называемой «внутренней» жизни ученика, гуманностью,

вдумчивостью, дружеским проникновением. Преданье

говорило, что, в первое время ее существования, учителя в

час большой перемены возились с ребятами, — физик мял,

глядя через плечо, комок снега, математик получал на бегу

крепкий мячик в ребра, и сам директор веселым восклицанием

поощрял игру. Таких общих игр теперь больше не было, но

идиллическая слава осталась. Классным воспитателем сына

был учитель словесности, добрый знакомый писателя Лужина

и, кстати сказать, недурной лирический поэт, выпустивший

сборник подражаний Анакреону. «Забредите, — сказал он в

тот день, когда Лужин старший в первый раз привел сына в

- 9 -

школу. — В любой четверг, около двенадцати». Лужин забрел.

На лестнице было пусто и тихо. Проходя через зал в

учительскую, он услышал из второго класса глухой,

многоголосый раскат смеха. Затем, в тишине, шаги его

особенно звонко застучали по желтому паркету зала. В

учительской у большого стола, покрытого сукном,

напоминавшим об экзаменах, сидел воспитатель и писал

письмо.

С тех пор, как его сын поступил в школу, он с воспитателем

еще не говорил и теперь, спустя месяц являясь к нему, был

полон щекочущего ожидания, некоторого волнения и робости,

— всех тех чувств, которые он некогда испытал, когда,

юношей в студенческой форме, пришел к редактору, которому

недавно послал первую свою повесть. И теперь, как и тогда,

вместо слов изумления, которых он смутно ожидал (как,

проснувшись в чужом городе, ожидаешь, еще не раскрыв век,

необыкновенного, сияющего утра), вместо всех тех слов,

которые он бы с такой охотой сам подсказал, если бы не

надежда, что все-таки их дождется, — он услышал пасмурные,

холодноватые слова, доказывавшие, что его сына воспитатель

понимает еще меньше, чем он сам. О какой-либо тайной

даровитости тот и не обмолвился. Наклонив бледное,

бородатое лицо, с двумя розовыми выемками по бокам носа, с

которого он осторожно снял цепкое пенсне, вытирая глаза

ладонью, воспитатель начал говорить первым, сказал, что

мальчик мог бы учиться лучше, что мальчик, кажется, не ладит

с товарищами, что мальчик мало бегает на переменах…

«Способности у мальчика несомненно есть, — сказал

воспитатель, покончив манипуляции с глазами, — но

наблюдается некоторая вялость». В это мгновение где-то

внизу родился звонок, перекинулся наверх, невыносимо

пронзительно прошел по всему зданию. После этого были две

три секунды полнейшей тишины, — и вдруг все ожило,

зашумело, захлопали крышки парт, зал наполнился говором,

топотом. «Большая перемена, — сказал воспитатель. — Если

хотите, сойдемте во двор, посмотрите, как резвятся ребята».

Они быстро съезжали по каменной лестнице, обняв

балюстраду, скользя подошвами сандалий по отшлифованным

краям ступеней. Внизу, в темной тесноте вешалок,

- 10 -

переобувались; иные сидели на широких подоконниках,

кряхтели, поспешно затягивая шнурки. Вдруг он увидел сына,

который, сгорбившись, брезгливо вынимал сапоги из мешочка.

Белобрысый мальчик второпях толкнул его, он посторонился и

вдруг увидел отца. Отец улыбался ему, держа свой

каракулевый колпак и ребром руки выдавливая необходимую

бороздку. Лужин прищурился и отвернулся, словно отца не

заметил. Присев на пол спиной к отцу, он завозился с

сапогами; те, кто успел уже одеться, ступали через него, и он,

после каждого толчка, все больше горбился, забивался в

сумрак. Когда он наконец вышел, — в длинном, сером пальто

и каракулевом колпачке (который один и тот же детина

постоянно с него смахивал), отец уже стоял у ворот, в том

конце двора, и выжидательно смотрел в его сторону. Рядом

стоял воспитатель и, когда серый резиновый мяч, которым

играли в футбол, подкатился случайно к его ногам, учитель

словесности, инстинктивно продолжая очаровательное

предание, сделал вид, что хочет его пнуть, неловко

потоптался, чуть не потерял галошу и рассмеялся с большим

добродушием. Отец поддержал его за локоть, и Лужин

младший, улучив мгновение, вернулся в переднюю, где уже

было совсем спокойно, и, скрытый вешалками, блаженно

зевал швейцар. Через дверное стекло, между чугунных лучей

звездообразной решетки, он увидел, как отец вдруг снял

перчатку, быстро попрощался с воспитателем и исчез под

воротами. Только тогда он выполз опять и, осторожно обходя

игравших, пробрался налево, под арку, где были сложены

дрова. Там, подняв воротник, он сел на поленья.

Так он просидел около двухсот пятидесяти больших перемен,

до того года, когда он был увезен за границу. Иногда

воспитатель неожиданно появлялся из-за угла. «Что ж ты,

Лужин, все сидишь кучей? Побегал бы с товарищами». Лужин

вставал с дров, выходил из-под арки в четырехугольный

задний двор, делал несколько шагов, стараясь найти точку,

равноотстоящую от тех трех его одноклассников, которые

бывали особенно свирепы в этот час, шарахался от мяча,

пущенного чьим-то звучным пинком, и, удостоверившись, что

воспитатель далеко, возвращался к дровам. Он избрал это

место в первый же день, в тот темный день, когда он

- 11 -

почувствовал вокруг себя такую ненависть, такое глумливое

любопытство, что глаза сами собой наливались горячей

мутью, и все то, на что он глядел, — по проклятой

необходимости смотреть на что-нибудь, — подвергалось

замысловатым оптическим метаморфозам. Страница в

голубую клетку застилалась туманом; белые цифры на черной

доске то суживались, то расплывались; как будто равномерно

удаляясь, становился глуше и неразборчивее голос учителя, и

сосед по парте, вкрадчивый изверг с пушком на щеках, тихо и

удовлетворенно говорил: «сейчас расплачется». Но он не

расплакался ни разу, не расплакался даже тогда, когда в

уборной, общими усилиями, пытались вогнуть его голову в

низкую раковину, где застыли желтые пузыри. «Господа, —

сказал воспитатель на одном из первых уроков, — ваш новый

товарищ — сын писателя. Которого, если вы еще не читали, то

прочитайте». И крупными буквами он записал на доске, так

нажимая, что из-под пальцев с хрустом крошился мел:

«Приключения Антоши, изд. Сильвестрова». В течение двух

трех месяцев после этого Лужина звали Антошей. Изверг с

таинственным видом принес в класс книжку и во время урока

исподтишка показывал ее другим, многозначительно косясь на

Лужина, — а когда урок кончился, стал читать вслух из

середины, нарочито коверкая слова. Петрищев, смотревший

через его плечо, хотел задержать страницу, и она порвалась.

Кребс сказал скороговоркой: «Мой папа говорит, что писатель

очень второго сорта». Громов крикнул: «Пусть Антоша нам

вслух почитает!» «А мы лучше каждому по кусочку дадим», —

со смаком сказал шут класса, после бурной схватки

завладевший красно-золотой нарядной книжкой. Страницы

рассыпались по всему классу. На одной была картинка, —

ясноокий гимназист на углу улицы кормит своим завтраком

облезлую собаку. На следующий день Лужин нашел ее

аккуратно прибитой кнопками к внутренней стороне партовой

крышки.

Скоро, впрочем, его оставили в покое, только изредка

вспыхивала глупая кличка, но так как он упорно на нее не

отзывался, то и она, наконец, погасла. Лужина перестали

замечать, с ним не говорили, и даже единственный тихоня в

классе (какой бывает в каждом классе, как бывает непременно

- 12 -

толстяк, силач, остряк) сторонился его, боясь разделить его

презренное положение. Этот же тихоня, получивший лет

шесть спустя Георгиевский крест за опаснейшую разведку, а

затем потерявший руку в пору гражданских войн, стараясь

вспомнить (в двадцатых годах сего века), каким был в школе

Лужин, не мог себе его представить иначе, как со спины, то

сидящего перед ним в классе, с растопыренными ушами, то

уходящего в конец залы, подальше от шума, то уезжающего

домой на извозчике, — руки в карманах, большой пегий ранец

на спине, валит снег… Он старался забежать вперед,

заглянуть ему в лицо, но тот особый снег забвения, снег

безмолвный и обильный, сплошной белой мутью застилал

воспоминание. И бывший тихоня, теперь беспокойный

эмигрант, говорил, глядя на портрет в газете: «Представьте

себе, — совершенно не помню его лица… Ну, совершенно не

помню…»

Но Лужин старший, около четырех посматривавший в окно,

видел приближавшиеся сани и лицо сына, как бледное

пятнышко. Сын обычно сразу входил к нему в кабинет,

целовал воздух, прикоснувшись щекой к его щеке, и сразу

поворачивался. «Постой, — говорил отец, — постой.

Расскажи, что было сегодня. Вызывали?»

Он жадно смотрел на сына, который отклонял лицо, и ему

хотелось взять его за плечи, встряхнуть его, крепко

поцеловать в бледную щеку, в глаза, в нежный впалый висок.

От маленького Лужина в ту первую школьную зиму

трогательно пахло чесноком из-за впрыскиваний мышьяка,

прописанных доктором. Платиновую полоску ему сняли, но он,

по привычке, продолжал скалиться, подворачивая верхнюю

губу. Он был одет в серый английский костюмчик, — хлястик

сзади, короткие штаны с пуговками пониже колен. Он стоял у

письменного стола, балансируя на одной ноге, и отец ничего

не смел против его непроницаемой хмурости. Сын уходил,

волоча ранец по ковру; Лужин старший облокачивался на

стол, где, в синих школьных тетрадках (прихоть, которую, быть

может, оценит будущий биограф), он писал очередную

повесть, и прислушивался к монологу в соседней столовой, к

голосу жены, уговаривающей тишину выпить какао.

«Страшная тишина, — думал Лужин старший. — Он нездоров,

- 13 -

у него какая-то тяжелая душевная жизнь… пожалуй, не

следовало отдавать в школу. Но зато нужно же ему

привыкнуть к обществу других мальчуганов… Загадка,

загадка…»

«Съешь хоть кекса», — горестно продолжал голос за стеной,

— и опять тишина. Но изредка происходило ужасное: вдруг, ни

с того, ни с сего, раздавался другой голос, визжащий и

хриплый, и, как от ураганного ветра, хлопала дверь. Тогда он

вскакивал, вбегал в столовую, держа в руке перо, как стрелу.

Жена дрожащими руками подбирала со скатерти опрокинутую

чашку, блюдечко, смотрела, нет ли трещин. «Я его

расспрашивала о школе, — говорила она, не глядя на мужа,

— он не хотел отвечать, — а потом, вот… как бешеный…»

Они оба прислушивались. Француженка уехала осенью в

Париж, и теперь уже никто не знал, что он там делает у себя в

комнате. Там обои были белые, а повыше шла голубая

полоса, по которой нарисованы были серые гуси и рыжие

щенки. Гусь шел на щенка, и опять то же самое, тридцать

восемь раз вокруг всей комнаты. На этажерке стоял глобус и

чучело белки, купленное когда-то на Вербе. Зеленый паровоз

выглядывал из-под воланов кресла. Хорошая была комната,

светлая. Веселые обои, веселые вещи.

Были и книги. Книги, сочиненные отцом, в золото-красных,

рельефных обложках, с надписью от руки на первой странице:

«Горячо надеюсь, что мой сын всегда будет относиться к

животным и людям так, как Антоша», — и большой

восклицательный знак. Или: «Эту книгу я писал, думая о твоем

будущем, мой сын». Эти надписи вызывали в нем смутный

стыд за отца, а самые книжки были столь же скучны, как

«Слепой музыкант» или «Фрегат Паллада». Большой том

Пушкина, с портретом толстогубого курчавого мальчика, не

открывался никогда. Зато были две книги — обе, подаренные

ему тетей, — которые он полюбил на всю жизнь, держал в

памяти, словно под увеличительным стеклом, и так страстно

пережил, что через двадцать лет, снова их перечитав, он

увидел в них только суховатый пересказ, сокращенное

издание, как будто они отстали от того неповторимого,

бессмертного образа, который они в нем оставили. Но не

жажда дальних странствий заставляла его следовать по пятам

- 14 -

Филеаса Фогга и не ребячливая склонность к таинственным

приключениям влекла его в дом на Бэкер-стрит, где, впрыснув

себе кокаину, мечтательно играл на скрипке долговязый сыщик

с орлиным профилем. Только гораздо позже он сам себе

уяснил, чем так волновали его эти две книги: правильно и

безжалостно развивающийся узор, — Филеас, манекен в

цилиндре, совершающий свой сложный изящный путь с

оправданными жертвами, то на слоне, купленном за миллион,

то на судне, которое нужно наполовину сжечь на топливо; и

Шерлок, придавший логике прелесть грезы, Шерлок,

составивший монографию о пепле всех видов сигар, и с этим

пеплом, как с талисманом, пробирающийся сквозь

хрустальный лабиринт возможных дедукций к единственному

сияющему выводу. Фокусник, которого на Рождестве

пригласили его родители, каким-то образом слил в себе на

время Фогга и Холмса, и странное наслаждение, испытанное

им в тот день, сгладило все то неприятное, что сопровождало

выступление фокусника. Так как просьбы, осторожные, редкие

просьбы, «позвать твоих школьных друзей», не привели ни к

чему, Лужин старший, уверенный, что это будет и весело, и

полезно, обратился к двум знакомым, сыновья которых

учились в той же школе, а кроме того, пригласил детей

дальнего родственника, двух тихих, рыхлых мальчиков и

бледную девочку с толстой черной косой. Все приглашенные

мальчики были в матросских костюмах и пахли помадой. В

двух из них маленький Лужин с ужасом узнал Берсенева и

Розена из третьего класса, которые в школе были одеты

неряшливо и вели себя бурно. «Ну вот, — радостно сказал

Лужин старший, держа сына за плечо (плечо медленно

уходило из-под его ладони). — Теперь вас оставят одних, —

познакомьтесь, поиграйте, — а потом позовут, будет сюрприз».

Через полчаса он пошел их звать. В комнате было молчание.

Девочка сидела в углу и перелистывала, ища картин,

приложение к «Ниве». Берсенев и Розен сидели на диване, со

сконфуженными лицами, очень красные и напомаженные.

Рыхлые племянники бродили по комнате, без любопытства

рассматривая английские гравюры на стенах, глобус, белку,

давно разбитый педометр, валявшийся на столе. Сам Лужин,

тоже в матроске, с белой тесемкой и свистком на груди, сидел

- 15 -

на венском стуле у окна и смотрел исподлобья, грызя ноготь

большого пальца. Но фокусник все искупил, и даже, когда на

следующий день Берсенев и Розен, уже настоящие,

отвратительные, подошли к нему в школьном зале, низко

поклонились, а потом грубо расхохотались и в обнимку,

шатаясь, быстро отошли, — даже и тогда эта насмешка не

могла нарушить очарование. По его хмурой просьбе, — что бы

он ни говорил теперь, брови у него мучительно сходились, —

мать привезла ему из Гостиного Двора большой ящик,

выкрашенный под красное дерево, и учебник чудес, на

обложке которого был господин с медалями на фраке,

поднявший за уши кролика. В ящике были шкатулки с

двойным дном, палочка, обклеенная звездистой бумагой,

колода грубых карт, где фигурные были наполовину короли и

валеты, а наполовину овцы в мундирах, складной цилиндр с

отделениями, веревочка с двумя деревянными штучками на

концах, назначение которых было неясно… И в кокетливых

конвертиках были порошки, окрашивающие воду в синий,

красный, зеленый цвет. Гораздо занимательнее оказалась

книга, и Лужин без труда выучил несколько карточных

фокусов, которые он часами показывал самому себе, стоя

перед зеркалом. Он находил загадочное удовольствие,

неясное обещание каких-то других, еще неведомых

наслаждений, в том, как хитро и точно складывался фокус, но

все же недоставало чего-то, он не мог уловить некоторую

тайну, в которой вероятно был искушен фокусник, хватавший

из воздуха рубль или вынимавший задуманную публикой

семерку треф из уха смущенного Розена. Сложные

приспособления, описанные в книге, его раздражали. Тайна, к

которой он стремился, была простота, гармоническая

простота, поражающая пуще самой сложной магии.

В письменном отзыве о его успехах, присланном на

Рождестве, в отзыве, весьма обстоятельном, где, под

рубрикой «Общие замечания», пространно, с плеоназмами,

говорилось о его вялости, апатии, сонливости,

неповоротливости и где баллы были заменены наречиями,

оказалось одно «неудовлетворительно» — по русскому языку

— и несколько «едва удовлетворительно», — между прочим,

по математике. Однако, как раз в это время он необычайно

- 16 -

увлекся сборником задач, «веселой математикой», как

значилось в заглавии, причудливым поведением чисел,

беззаконной игрой геометрических линий — всем тем, чего не

было в школьном задачнике. Блаженство и ужас вызывало в

нем скольжение наклонной линии вверх по другой,

вертикальной, — в примере, указывавшем тайну

параллельности. Вертикальная была бесконечна, как всякая

линия, и наклонная, тоже бесконечная, скользя по ней и

поднимаясь все выше, обречена была двигаться вечно,

соскользнуть ей было невозможно, и точка их пересечения,

вместе с его душой, неслась вверх по бесконечной стезе. Но,

при помощи линейки, он принуждал их расцепиться: просто

чертил их заново, параллельно друг дружке, и чувствовал при

этом, что там, в бесконечности, где он заставил наклонную

соскочить, произошла немыслимая катастрофа, неизъяснимое

чудо, и он подолгу замирал на этих небесах, где сходят с ума

земные линии.

На время он нашел мнимое успокоение в складных <…> из

больших кусков, вырезанных по краю круглыми зубцами, как

бисквиты петибер, и сцеплявшихся так крепко, что, сложив

картину, можно было поднимать, не ломая, целые части ее. Но

в тот год английская мода изобрела складные картины для

взрослых, — «пузеля», как называли их у Пето, — вырезанные

крайне прихотливо: кусочки всех очертаний, от простого

кружка (часть будущего голубого неба) до самых затейливых

форм, богатых углами, мысками, перешейками, хитрыми

выступами, по которым никак нельзя было разобрать, куда они

приладятся, — пополнят ли они пегую шкуру коровы, уже

почти доделанной, является ли этот темный край на зеленом

фоне тенью от посоха пастуха, чье ухо и часть темени ясно

видны на более откровенном кусочке. И когда постепенно

появлялся слева круп коровы, а справа, на зелени, рука с

дудкой, и повыше небесной синевой ровно застраивалась

пустота, и голубой кружок ладно входил в небосвод, — Лужин

чувствовал удивительное волнение от точных сочетаний этих

пестрых кусков, образующих в последний миг отчетливую

картину. Были головоломки очень дорогие, состоявшие из

нескольких тысяч частей; их приносила тетя, веселая, нежная,

рыжеволосая тетя, — и он часами склонялся над ломберным

- 17 -

столом в зале, проверяя глазами каждый зубчик раньше, чем

попробовать, подходит ли он к выемке, и стараясь, по едва

заметным приметам, определить заранее сущность картины.

Из соседней комнаты, где шумели гости, тетя просила: «Ради

Бога, не потеряй ничего!» Иногда входил отец, смотрел на

кусочки, протягивал руку к столу, говорил: «Вот это,

несомненно, должно сюда лечь», и тогда Лужин, не

оборачиваясь, бормотал: «Глупости, глупости, не мешайте»,

— и отец, осторожно прикоснувшись губами к его хохолку,

уходил, — мимо позолоченных стульев, мимо обширного

зеркала, мимо копии с купающейся Фрины, мимо рояля,

большого безмолвного рояля, подкованного толстым стеклом

и покрытого парчовой попоной.

 

3

 

Только в апреле, на пасхальных каникулах, наступил для

Лужина тот неизбежный день, когда весь мир вдруг потух, как

будто повернули выключатель, и только одно, посреди мрака,

было ярко освещено, новорожденное чудо, блестящий

островок, на котором обречена была сосредоточиться вся его

жизнь. Счастье, за которое он уцепился, остановилось;

апрельский этот день замер навеки, и где-то, в другой

плоскости, продолжалось движение дней, городская весна,

деревенское лето — смутные потоки, едва касавшиеся его.

Началось это невинно. В годовщину смерти тестя Лужин

старший устроил у себя на квартире музыкальный вечер. Сам

он в музыке разбирался мало, питал тайную, постыдную

страсть к «Травиате», на концертах слушал рояль только в

начале, а затем глядел, уже не слушая, на руки пианиста,

отражавшиеся в черном лаке. Но музыкальный вечер с

исполнением вещей покойного тестя пришлось устроить

поневоле: уж слишком молчали газеты, — забвение было

полное, тяжкое, безнадежное, — и жена с дрожащей улыбкой

повторяла, что это все интриги, интриги, интриги, что и при

жизни завидовали дару ее отца, что теперь хотят замолчать

его славу. В открытом черном платье, в чудесном

бриллиантовом ошейнике, с постоянным выражением сонной

ласковости на пухлом, белом лице, она принимала гостей

- 18 -

тихо, без восклицаний, нашептывая что-то быстрое, нежное по

звуку, и, втайне шалея от застенчивости, все время искала

глазами мужа, который подвигался туда-сюда мелкими

шажками, с выпирающим из жилета крахмальным панцирем,

добродушный, осторожный, с первыми робкими потугами на

маститость. «Опять вышла нагишом», — со вздохом сказал

издатель художественного журнала, взглянув мимоходом на

Фрину, которая, благодаря усиленному освещению, была

особенно ярка. Тут маленький Лужин попался ему под ноги и

был поглажен по голове. Лужин попятился. «Какой он у вас

стал огромный», — сказал дамский голос сзади. Он спрятался

за чей-то фрак. «Нет, позвольте, позвольте, — загремело над

его головой. — Нельзя же предъявлять таких требований к

нашей печати». Вовсе не огромный, а напротив, очень

маленький для своих лет, он ходил между гостей, стараясь

найти тихое место. Иногда кто-нибудь ловил его за плечо,

спрашивал ерунду. В зале было тесно от золоченых стульев,

которые поставили рядами. Кто-то осторожно вносил в дверь

нотный пюпитр.

Незаметными переходами Лужин пробрался в отцовский

кабинет, где было темно, и сел в угол, на оттоманку. Из

далекой залы, через две комнаты, доносился нежный вой

скрипки.

Он сонно слушал, обняв коленки и глядя на кисейный просвет

меж неплотно задвинутых штор, в котором лиловатой

белизной горел над улицей газовый фонарь. По потолку

изредка таинственной дугой проходил легкий свет, и на

письменном столе была блестящая точка — неизвестно что:

блик ли в тяжелом хрустальном яйце или отражение в стекле

фотографии. Он чуть было не задремал и вдруг вздрогнул

оттого, что на столе зазвонил телефон, и сразу стало ясно, что

блестящая точка — на телефонной вилке. Из столовой вошел

буфетчик, включил на ходу свет, озаривший лишь письменный

стол, приложил трубку к уху и, не заметив Лужина, опять

вышел, осторожно положив трубку на кожаный бювар. Через

минуту он вернулся, сопровождая господина, который, попав в

круг света, схватил со стола трубку, другой рукой нащупал

сзади себя спинку кресла. Слуга прикрыл за собой дверь,

заглушив далекий перелив музыки. «Я слушаю», — сказал

- 19 -

господин. Лужин из темноты смотрел на него, боясь двинуться

и смущенный тем, что совершенно чужой человек так удобно

расселся у отцовского стола. «Нет, я уже отыграл», — сказал

он, глядя вверх и что-то трогая на столе белой беспокойной

рукой. Извозчик глухо процокал по торцам. «Вероятно», —

сказал господин. Лужин видел его профиль, нос из слоновой

кости, блестящие черные волосы, густую бровь. «Я,

собственно говоря, не знаю, почему ты мне сюда звонишь, —

тихо сказал он, продолжая теребить что-то на столе. — Если

только для того, чтобы проверить…» «Чудачка», —

рассмеялся он и стал равномерно покачивать ногой в

лакированной туфле. Потом он очень ловко подложил трубку

между ухом и плечом и, изредка отвечая «да», «нет», «может

быть», взял в обе руки то, что oн на столе потрагивал. Это

был небольшой гладкий ящик, который на днях кто-то подарил

отцу. Лужин еще не успел посмотреть, что внутри, и теперь с

любопытством следил за руками господина. Но тот не сразу

открыл ящик. «И я тоже, — сказал он. — Много раз, много раз.

Спокойной ночи, девочка». Повесив трубку, он вздохнул и

открыл ящик. Однако, он так повернулся, что из-за его черного

плеча Лужин ничего не видел. Он осторожно подвинулся, но

на пол соскользнула подушка, и господин быстро оглянулся.

«Ты что тут делаешь? — спросил он, в темном углу разглядев

Лужина, — Ай-ай, как нехорошо подслушивать!» Лужин

молчал. «Как тебя зовут?» — дружелюбно спросил господин.

Лужин сполз с дивана и подошел. В ящике тесно лежали

резные фигуры. «Отличные шахматы, — сказал господин. —

Папа играет?» «Не знаю», — сказал Лужин. «А ты сам

умеешь?» Лужин покачал головой. «Вот это напрасно. Надо

научиться. Я в десять лет уже здорово играл. Тебе сколько?»

Осторожно открылась дверь. Вошел Лужин старший, — на

цыпочках. Он приготовился к тому, что скрипач еще говорит по

телефону, и думал очень деликатно прошептать:

«Продолжайте, продолжайте, а, когда кончите, публика очень

просит еще чего-нибудь». «Продолжайте, продолжайте», —

сказал он по инерции и, увидев сына, запнулся. «Нет, нет, уже

готово, — ответил скрипач, вставая. — Отличные шахматы. Вы

играете?» «Неважно», — сказал Лужин старший. («Ты что же

тут делаешь? Иди тоже послушать музыку…»). «Какая игра,

- 20 -

какая игра, — сказал скрипач, бережно закрывая ящик. —

Комбинации, как мелодии. Я, понимаете ли, просто слышу

ходы». «По-моему, для шахмат нужно иметь большие

математические способности, — быстро сказал Лужин

старший. — У меня на этот счет… Вас ждут, маэстро». «Я бы

лучше партишку сыграл, — засмеялся скрипач, идя к двери. —

Игра богов. Бесконечные возможности». «Очень древнее

изобретение, — сказал Лужин старший и оглянулся на сына.

— Ну, что же ты? Иди же!» Но Лужин, не доходя до залы,

ухитрился застрять в столовой, где был накрыт стол с

закусками. Там он взял тарелку с сандвичами и унес ее к себе

в комнату. Он ел, раздеваясь, потом ел в постели. Когда он

уже потушил, к нему заглянула мать, нагнулась над ним,

блеснув в полутьме бриллиантами на шее. Он притворился,

что спит. Она ушла и долго-долго, чтобы не стукнуть,

закрывала дверь.

Он проснулся на следующее утро с чувством непонятного

волнения. Было ярко, ветрено, мостовые отливали лиловым

блеском; близ Дворцовой Арки над улицей упруго надувалось

огромное трехцветное полотно, сквозь которое тремя разными

оттенками просвечивало небо. Как всегда в праздничные дни,

он вышел гулять с отцом, но это не были прежние детские

прогулки: полуденная пушка уже не пугала, и невыносим был

разговор отца, который, придравшись ко вчерашнему вечеру,

намекал на то, что хорошо бы начать заниматься музыкой. За

завтраком был последний остаток сливочной пасхи

(приземистая пирамидка с сероватым налетом на круглой

макушке) и еще непочатый кулич. Тетя, все та же милая,

рыжеволосая тетя, троюродная сестра матери, была весела

чрезвычайно, кидалась крошками и рассказала, что Латам за

двадцать пять рублей прокатит ее на своей «Антуанете»,

которая, впрочем, пятый день не может подняться, между тем,

как Вуазен летает, как заводной, кругами, да притом так низко,

что, когда он кренится над трибунами, видна даже вата в ушах

у пилота. Лужин почему-то необыкновенно ясно запомнил это

утро, этот завтрак, как запоминаешь день, предшествующий

далекому пути. Отец говорил, что хорошо бы после завтрака

поехать на острова, где поляны сплошь в анемонах, и, пока он

говорил, тетя попала ему крошкой прямо в рот. Мать молчала,

- 21 -

— и вдруг, после второго блюда, встала и, стараясь скрыть

дрожащее лицо, повторяя шепотом, что «это ничего, ничего,

сейчас пройдет», — поспешно вышла. Отец бросил салфетку

на стол и вышел тоже. Лужин никогда не узнал, что именно

случилось, но, проходя с тетей по коридору, слышал из

спальни матери тихое всхлипывание и увещевающий голос

отца, который громко повторял слово «фантазия».

«Уйдем куда-нибудь», — зашептала тетя, красная, притихшая,

с бегающими глазами, — и они оказались в кабинете, где над

кожаным креслом проходил конус лучей, в котором вертелись

пылинки. Она закурила, и в этих лучах мягко и призрачно

закачались складки дыма. Это был единственный человек, в

присутствии которого он не чувствовал себя стесненным, и

сейчас было особенно хорошо: странное молчание в доме и

как будто ожидание чего-то. «Ну, будем играть во что-нибудь,

— поспешно сказала тетя и взяла его сзади за шею. — Какая

у тебя тоненькая шея, одной рукой можно…» «Ты в шахматы

умеешь? — вкрадчиво спросил Лужин и, высвободив голову,

приятно потерся щекой об ее васильковый шелковый рукав.

«Лучше в дураки», — сказала она рассеянно. Где-то хлопнула

дверь. Она поморщилась и, повернув лицо в сторону звука,

прислушалась. «Нет, я хочу в шахматы», — сказал Лужин.

«Сложно, милый, сразу не научишь». Он пошел к

письменному столу, отыскал ящик, стоявший за портретом.

Тетя встала, чтобы взять пепельницу, в раздумье напевая

окончание какой-то своей мысли: «Это было бы ужасно, это

было бы ужасно…». «Вот», — сказал Лужин и опустил ящик

на низенький турецкий столик с инкрустациями. «Нужно еще

доску, — сказала она. — И знаешь, я тебя лучше научу в

поддавки, это проще». «Нет, в шахматы», — сказал Лужин и

развернул клеенчатую доску.

«Сперва расставим фигуры, — начала тетя со вздохом. —

Здесь белые, там черные. Король и королева рядышком. Вот

это — офицеры. Это — коньки. А это — пушки, по краям.

Теперь…» Она вдруг замерла, держа фигуру на весу и глядя

на дверь. «Постой, — сказала она беспокойно. — Я, кажется,

забыла платок в столовой. Я сейчас приду». Она открыла

дверь, но тотчас вернулась. «Пускай, — сказала она и опять

села на свое место. — Нет, не расставляй без меня, ты

- 22 -

напутаешь. Это называется — пешка. Теперь смотри, как они

все двигаются. Конек, конечно, скачет». Лужин сидел на ковре,

плечом касаясь ее колена, и глядел на ее руку в тонком

платиновом браслете, которая поднимала и ставила фигуры.

«Королева самая движущаяся», — сказал он с удовольствием

и пальцем поправил фигуру, которая стояла не совсем

посреди квадрата. «А едят они так, — говорила тетя. — Как

будто, понимаешь, вытесняют. А пешки так: бочком. Когда

можно взять короля, это называется шах; когда ему некуда

сунуться, это — мат. Ты должен, значит, взять моего короля, а

я твоего. Видишь, как это все долго объяснять. Может быть, в

другой раз сыграем, а?» «Нет, сейчас», — сказал Лужин и

вдруг поцеловал ее руку. «Ах ты, милый, — протянула тетя, —

откуда такие нежности… Хороший ты все-таки мальчик».

«Пожалуйста, будем играть», — сказал Лужин и, пройдя по

ковру на коленках, стал так перед столиком. Но она вдруг

поднялась с места, да так резко, что задела юбкой доску и

смахнула несколько фигур. В дверях стоял его отец.

«Уходи к себе», — сказал он, мельком взглянув на сына.

Лужин, которого в первый раз в жизни выгоняли из комнаты,

остался от удивления, как был, на коленях. «Ты слышал?» —

сказал отец. Лужин сильно покраснел и стал искать на ковре

упавшие фигуры. «Побыстрее», — сказал отец громовым

голосом, каким он не говорил никогда. Тетя стала торопливо,

кое-как, класть фигуры в ящик. Руки у нее дрожали. Одна

пешка никак не хотела влезть. «Ну, бери, бери, — сказала она,

— бери же!» Он медленно свернул клеенчатую доску и, с

темным от обиды лицом, взял ящик. Дверь он не мог прикрыть

за собой, так как обе руки были заняты. Отец быстро шагнул и

так грохнул дверью, что Лужин уронил доску, которая сразу

развернулась; пришлось поставить на пол ящик и свертывать

ее опять. За дверью, в кабинете, сперва было молчание,

затем — скрип кресла, принявшего тяжесть, и прерывистый

вопросительный шепот тети. Лужин брезгливо подумал, что

нынче все в доме сошли с ума, и пошел к себе в комнату. Там

он сразу расставил фигуры, как показывала тетя, долго

смотрел на них, соображая что-то; после чего очень аккуратно

сложил их в ящик. С этого дня шахматы остались у него, и

отец долго не замечал их отсутствия. С этого дня появилась в

- 23 -

его комнате обольстительная, таинственная игрушка,

пользоваться которой он еще не умел. С этого дня тетя

никогда больше не приходила к ним в гости.

Как-то, через несколько дней, между первым и третьим уроком

оказалось пустое место: простудился учитель географии.

Когда прошло минут пять после звонка, и никто еще не

входил, наступило такое предчувствие счастья, что, казалось,

сердце не выдержит, если все-таки стеклянная дверь сейчас

откроется, и географ, по привычке своей почти бегом, влетит в

класс. Одному Лужину было все равно. Низко склонясь над

партой, он чинил карандаш, стараясь сделать кончик острым,

как игла. Нарастал взволнованный шум. Счастье как будто

должно было сбыться. Иногда, впрочем, бывали невыносимые

разочарования: вместо заболевшего учителя вползал

маленький, хищный математик и, беззвучно прикрыв дверь, со

злорадной улыбкой начинал выбирать кусочки мела из желоба

под черной доской. Но прошло полных десять минут, и никто

не являлся. Шум разросся. Кто-то, из избытка счастья,

хлопнул крышкой парты. Сразу из неизвестности возник

воспитатель. «Совершенная тишина, — сказал он. — Чтоб

была совершенная тишина. Валентин Иванович болен.

Займитесь каким-нибудь делом. Но чтоб была совершенная

тишина». Он ушел. За окном сияли большие, рыхлые облака,

и что-то журчало, капало, попискивали воробьи. Блаженный

час, очаровательный час. Лужин стал равнодушно чинить еще

один карандаш. Громов рассказывал что-то хриплым голосом,

со смаком произнося странные, непристойные словечки.

Петрищев умолял всех объяснить ему, почему мы знаем, что

они равняются двум прямым. И вдруг Лужин отчетливо

услышал за своей спиной особый, деревянно-рассыпчатый

звук, от которого стало жарко, и невпопад стукнуло сердце. Он

осторожно обернулся. Кребс и единственный тихоня в классе

проворно расставляли маленькие, легкие фигуры на

трехвершковой шахматной доске. Доска была на скамье

между ними. Они сидели очень неудобно, боком. Лужин, забыв

дочинить карандаш, подошел. Игроки его не заметили. Тихоня,

когда, много лет спустя, старался вспомнить своего

однокашника, никогда не вспомнил этой случайной шахматной

партии, сыгранной в пустой час. Путая даты, он извлекал из

- 24 -

прошлого смутное впечатление о том, что Лужин когда-то кого

то в школе обыграл, чесалось что-то в памяти, но добраться

было невозможно.

«Тура летит», — сказал Кребс. Лужин, следя за его рукой, с

мгновенным паническим содроганием подумал, что тетя

назвала ему не все фигуры. Но тура оказалась синонимом

пушки. «Я просто не заметил», — сказал другой. «Бог с тобой,

переиграй», — сказал Кребс.

С раздражающей завистью, с зудом неудовлетворенности

глядел Лужин на их игру, стараясь понять, где же те стройные

мелодии, о которых говорил музыкант, и неясно чувствуя, что

каким-то образом он ее понимает лучше, чем эти двое, хотя

совершенно не знает, как она должна вестись, почему это

хорошо, а то плохо, и как надобно поступать, чтобы без

потерь проникнуть в лагерь чужого короля. И был один прием,

очень ему понравившийся, забавный своей ладностью:

фигура, которую Кребс назвал турой, и его же король вдруг

перепрыгнули друг через друга. Он видел затем, как черный

король, выйдя из-за своих пешек (одна была выбита, как зуб),

стал растерянно шагать туда и сюда. «Шах, — говорил Кребс,

— шах» — (и ужаленный король прыгал в сторону) — «сюда

не можешь, и сюда тоже не можешь. Шах, беру королеву,

шах». Тут он сам прозевал фигуру и стал требовать ход

обратно. Изверг класса одновременно щелкнул Лужина в

затылок, а другой рукой сбил доску на пол. Второй раз Лужин

замечал, что за валкая вещь шахматы.

И на следующее утро, еще лежа в постели, он принял

неслыханное решение. В школу он обыкновенно ездил на

извозчике, всегда, кстати сказать, старательно изучая номер,

разделяя его особым образом, чтобы поудобнее упаковать его

в памяти и вынуть его оттуда в целости, если будет нужно. Но

сегодня он до школы не доехал, номера от волнения не

запомнил и, боязливо озираясь, вышел на Караванной, а

оттуда, кружными путями, избегая школьного района,

пробрался на Сергиевскую. По дороге ему попался как раз

учитель географии, который, сморкаясь и харкая на ходу,

огромными шагами, с портфелем под мышкой, несся по

направлению к школе. Лужин так резко отвернулся, что тяжело

звякнул таинственный предмет в ранце. Только, когда учитель,

- 25 -

как слепой ветер, промчался мимо, Лужин заметил, что стоит

перед парикмахерской витриной, и что завитые головы трех

восковых дам с розовыми ноздрями в упор глядят на него. Он

перевел дух и быстро пошел по мокрому тротуару,

бессознательно стараясь делать такие шаги, чтобы каждый

раз каблук попадал на границу плиты. Но плиты были все

разной ширины, и это мешало ходьбе. Тогда он сошел на

мостовую, чтобы избавиться от соблазна, пошел вдоль самой

панели, по грязи. Наконец, он завидел нужный ему дом,

сливовый, с голыми стариками, напряженно

поддерживающими балкон, и с расписными стеклами в

парадных дверях. Он свернул в ворота, мимо убеленной

голубями тумбы, и, прошмыгнув через двор, где двое с

засученными рукавами мыли ослепительную коляску,

поднялся по лестнице и позвонил. «Еще спят, — сказала

горничная, глядя на него с удивлением. — Побудьте, что ли,

вот тут. Я им погодя доложу». Лужин деловито свалил ранец с

плеч, положил его подле себя на стол, где была фарфоровая

чернильница, бисером расшитый бювар и незнакомая

фотография отца (в одной руке книга, палец другой прижат к

виску), и от нечего делать стал считать, сколько разных красок

на ковре. В этой комнате он побывал только однажды, —

когда, по совету отца, отвез тете на Рождество большую

коробку шоколадных конфет, половину которых он съел сам, а

остальные разложил так, чтобы не было заметно. Тетя еще

недавно бывала у них ежедневно, а теперь перестала, и было

что-то такое в воздухе, какой-то неуловимый запрет, который

мешал дома об этом спрашивать. Насчитав девять оттенков,

он перевел глаза на шелковую ширму, где вышиты были

камыши и аисты. Только он стал соображать, есть ли такие же

аисты и на другой стороне, как, наконец, вошла тетя, —

непричесанная, в цветистом халате, с рукавами, как крылья.

«Ты откуда? — воскликнула она. — А школа? Ах ты, смешной

мальчик…»

Часа через два он вышел опять на улицу. Ранец, теперь

пустой, был так легок, что прыгал на лопатках. Надо было как

нибудь провести время до часа обычных возвращений. Он

побрел в Таврический сад, и пустота в ранце постепенно

стала его раздражать. Во-первых, то, что он из

- 26 -

предосторожности оставил у тети, могло как-нибудь пропасть

до следующего раза; во-вторых, оно бы пригодилось ему дома

по вечерам. Он решил, что впредь будет поступать иначе.

«Семейные обстоятельства», — ответил он на следующий

день воспитателю, который мимоходом понаведался, почему

он не был в школе. В четверг он ушел из школы раньше и

пропустил подряд три дня, после чего объяснил, что болело

горло. В среду был рецидив. В субботу он опоздал на первый

урок, хотя выехал из дома раньше обыкновенного. В

воскресенье он поразил мать сообщением, что приглашен к

товарищу, и отсутствовал часов пять. В среду распустили

раньше (это был один из тех чудесных дней, голубых,

пыльных, в самом конце апреля, когда уже роспуск так близок,

и такая одолевает лень), но вернулся-то он домой гораздо

позже обычного. А потом была уже целая неделя отсутствия,

— упоительная, одуряющая неделя. Воспитатель позвонил к

нему на дом, узнать, что с ним. К телефону подошел отец.

Когда Лужин около четырех вернулся домой, у отца было лицо

серое, глаза выпученные, а мать точно лишилась языка,

задыхалась, а потом стала странно хохотать, с завыванием, с

криками. После минуты замешательства, отец молча повел его

в кабинет и, сложив руки на груди, попросил объяснить.

Лужин, с тяжелым, драгоценным ранцем под мышкой,

уставился в пол, соображая, способна ли тетя на

предательство. «Изволь мне объяснить», — повторил отец. На

предательство она не может быть способна, да и откуда ей

узнать, что он попался. «Отказываешься?» — спросил отец.

Кроме того, ей как будто даже нравилось, что он пропускает

школу. «Ну, послушай, — сказал отец примирительно, — давай

говорить, как друзья». Лужин со вздохом сел на ручку кресла,

продолжая глядеть в пол. «Как друзья, — еще

примирительнее повторил отец. — Вот, значит, оказывается,

что ты несколько раз пропускал школу. И вот, мне хотелось бы

знать, где ты был, что делал. Я даже понимаю, что, например,

прекрасная погода и тянет гулять». «Да, тянет», —

равнодушно сказал Лужин, которому становилось скучно. Отец

захотел узнать, где он гулял, и, давно ли у него такая

потребность гулять. Затем он упомянул о том, что у каждого

человека есть долг, долг гражданина, семьянина, солдата, а

- 27 -

также школьника. Лужин зевнул. «Иди к себе», — безнадежно

сказал отец и, когда тот вышел, долго стоял посреди кабинета

и с тупым ужасом смотрел на дверь. Жена, слушавшая из

соседней комнаты, вошла, села на край оттоманки и опять

разрыдалась. «Он обманывает, — повторяла она, — как и ты

обманываешь. Я окружена обманом». Он только пожал

плечами и подумал о том, как грустно жить, как трудно

исполнять долг, не встречаться, не звонить, не ходить туда,

куда тянет неудержимо… а тут еще с сыном… эти

странности… это упрямство… Грусть, грусть, да и только.

 

4

 

В бывшем кабинете деда, где даже в самые жаркие дни была

могильная сырость, сколько бы ни открывали окна,

выходившие прямо в тяжелую, темную хвою, такую пышную и

запутанную, что невозможно было сказать, где кончается одна

ель, где начинается другая, — в этой нежилой комнате, где на

голом письменном столе стоял бронзовый мальчик со

скрипкой, — был незапертый книжный шкал, и в нем толстые

тома вымершего иллюстрированного журнала. Лужин быстро

перелистывал их, добираясь до той страницы, где, между

стихотворением Коринфского, увенчанным арфообразной

виньеткой, и отделом смеси со сведениями о

передвигающихся болотах, американских чудаках и длине

человеческих кишок, была гравирована шахматная доска.

Никакие картины не могли удержать руку Лужина, листавшую

том, — ни знаменитый Ниагарский водопад, ни голодающие

индусские дети, толстопузые скелетики, ни покушение на

испанского короля. Жизнь с поспешным шелестом проходила

мимо, и вдруг остановка, — заветный квадрат, этюды, дебюты,

партии.

В начале летних каникул очень недоставало тети и старика с

цветами, — особенно этого душистого старика, пахнувшего то

фиалкой, то ландышем, в зависимости от тех цветов, которые

он приносил тете. Приходил он обыкновенно очень удачно, —

через несколько минут после того, как тетя, посмотрев на

часы, уходила из дому. «Что ж, подождем», — говорил старик,

снимая мокрую бумагу с букета, и Лужин придвигал ему

- 28 -

кресло к столику, где уже расставлены были шахматы.

Появление старика с цветами было выходом из довольно

неловкого положения. После трех-четырех школьных

пропусков обнаружилась неспособность тети играть в

шахматы. Ее фигуры сбивались в безобразную кучу, откуда

вдруг выскакивал обнаженный беспомощный король. Старик

же играл божественно. Первый раз, когда тетя, натягивая

перчатки, скороговоркой сказала: «я, к сожалению, должна

уйти, но вы посидите, сыграйте в шахматы с моим

племянником, спасибо за чудные ландыши», — в первый раз,

когда старик сел и сказал со вздохом: «давненько не брал я в

руки… ну-с, молодой человек, — левую или правую?» — в

первый этот раз, когда через несколько ходов уже горели уши

и некуда было сунуться, — Лужину показалось, что он играет

совсем в другую игру, чем та, которой его научила тетя.

Благоухание овевало доску. Старик называл королеву ферзем,

туру — ладьей и, сделав смертельный для противника ход,

сразу брал его назад, и, словно вскрывая механизм дорогого

инструмента, показывал, как противник должен был сыграть,

чтобы предотвратить беду. Первые пятнадцать партий он

выиграл без всякого труда, ни минуты не думая над ходом, во

время шестнадцатой он вдруг стал думать и выиграл с

трудом, в последний же день, в тот день, когда старик приехал

с целым кустом сирени, который некуда было поставить, а

тетя на цыпочках бегала у себя в спальне и потом, вероятно,

ушла черным ходом, — в этот день, после долгой, волнующей

борьбы, во время которой у старика открылась способность

сопеть, Лужин что-то постиг, что-то в нем освободилось,

прояснилось, пропала близорукость мысли, от которой

мучительной мутью заволакивались шахматные перспективы.

«Ну, что ж, ничья», — сказал старик. Он двинул несколько раз

туда и сюда ферзем, как двигаешь рычагом испортившейся

машины, и повторил: «Ничья. Вечный шах». Лужин

попробовал тоже, не действует ли рычаг, потеребил,

потеребил и напыжился, глядя на доску. «Далеко пойдете, —

сказал старик. — Далеко пойдете, если будете продолжать в

том же духе. Большие успехи. Первый раз вижу… Очень,

очень далеко…»

Он же ему объяснил нехитрую систему обозначений, и Лужин,

- 29 -

разыгрывая партии, приведенные в журнале, вскоре открыл в

себе свойство, которому однажды позавидовал, когда отец за

столом говорил кому-то, что он-де не может понять, как тесть

его часами читал партитуру, слышал все движения музыки,

пробегая глазами по нотам, иногда улыбаясь, иногда хмурясь,

иногда на минуту возвращаясь назад, как делает читатель,

проверяющий подробность романа, — имя, время года.

«Большое, должно быть, удовольствие, — говорил отец, —

воспринимать музыку в натуральном ее виде». Подобное

удовольствие Лужин теперь начал сам испытывать, пробегая

глазами по буквам и цифрам, обозначавшим ходы. Сперва он

научился разыгрывать партии, — бессмертные партии,

оставшиеся от прежних турниров, — беглым взглядом

скользил по шахматным нотам и беззвучно переставлял

фигуры на доске. Случалось, что после какого-нибудь хода,

отмеченного восклицанием или вопросом, смотря по тому,

хорошо или худо было сыграно, следовало несколько серий

ходов в скобках, ибо примечательный ход разветвлялся

подобно реке, и каждый рукав надобно было проследить до

конца, прежде, чем возвратиться к главному руслу. Эти

побочные, подразумеваемые ходы, объяснявшие суть промаха

или провидения, Лужин мало-помалу перестал воплощать на

доске и угадывал их гармонию по чередовавшимся знакам.

Точно так же, уже однажды разыгранную партию он мог просто

перечесть, не пользуясь доской: это было тем более приятно,

что не приходилось возиться с шахматами, ежеминутно

прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь; дверь, правда, он

запирал на ключ, отпирал ее нехотя, после того, как медная

ручка много раз опускалась, — и отец, приходивший смотреть,

что он делает в сырой, нежилой комнате, находил сына,

беспокойного и хмурого, с красными ушами; на столе лежали

тома журнала, и Лужин старший охвачен бывал подозрением,

не ищет ли в них сын изображений голых женщин. «Зачем ты

запираешь дверь? — спрашивал он (и маленький Лужин

втягивал голову в плечи, с ужасающей ясностью представляя

себе, как вот-вот, сейчас, отец заглянет под диван и найдет

шахматы). — Тут прямо ледяной воздух. И что же интересного

в этих старых журналах? Пойдем-ка посмотреть, нет ли

красных грибов под елками».

- 30 -

Были красные грибы, были. К мокрой, нежно-кирпичного цвета

шапке прилипали хвойные иглы, иногда травинка оставляла

на ней длинный, тонкий след. Испод бывал дырявый, на нем

сидел порою желтый слизень, — и с толстого, пятнисто-серого

корня Лужин старший ножичком счищал мох и землю, прежде

чем положить гриб в корзину. Сын шел за ним, отстав на пять

шесть шагов, заложив руки за спину, как старичок, и не только

грибов не искал, но даже отказывался смотреть на те, которые

с довольным кряканием откапывал отец. И иногда, в конце

аллеи, полная и бледная, в своем печальном белом платье,

не шедшем ей, появлялась мать и спешила к ним, попадая то

в солнце, то в тень, и сухие листья, которые никогда не

переводятся в северных рощах, шуршали под ее белыми

туфлями на высоких, слегка скривившихся каблуках. И как-то,

в июле, на лестнице веранды, она поскользнулась и

вывихнула ногу, и долго потом лежала, — то в полутемной

спальне, то на веранде, — в розовом капоте, напудренная, и

рядом, на столике, стояла серебряная вазочка с

бульдегомами. Нога скоро поправилась, но она осталась

лежать, как будто решив, что так ей суждено, что именно это

жизнью ей предназначено. А лето было необыкновенно

жаркое, комары не давали покоя, с реки день-деньской

раздавались визги купавшихся девиц, и в один такой томный

день, рано утром, когда еще слепни не начали мучить черной

пахучей мазью испачканную лошадь, Лужин старший уехал на

весь день в город. «Пойми же, наконец. Мне необходимо

повидаться с Сильвестровым, — говорил он накануне,

расхаживая по спальне в своем мышиного цвета халате. —

Какая ты, право, странная. Ведь это важно. Я сам предпочел

бы остаться». Но жена продолжала лежать, уткнувшись лицом

в подушку, и ее толстая, беспомощная спина вздрагивала. Все

же он утром уехал, — и сын, стоя в саду, видел, как над

зубчатым рядом елочек, отгораживавших сад от дороги, несся

бюст кучера и шляпа отца.

Он в этот день затосковал. Все партии в старом журнале были

изучены, все задачи решены, и приходилось играть самому с

собой, а это безнадежно кончалось разменом всех фигур и

вялой ничьей. И было невыносимо жарко. От веранды на

яркий песок ложилась черная треугольная тень. Аллея была

- 31 -

вся пятнистая от солнца, и эти пятна принимали, если

прищуриться, вид ровных, светлых и темных, квадратов. Под

скамейкой тень распласталась резкой решеткой. Каменные

столбы с урнами, стоявшие на четырех углах садовой

площадки, угрожали друг другу по диагонали. Реяли ласточки,

полетом напоминая движение ножниц, быстро вырезающих

что-то. Не зная, что делать с собой, он побрел по тропинке

вдоль реки, а за рекой был веселый визг, и мелькали голые

тела. Он стал за ствол дерева, украдкой, с бьющимся

сердцем, вглядываясь в это белое мелькание. Птица

прошумела в ветвях, и он испугался, быстро пошел назад,

прочь от реки. Завтракал он один с экономкой, молчаливой,

желтолицой старухой, от которой всегда шел легкий кофейный

запах. Затем, валяясь на диване в гостиной, он сонно слушал

всякие легкие звуки, то крик иволги в саду, то жужжание

шмеля, влетевшего в окно, то звон посуды на подносе,

который несли вниз из спальни матери, — и эти сквозные

звуки странно преображались в его полусне, принимали вид

каких-то сложных, светлых узоров на темном фоне, и,

стараясь распутать их, он уснул. Его разбудила горничная,

посланная матерью… В спальне было темновато и уныло;

мать привлекла его к себе, но он так напрягся, так

отворачивался, что пришлось его отпустить. «Ну, расскажи

мне что-нибудь», — сказала она тихо. Он пожал плечами,

ковыряя пальцем колено. «Ничего не хочешь рассказать?» —

спросила она еще тише. Он посмотрел на ночной столик,

положил в рот бульдегом и стал его сосать, — взял второй,

третий, еще и еще, пока рот не наполнился сладкими, глухо

стукавшимися шарами. «Бери, бери, сколько хочешь», —

шептала она и, выпростав руку, старалась как-нибудь его

погладить. «Ты совсем не загорел в этом году, — сказала она,

погодя. — А может быть, я просто не вижу, тут такой мертвый

свет, все синее. Подними жалюзи, пожалуйста. Или нет,

постой, останься. Потом». Дососав бульдегомы, он справился,

можно ли ему уходить. Она спросила, что он сейчас будет

делать, не хочет ли он поехать на станцию к семичасовому

поезду встречать отца. «Отпустите меня, — сказал он. — У

вас пахнет лекарством».

По лестнице он попробовал съехать, как делалось в школе,

- 32 -

как он сам никогда в школе не делал; но ступени были

слишком высокие. Под лестницей, в шкапу, еще не до конца

исследованном, он поискал журналов. Журнал он выкопал,

нашел в нем шашечный отдел, глупые неповоротливые

плошки, тупо стоявшие на доске, но шахмат не было. Под руку

все попадался альбом-гербарий с сухими эдельвейсами и

багровыми листьями и с надписями детским, тоненьким,

бледно-лиловым почерком, столь непохожим на теперешний

почерк матери: Давос, 1885 г.; Гатчина, 1886 г. Он в сердцах

стал выдирать листья и цветы и зачихал от мельчайшей пыли,

сидя на корточках среди разбросанных книг. Потом стало так

темно под лестницей, что уже страницы журнала, который он

снова перелистывал, стали сливаться в серую муть, и иногда

какая-нибудь небольшая картинка обманывала, казалась в

расплывчатой темноте шахматной задачей. Он засунул кое-как

книги в шкап, побрел в гостиную, вяло подумал, что, верно,

уже восьмой час, так как буфетчик зажигает керосиновые

лампы. Опираясь на трость и держась за перила, в сиреневом

пеньюаре, тяжело спускалась мать, и лицо у нее было

испуганное. «Я не понимаю, почему твой отец еще не

приехал», — сказала она и, с трудом передвигаясь, вышла на

веранду, стала вглядываться в дорогу между еловых стволов,

обтянутых там и сям ярко-рыжим лучом.

Он приехал только к десяти, опоздал, оказывается, на поезд,

очень много было дел, обедал с издателем, — нет, нет, супа

не нужно. Он смеялся и говорил очень громко и шумно ел, и

Лужин вдруг почувствовал, что отец все время смотрит на

него, точно ошеломлен его присутствием. Обед как-то слился

с вечерним чаем, мать, облокотясь на стол, молча щурилась,

глядя на тарелку с малиной, и, чем веселее рассказывал отец,

тем больше она щурилась. Потом она встала и тихо ушла, и

Лужину показалось, что все это уже раз было. Он остался на

веранде один с отцом и боялся поднять голову, все время

чувствуя на себе пристальный, странный взгляд.

«Как вы изволили провести время? — вдруг сказал отец. —

Чем занимались?» «Ничем», — ответил Лужин. «А теперь что

вы собираетесь делать? — тем же напряженно шутливым

голосом, подражая манере сына говорить на вы, спросил

Лужин старший. — Хотите уже спать ложиться или тут со мной

- 33 -

посидеть?» Лужин убил комара и очень осторожно, снизу и

сбоку, взглянул на отца. У отца была крошка на бороде, и

неприятно насмешливо блестели глаза. «Знаешь что? —

сказал он, и крошка спрыгнула. — Знаешь что? Давай во что

нибудь сыграем. Хочешь, например, я тебя научу в шахматы?»

Он увидел, как сын медленно покраснел, и, пожалев его,

поспешно добавил: «Или в кабалу, — там есть карты в

столике». «А шахмат у нас нет», — хрипло сказал Лужин и

опять осторожно взглянул на отца. «Хорошие остались в

Петербурге, — спокойно сказал отец, — но, кажется, есть

старые на чердаке. Пойдем, посмотрим».

Действительно, — при свете лампы, которую высоко держал

отец, Лужин нашел в ящике, среди всякого хлама, доску и при

этом опять почувствовал, что все это уже было раз, —

открытый ящик с торчащим сбоку гвоздем, пылью опушенные

книги, деревянная доска с трещиной посредине. Нашлась и

коробочка с выдвижной крышкой; в ней были щуплые

шахматные фигуры. И все время, пока он искал, а потом нес

шахматы вниз, на веранду, Лужин старался понять, случайно

ли отец заговорил о шахматах, или подсмотрел что-нибудь, —

и самое простое объяснение не приходило ему в голову, как

иногда, при решении задач, ключом к ней оказывается ход,

который представляется запретным, невозможным,

естественным образом выпадающим из ряда возможных

ходов.

И теперь, когда на освещенном столе, между лампой и

простоквашей, была положена доска, и отец стал ее вытирать

газетой, лицо у него было уже не насмешливое, и Лужин,

забыв страх, забыв тайну, вдруг наполнился горделивым

волнением при мысли о том, что он может, если пожелает,

показать свое искусство. Отец начал расставлять фигуры.

Одну из пешек заменяла нелепая фиолетовая штучка вроде

бутылочки; вместо одной ладьи была шашка; кони были без

голов, и та конская голова, которая осталась после

опорожнения коробки (вместе с маленькой игральной костью и

красной фишкой), оказалась неподходящей ни к одному из

них. Когда все было расставлено, Лужин вдруг решился и

пробормотал: «Я уже немножко умею». «Кто же тебя научил?»

— не поднимая головы, спросил отец. «В школе, — ответил

- 34 -

Лужин. — Там некоторые играли». «А! великолепно, — сказал

отец. — Начнем, пожалуй…»

Он играл в шахматы с юношеских лет, но редко и

безалаберно, со случайными игроками, — на волжском

пароходе в погожий вечер, в иностранной санатории, где

некогда умирал брат; на даче с сельским доктором,

нелюдимым человеком, который периодически переставал к

ним заглядывать, — и все эти случайные партии, полные

зевков и бесплодных раздумий, были для него небрежным

отдохновением или просто способом пристойно молчать в

обществе человека, с которым беседа не клеится, — короткие,

незамысловатые партии, не отмеченные ни самолюбием, ни

вдохновением, и которые он всегда одинаково начинал, мало

обращая внимания на ходы противника. Не сетуя на

проигрыш, он все же втайне считал, что играет очень недурно,

и если проигрывает, то по рассеянности, по добродушию, по

желанию оживить игру храбрыми вылазками, и полагал, что,

если приналечь, можно и без теорий опровергнуть любой

гамбит из учебника. Страсть сына к шахматам так поразила

его, показалась такой неожиданной и вместе с тем роковой,

неизбежной, — так странно и страшно было сидеть на этой

яркой веранде, среди черной летней ночи, против этого

мальчика, у которого словно увеличился, разбух напряженный

лоб, как только он склонился над фигурами, — так это было

все странно и страшно, что сосредоточить мысль на

шахматном ходе он не мог и, притворяясь думающим, то

смутно вспоминал свой беззаконный петербургский день,

оставивший чувство стыда, в которое лучше было не

углубляться, то глядел на легкое, небрежное движение,

которым сын переставлял фигуру. И через несколько минут

сын сказал: «Если так, то мат, а если так, то пропадает ваш

ферзь», — и он, смутившись, взял ход обратно и задумался

по-настоящему, наклоняя голову то влево, то вправо,

медленно протягивая пальцы к ферзю и быстро отдирая их,

как будто обжигаясь, а сын тем временем, спокойно, с

несвойственной ему аккуратностью, убирал взятые фигуры в

ящик. Наконец Лужин старший сделал ход, и сразу начался

разгром его позиций, и тогда он неестественно рассмеялся и

опрокинул своего короля. Так он проиграл три партии и

- 35 -

почувствовал, что, сыграй он еще десять, результат будет тот

же, и все-таки не мог остановиться. В самом начале

четвертой, сын отставил его ход и, покачав головой, сказал

уверенным, недетским голосом: «Худший ответ. Чигорин

советует брать пешку». И когда, с непонятной, безнадежной

быстротой, он проиграл и эту партию, Лужин старший опять,

как давеча, рассмеялся и стал дрожащей рукой наливать себе

молоко в граненый стакан, на дне которого лежал стерженек

малины, всплывший на поверхность, закружившийся, не

желавший быть извлеченным. Сын убрал доску и коробку,

положил их в угол на плетеный столик и, равнодушно

пробурчав «спокойной ночи», тихо прикрыл за собою дверь.

«Ну, что ж, этого следовало ожидать, — сказал Лужин

старший, вытирая платком кончики пальцев. — Он не просто

забавляется шахматами, он священнодействует».

Мохнатая, толстобрюхая ночница с горящими глазками,

ударившись о лампу, упала на стол. Легко прошумел ветер по

саду. В гостиной тонко заиграли часы и пробили двенадцать.

«Чепуха, — сказал он, — глупая фантазия. Многие мальчишки

отлично играют в шахматы. Ничего нет удивительного. Вся эта

история просто мне на нервы подействовала. Нехорошо.

Напрасно она его поощряла. Ну, все равно…»

Он с тоской подумал, что сейчас придется лгать, увещевать,

успокаивать, а уже поздний час…

«Хочется спать», — сказал он, но остался сидеть в кресле.

А рано утром, в густой роще за садом, в самом темном и

мшистом углу, маленький Лужин зарыл ящик с отцовскими

шахматами, полагая, что это самый простой способ избежать

всяких осложнений, благо есть теперь другие фигуры,

которыми можно открыто пользоваться. Его отец, не совладев

с любопытством, отправился к угрюмому доктору, который

играл в шахматы куда лучше его, и вечером, после обеда,

смеясь и потирая руки, всеми силами стараясь скрыть от себя,

что поступает нехорошо, — а почему нехорошо, сам не знает,

— он усадил сына и доктора за плетеный стол на веранде,

сам расставил фигуры, извиняясь за фиолетовую штучку, и,

сев рядом, стал жадно следить за игрой. Шевеля густыми,

врозь торчащими бровями, муча мясистый нос большим

мохнатым кулаком, доктор долго думал над каждым ходом и

- 36 -

порой откидывался, как будто издали лучше было видно, и

делал большие глаза, и опять грузно нагибался, упираясь

руками в колени. Он проиграл и так крякнул, что в ответ

хрустнуло камышевое кресло. «Да, нет же, нет же, —

воскликнул Лужин старший. — Надо так пойти, и все спасено,

— у вас даже положение лучше». «Да я же под шахом стою»,

— басом сказал доктор и стал расставлять фигуры заново. И

когда он вышел его провожать в темный сад до окаймленной

светляками тропинки, спускавшейся к мосту, Лужин старший

услышал те слова, которые так жаждал услышать, но теперь

от этих слов было тяжело, — лучше бы он их не услышал.

Доктор стал бывать каждый вечер и, так как действительно

играл очень хорошо, извлекал огромное удовольствие из

непрекращавшихся поражений. Он принес учебник шахматной

игры, посоветовал, однако, не слишком им увлекаться, не

уставать, читать на вольном воздухе. Он рассказывал о

больших мастерах, которых ему приходилось видеть, о

недавнем турнире, а также о прошлом шахмат, о довольно

фантастическом радже, о великом Филидоре, знавшем толк и

в музыке. Иногда, с угрюмой улыбкой, он приносил то, что

называл «гостинцем», — хитрую задачу, откуда-то

вырезанную. Лужин, покорпев над ней, находил наконец

решение и картаво восклицал, с необыкновенным

выражением на лице, с блеском счастья в глазах: «Какая

роскошь! Какая роскошь!» Но составлением задач он не

увлекся, смутно чувствуя, что попусту в них растратилась бы

та воинственная, напирающая, яркая сила, которую он в себе

ощущал, когда доктор ударами мохнатого пальца все дальше

и дальше убирал своего короля и, наконец, замирал, кивал

головой, глядя на доску, меж тем, как отец, всегда

присутствовавший, всегда жаждавший чуда, — поражения

сына, — и пугавшийся, и радовавшийся, когда сын выигрывал,

и страдавший от этой сложной смеси чувств, — хватал коня

или ладью, говорил, что не все пропало, сам иногда

доигрывал безнадежную партию.

И пошло. Между этими вечерами на веранде и тем днем,

когда в столичном журнале появилась фотография Лужина,

как будто ничего не было, ни дачной осени, моросящей на

астры, ни переезда в город, ни возвращения в школу.

- 37 -

Фотография появилась в октябрьский день, вскоре после

первого, незабвенного выступления в шахматном клубе. И все

другое, что было между ней и переездом в Петербург, — два

месяца, как-никак, — было так смутно и так спутано, что

потом, вспоминая то время, Лужин не мог точно сказать, когда,

например, была вечеринка в школе, — где тихо, в уголку,

почти незаметно для товарищей, он обыграл учителя

географии, известного любителя, — или когда, по

приглашению отца, явился к ним обедать седой еврей,

дряхлый шахматный гений, побеждавший во всех городах

мира, а ныне живший в праздности и нищете, полуслепой,

больной сердцем, потерявший навеки огонь, хватку, счастье…

Лужин помнил одно совершенно ясно — боязнь; которую он

испытывал в школе, боязнь, что узнают о его даре и засмеют

его, — и впоследствии, орудуя этим безошибочным

воспоминанием, он рассудил, что после партии, сыгранной на

вечеринке, он в школе, должно быть, больше не бывал, ибо,

помня все содрогания своего детства, он не мог представить

себе то ужасное ощущение, которое бы испытал, войдя наутро

в класс и увидев любопытные, все проведавшие глаза. Он

помнил опять-таки, что, после появления фотографии, он

отказался ходить в школу, и невозможно было распутать в

памяти узел, в который связались вечеринка и фотография,

невозможно было сказать, что случилось раньше, что позже.

Журнал ему принес отец, и фотография была та, которую

сняли в прошлом году на даче: ствол в саду, и он у ствола,

узор листвы на лбу, угрюмое выражение на чуть склоненном

лице и те узкие, белые штанишки, которые всегда спереди

расстегивались. Вместо радости, ожидаемой отцом, он не

выразил ничего, — но тайная радость все же была: вот это

кладет конец школе. Его упрашивали в продолжение недели.

Мать, конечно, плакала. Отец пригрозил отнять новые

шахматы, — огромные фигуры на сафьяновой доске. И вдруг

все решилось само собой. Он бежал из дому, — в осеннем

пальтишке, так как зимнее, после одной неудавшейся попытки

бежать, спрятали, — и, не зная, куда деться (шел колючий

снег, оседал на карнизах, и ветер его сдувал, без конца

повторяя эту мелкую метель), он побрел, наконец, к тете,

которой не видел с весны. Он встретил ее у подъезда ее

- 38 -

дома. Она была в черной шляпе, держала в руках завернутые

в бумагу цветы, шла на похороны. «Твой старый партнер

помер, — сказала она. — Поедем со мной». Он рассердился,

что нельзя посидеть в тепле, что идет снег, что у тети горят

сентиментальные слезы за вуалью, — и, резко повернув,

пошел прочь и, с час походив, отправился домой. Самого

возвращения он не помнил, любопытней всего, что, быть

может, предыдущее произошло на самом деле иначе, чем

многое у него в памяти было потом добавлено, взято из его

бреда, а бредил он целую неделю, и, так как он был очень

слабый и нервный, доктора полагали, что он болезни не

переживет. Болел он не в первый раз, и, восстановляя

ощущение именно этой болезни, он невольно вспоминал и

другие, которыми его детство было полно, — и особенно

отчетливо вспоминалось ему, как еще совсем маленьким,

играя сам с собой, он все кутался в тигровый плед, одиноко

изображая короля, — всего приятней было изображать

короля, так как мантия предохраняла от озноба, и хотелось как

можно больше отдалить ту неизбежную минуту, когда тронут

ему лоб, поставят градусник и затем поспешно уложат его в

постель. Но ничего раньше не было схожего с его октябрьской

шахматной болезнью. Седой еврей, побивавший Чигорина,

мертвый старик, обложенный цветами, отец, с веселым,

хитрым лицом приносивший журнал, и учитель географии,

остолбеневший от полученного мата, и комната в шахматном

клубе, где какие-то молодые люди в табачном дыму тесно его

окружили, и бритое лицо музыканта, державшего почему-то

телефонную трубку, как скрипку, между щекой и плечом, — все

это участвовало в его бреду и принимало подобие какой-то

чудовищной игры на призрачной, валкой, бесконечно

расползавшейся доске.

Когда он выздоровел, его, похудевшего и выросшего, увезли

за границу, сперва на берег Адриатического моря, где он

лежал на солнце в саду, разыгрывая в уме партии, что

запретить ему было невозможно, затем — в немецкий курорт,

где отец водил его гулять по тропинкам, огороженным

затейливыми буковыми перилами. Шестнадцать лет спустя,

снова посетив этот же курорт, он узнал глиняных бородатых

карл между клумб, обведенных цветным гравием, перед

- 39 -

выросшей, похорошевшей гостиницей, и темный, сырой лес на

холму, разноцветные мазки масляной краски (каждый цвет

означал направление определенной прогулки), которыми был

снабжен буковый ствол или скала на перекрестке, дабы не

заплутал медлительный путник. Те же пресс-папье с

изумрудно-синими, перламутром оживленными видами под

выпуклым стеклом продавались в лавках близ источника, и

как будто тот же оркестр на помосте в саду играл попурри из

опер, и клены бросали живую тень на столики, за которыми

люди пили кофе и ели клинообразные ломти яблочного торта

со сбитыми сливками.

«Вот видите эти окошки, — сказал он, указывая тростью на

крыло гостиницы. — Там имел место тогда турнирчик. Играли

солиднейшие немецкие игроки. Мне было четырнадцать лет.

Третий приз, да, третий приз».

Он снова положил руки на толстую трость тем печальным,

слегка старческим движением, которое ему теперь было

свойственно, и, как будто слушая музыку, наклонил голову.

«Что? Мне надеть шляпу? Солнце, говорите, печет? Нет, мне

это нечувствительно. Нет, оставьте, зачем же? Мы сидим в

тени».

Все же он взял соломенную шляпу, протянутую ему через

столик, побарабанил по дну, где было расплывчато-темное

пятно на имени шапочника, надел ее, криво улыбнувшись.

Именно — криво: правая щека слегка поднималась, справа

губа обнажала плохие, прокуренные зубы, и другой улыбки у

него не было. И нельзя было сказать, что ему всего только

пошел четвертый десяток, — от крыльев носа спускались две

глубоких, дряблых борозды, плечи были согнуты, во всем его

теле чувствовалась нездоровая тяжесть, и когда он вдруг

резко встал, защищаясь локтем от осы, — стало видно, что он

довольно тучный, — ничто в маленьком Лужине не

предвещало этой ленивой, дурной полноты. «Да что она

пристала!» — вскрикнул он тонким, плачущим голосом,

продолжая поднимать локоть, а другой рукой силясь достать

платок. Оса, описав еще один последний круг, улетела, и он

долго провожал ее глазами, машинально отряхивая платок, и

потом, поставив потверже на гравий металлический стул и

подняв упавшую трость, сел снова, тяжело дыша.

- 40 -

«Отчего вы смеетесь? Они очень неприятные насекомые, —

осы». Он нахмурился, глядя на стол. Рядом с его портсигаром

лежала дамская сумочка, полукруглая, из черного шелка. Он

рассеянно потянулся к ней, стал щелкать замком.

«Плохо запирается, — сказал он, не поднимая глаз. — В

прекрасный день вы все выроните».

Он вздохнул, отложил сумку, тем же голосом добавил: «Да,

солиднейшие немецкие игроки. И один австриец. Не повезло

моему покойному папаше. Думал, что тут нет живого интереса

к шахматам, а попали прямо на турнир».

Что-то понастроили, крыло дома теперь выглядело иначе. А

жили они вон там, во втором этаже. Было решено остаться

там до осени, а потом вернуться в Россию, и призрак школы, о

которой отец второй год не смел упомянуть, опять замаячил.

Мать вернулась гораздо раньше, в начале лета. Она говорила,

что безумно тоскует по русской деревне, и это длинное

длинное «безумно» с таким зудящим, ноющим средним слогом

было почти единственной ее интонацией, которую сын

запомнил. И уехала она все-таки нехотя, — да и сама не

знала, ехать ли или оставаться. Уже давно началось у нее

странное отчуждение от сына, как будто он уплыл куда-то, и

любила она не этого взрослого мальчика, шахматного

вундеркинда, о котором уже писали газеты, а того маленького,

теплого, невыносимого ребенка, который, чуть что, кидался

плашмя на пол и кричал, стуча ногами. И все было так грустно

и так ненужно, — эта жидкая, нерусская сирень на станции, и

тюльпанообразные лампочки в спальном купе нордэкспресса,

и эти замирания в груди, чувство удушья, — быть может

грудная жаба или просто нервы, как говорит муж. Она уехала,

не писала, отец повеселел и переехал в комнату поменьше, а

потом, как-то в июле, маленький Лужин, возвращаясь домой

из другой гостиницы, — где жил один из его сосредоточенных

пожилых людей, которые с ним играли, заменяли ему

сверстников, — случайно увидел на косогоре, у деревянных

перил, в блеске вечернего солнца, отца с дамой. И так как эта

дама была несомненно его петербургская рыжеволосая тетя,

он очень удивился, и стало ему почему-то стыдно, и он ничего

не сказал отцу. А через несколько дней после этого, рано

утром, он услышал, — отец быстро приближается к его

- 41 -

спальне по коридору и как будто громко хохочет. Дверь с

размаху открылась, и отец вошел, протягивая, словно

отстраняя от себя, бумажку, — телеграмму. Слезы лились у

него по щекам, вдоль носа, как будто он обрызгал лицо водой,

и он повторял, всхлипывая, задыхаясь: «Что это такое? Что

это такое? Это ошибка, переврали», — и все отстранял от

себя бумажку.

 

5

 

Он играл в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Киеве, в

Одессе. Появился некий Валентинов, что-то среднее между

воспитателем и антрепренером. Отец носил на рукаве черную

повязку — траур по жене, — и говорил провинциальным

журналистам, что никогда бы так основательно не осмотрел

родной земли, если б его сын не был вундеркиндом.

Он сражался на турнирах с лучшими русскими шахматистами,

играл вслепую, часто играл один против человек двадцати

любителей. Лужин старший, много лет спустя (в те годы, когда

каждый его фельетон в эмигрантской газете казался ему

самому его лебединой песней, и Бог знает, сколько было этих

лебединых песен, полных лирики и опечаток), задумал

повесть как раз о таком мальчике шахматисте, которого отец

(по книжке — приемный) возит из города в город. Начал он

книгу в двадцать восьмом году, — вернувшись домой с

заседания, на которое он пришел один. Так неожиданно, так

живо явился ему замысел этой книги, пока он сидел и ждал в

отдельной комнате берлинской кофейни. Пришел он, как

всегда, очень точно, удивился, что еще столики не

составлены, велел лакею немедленно это сделать, спросил

чаю и рюмку коньяку. Комнатка была чистая, ярко

освещенная, с натюрмортом на стене; аппетитные персики

вокруг разрезанного арбуза. На составленные столики, плавно

взлетев, легла чистая скатерть. Он положил в чай кусочек

сахару и, грея бескровные, всегда зябкие руки о стекло,

смотрел, как поднимаются пузырьки. Рядом, в общем зале,

скрипка и рояль играли из «Травиаты», — и от сладкой

музыки, от коньяку, от вида белой скатерти, старику Лужину

стало так грустно, и грусть была такая приятная, что он

- 42 -

боялся двинуться, сидел, облокотясь на одну руку и прижав

палец к виску, — жилистый, красноглазый старик, в вязаном

жилете и коричневом пиджаке. Играла музыка, пустая

комнатка была налита светом, алела арбузная рана, — и

никто на заседание не шел. Несколько раз он смотрел на

часы, но потом так разомлел от музыки и чаю, что забыл о

времени и стал потихоньку думать о том, о сем, — о

приобретенной по случаю пишущей машинке, о Мариинском

театре, о сыне, так редко приезжающем в Берлин. А затем он

спохватился, что сидит уже час, что скатерть все так же пуста

и бела… И в этой светлой, показавшейся ему мистической,

пустоте, сидя за столом, предназначенным для

несостоявшегося заседания, он вдруг решил, что давно не

являвшееся писательское вдохновение теперь посетило его.

«Пора подвести некоторые итоги», — подумал он и оглядел

пустую комнату, — скатерть, синие обои, натюрморт, — как

оглядывают комнату, где родился известный человек. И

фабула повести, которую старик Лужин давно лелеял,

показалась ему в этот миг только что созданной, и он

пригласил мысленно будущего биографа (парадоксальным

образом становившегося, по мере приближения к нему во

времени, все призрачнее, все отдаленнее) повнимательнее

осмотреть эту случайную комнату, где родилась повесть

«Гамбит». Он залпом выпил остаток чаю, надел пальто и

шляпу, узнал от лакея, что нынче не среда, а вторник,

улыбнулся, не без удовольствия отмечая свою рассеянность,

и, вернувшись домой, сразу снял черную металлическую

крышу с пишущей машинки.

Ярче всего перед его глазами стояло вот это, писательским

воображением слегка ретушированное, воспоминание:

светлый зал, два ряда столиков, на столиках шахматные

доски. За каждым столиком сидит человек, за спиной каждого

сидящего стоит кучка зрителей, вытянувших шеи. И вот, по

проходу между столиками, ни на кого не глядя, спешит

мальчик, — одетый, как Цесаревич, в нарядную белую

матроску, — и останавливается поочередно у каждой доски,

быстро делает ход или на миг задумывается, наклонив

золотисто-русую голову. Если глядеть со стороны, совершенно

непонятно, что происходит: пожилые люди в черном сумрачно

- 43 -

сидят за досками, густо уставленными вычурными куклами, а

легкий, нарядный мальчик, Бог весть зачем пришедший сюда,

в странной, напряженной тишине легко переходит от столика к

столику, один движется среди этих оцепеневших людей…

Стилизованности воспоминания писатель Лужин сам не

заметил. Не заметил он и того, что придал сыну черты скорее

«музыкального», нежели шахматного вундеркинда, — что-то

болезненное, что-то ангельское, — и глаза, подернутые

странной поволокой, и вьющиеся волосы, и прозрачную

белизну лица. Но теперь было некоторое затруднение: этот

очищенный от всякой примеси, доведенный до предельной

нежности, образ его сына надобно было окружить известным

бытом. Одно он решил твердо, — что не даст этому ребенку

вырасти, не сделает из него того угрюмого человека, который

иногда навещал его в Берлине, односложно отвечал на

вопросы, сидел, прикрыв глаза, и уходил, оставив конверт с

деньгами на подоконнике.

«Он умрет молодым», — проговорил он вслух, беспокойно

расхаживая по комнате, вокруг открытой машинки, следившей

за ним всеми бликами своих кнопок. «Да, он умрет молодым,

его смерть будет неизбежна и очень трогательна. Умрет, играя

в постели последнюю свою партию». Эта мысль ему так

понравилась, что он пожалел о невозможности начать писать

книгу с конца. Почему, собственно говоря, невозможно? Можно

попробовать… Он повел было мысль обратным ходом, — от

этой трогательной, такой отчетливой смерти назад, к

туманному рождению героя, но вдруг встряхнулся, сел за стол

и стал думать наново.

Прежде, когда он мечтал о такой книге, он чувствовал, что ему

две вещи мешают: война и революция. Дар сына по

настоящему развился только после войны, когда он из

вундеркинда превратился в маэстро. Как раз накануне этой

войны, которая так мешала воспоминанию работать на

стройную литературную фабулу, он, с сыном и с

Валентиновым, уехал опять за границу. Приглашали играть в

Вену, в Будапешт, в Рим. Слава русского мальчика, уже

побившего кое-кого из тех игроков, имена которых попадают в

шахматные учебники, так росла, что об его собственной

скромной писательской славе тоже вскользь упоминалось в

- 44 -

иностранных газетах. Они были все трое в Швейцарии, когда

был убит австрийский эрцгерцог. По соображениям,

совершенно случайным (полезный сыну горный воздух, слова

Валентинова, что теперь России не до шахмат, а сын только

шахматами жив, да еще мысль, что война ненадолго), он

вернулся в Петербург один. Через несколько месяцев он не

вытерпел и вызвал сына. В странном витиеватом письме,

которому как-то соответствовал медленный кружной путь,

этим письмом проделанный, Валентинов сообщил, что сын

приехать не хочет. Лужин написал снова, и ответ, такой же

витиеватый и вежливый, пришел уже не из Тараспа, а из

Неаполя. Валентинова он возненавидел. Были дни

необыкновенной тоски. Впрочем, Валентинов в очередном

письме предложил, что все расходы по содержанию сына

возьмет на себя, что свои — сочтемся (так и написал). Шло

время. В неожиданной роли военного корреспондента он

попал на Кавказ. За днями тоски и острой ненависти по

отношению к Валентинову (писавшему, впрочем, прилежно)

пошли дни душевного успокоения, основанного на том, что

сыну за границей хорошо, лучше, чем было бы в России (что и

утверждал Валентинов).

Теперь, почти через пятнадцать лет, эти годы войны оказались

раздражительной помехой, это было какое-то посягательство

на свободу творчества, ибо во всякой книге, где описывалось

постепенное развитие определенной человеческой личности,

следовало как-нибудь упомянуть о войне, и даже смерть героя

в юных летах не могла быть выходом из положения. Были

лица и обстоятельства вокруг образа сына, которые, к

сожалению, были мыслимы только на фоне войны, не могли

бы существовать без этого фона. С революцией было и того

хуже. По общему мнению, она повлияла на ход жизни всякого

русского; через нее нельзя было пропустить героя, не обжигая

его, избежать ее было невозможно. Это уже было подлинное

насилие над волей писателя. Меж тем, как могла революция

задеть его сына? В долгожданный день осенью тысяча

девятьсот семнадцатого года явился Валентинов, такой же

веселый, громкий, великолепно одетый, и за ним пухлый

молодой человек с усиками. Была минута печали и

замешательства и странного разочарования. Сын был

- 45 -

молчалив и все посматривал в окно («боится возможной

стрельбы», — вполголоса пояснил Валентинов). Сначала все

это было похоже на дурной сон, — но потом обошлось.

Валентинов продолжал уверять, что «свои — сочтемся», —

оказалось, что у него большие, таинственные дела, и деньги

рассованы по всем банкам союзной Европы. Сын стал

посещать тишайший шахматный клуб, доверчиво расцветший

в самую пору гражданской сумятицы, а весной исчез вместе с

Валентиновым — опять за границу. Дальше следовали

воспоминания только личные, воспоминания

непривлекательные. Бог с ними, голод, арест. Бог с ними, и

вдруг — благословенная высылка, законное изгнание, чистая,

желтая палуба, балтийский ветер, спор с профессором

Василенко о бессмертии души.

Из всего этого, из всей этой грубой мешанины, — так и

липнущей, так и прущей из всех углов памяти, принижающей

всякое воспоминание, загораживающей путь свободной

мысли, — непременно следовало осторожно, по кусочкам,

выскрести и целиком впустить в книгу — Валентинова.

Человек несомненно талантливый, как определяли его те, кто

собирался тут же сказать о нем что-нибудь скверное; чудак, на

все руки мастер, незаменимый человек при устройстве

любительского спектакля, инженер, превосходный математик,

любитель шахмат и шашек, «амюзантнейший господин», как

он сам рекомендовал себя. У него были чудесные карие глаза

и чрезвычайно привлекательная манера смеяться. Он носил

на указательном пальце перстень с адамовой головой и давал

понять, что у него были в жизни дуэли. Одно время он

преподавал гимнастику в школе, где учился маленький Лужин,

и большое впечатление производило на учеников и учителей

то, что за ним приезжает таинственная дама в лимузине. Он

изобрел походя удивительную металлическую мостовую,

которая была испробована в Петербурге, на Невском, близ

Казанского собора. Он же сочинил несколько остроумных

шахматных задач и был первым экспонентом так называемой

«русской» темы. Ему было двадцать восемь лет в год

объявления войны, и никакой болезнью он не страдал.

Анемическое слово «дезертир» как-то не подходило к этому

веселому, крепкому, ловкому человеку, — другого слова,

- 46 -

однако, не подберешь. Чем он занимался за границей во

время войны — так и осталось неизвестным.

Итак, было решено полностью им воспользоваться, благодаря

ему любая фабула приобретала необыкновенную живость,

привкус авантюры. Но самое главное еще оставалось

придумать. Ведь все это до сих пор были только краски,

правда, теплые, живые, но плывшие отдельными пятнами;

требовалось еще найти определенный рисунок, резкую линию.

Впервые писатель Лужин, задумав книгу, невольно начинал с

красок.

И чем ярче становились в его воображении эти краски, тем

труднее ему было засесть за пишущую машинку. Прошел

месяц, другой, началось лето, и он все продолжал одевать в

наряднейшие цвета незримую еще тему. Ему казалось иногда,

что вот, книга написана, и он ясно видел набор, полосы гранок

с красными иероглифами по краям, а потом свеженькую,

брошюрованную книгу, хрустящую в руках, а дальше был

чудесный розовый туман, сладостные награды за все неудачи,

за все обманы славы. Он ходил в гости к многочисленным

своим знакомым и подолгу, с удовольствием, рассказывал о

своей книге. В одной эмигрантской газете появилась заметка о

том, что он, после долгого молчания, работает над новой

повестью. И эту заметку, им же составленную и посланную, он

с волнением перечел раза три, вырезал, положил в бумажник.

Он стал чаще появляться на литературных вечерах,

устраиваемых адвокатами и дамами, и предполагал, что,

должно быть, все на него смотрят с любопытством и

уважением. Как-то, в неверный летний день, он поехал за

город, промок под внезапным ливнем, пока тщетно искал

белых грибов, и на следующий день слег. Болел он одиноко и

кратко, и смерть его была неспокойна. Правление союза

эмигрантских писателей почтило его память вставанием.

 

6

 

«Непременно все высыплется», — сказал Лужин, опять

завладев сумкой.

Она быстро протянула руку, отложила сумку подальше,

хлопнув ею об столик, — как бы подчеркивая этим запрет.

- 47 -

«Вечно вам нужно теребить что-нибудь», — проговорила она

ласково.

Лужин посмотрел на свою руку, топыря и снова сдвигая

пальцы. Ногти были желтые от курения, с грубыми

заусенцами, на суставах тянулись толстые поперечные

морщинки, пониже росли редкие волоски. Он положил руку на

стол, рядом с ее рукой, молочно-бледной, мягкой на вид, с

коротко и аккуратно подстриженными ногтями.

«Я жалею, что не знала вашего отца, — сказала она погодя.

— Он, должно быть, был очень добрым, очень серьезным,

очень любил вас».

Лужин промолчал.

«Расскажите мне еще что-нибудь, — как вы тут жили?

Неужели вы были когда-нибудь маленьким, бегали,

возились?»

Он опять положил обе руки на трость, — и, по выражению его

лица, по сонному опусканию тяжелых век, по чуть

раскрывшемуся рту, словно он собирался зевнуть, она

заключила, что ему стало скучно, что вспоминать надоело. Да

и вспоминал-то он равнодушно, — ей было странно, что вот,

он месяц тому назад потерял отца и сейчас без слез может

смотреть на дом, где он в детстве жил с ним вместе. Но даже

в этом равнодушии, в его неуклюжих словах, в тяжелых

движениях его души, как бы поворачивавшейся спросонья и

засыпавшей снова, ей мерещилось что-то трогательное,

трудно определимая прелесть, которую она в нем

почувствовала с первого дня их знакомства. И как таинственно

было то, что, несмотря на очевидную вялость его отношения к

отцу, он все-таки выбрал именно этот курорт, именно эту

гостиницу, как будто ждал от когда-то уже виденных предметов

и пейзажей того содрогания, которого он без чужой помощи

испытать не мог. А приехал он чудесно, в зеленый и серый

день, под моросящим дождем, в безобразной, черной,

мохнатой шляпе, в огромных галошах, — и, глядя из окна на

его фигуру, грузно вылезавшую из отельного автобуса, она

почувствовала, что этот неизвестный приезжий — кто-то

совсем особенный, непохожий на всех других жителей

курорта. В тот же вечер она узнала, кто он. Все в столовой

смотрели на этого полного, мрачного человека, который жадно

- 48 -

и неряшливо ел и иногда задумывался, водя пальцем по

скатерти. Она в шахматы не играла, никогда шахматными

турнирами не интересовалась, но каким-то образом его имя

было ей знакомо, бессознательно въелось в память, и она не

могла вспомнить, когда впервые услышала его. Фабрикант,

страдавший давним запором, о котором охотно говорил,

человек об одной мысли, но добродушный, приятный, не без

вкуса одетый, — вдруг забыл о запоре и в галерее, где пили

целебную воду, сообщил ей несколько удивительных вещей о

мрачном господине, который, переменив мохнатую шляпу на

старое канотье, стоял перед витринкой, вделанной в колонну,

и разглядывал кустарные вещицы, выставленные для

продажи. «Ваш соотечественник, — сказал фабрикант,

указывая на него бровью, — знаменитый шахматный игрок.

Приехал из Франции на турнир. Турнир будет в Берлине, через

два месяца. Если выиграет, то вызовет чемпиона мира. Отец у

него недавно умер. Вот тут в газете все это сказано».

Ей захотелось познакомиться с ним, поговорить по-русски, —

столь привлекательным он ей показался своей

неповоротливостью, сумрачностью, низким отложным

воротником, который его делал почему-то похожим на

музыканта, — и ей нравилось, что он на нее не смотрит, не

ищет повода с ней заговорить, как это делали все неженатые

мужчины в гостинице. Была она собой не очень хороша, чего

то недоставало ее мелким, правильным чертам. Как будто

последний, решительный толчок, который бы сделал ее

прекрасной, оставив те же черты, но придав им неизъяснимую

значительность, не был сделан. Но ей было двадцать пять

лет, по моде остриженные волосы лежали прелестно, и был у

нее один поворот головы, в котором сказывался намек на

возможную гармонию, обещание подлинной красоты, в

последний миг не сдержанное. Она носила очень простые,

очень хорошо сшитые платья, обнажала руки и шею, немного

щеголяя их нежной свежестью. Она была богата, — ее отец,

потеряв одно состояние в России, нажил другое в Германии.

Ее мать должна была скоро приехать на этот курорт, и с тех

пор, как возник Лужин, ожидание ее шумливого появления

стало чем-то неприятно.

Она познакомилась с ним на третий день его приезда, так, как

- 49 -

знакомятся в старых романах или в кинематографических

картинах: она роняет платок, он его поднимает, — с той только

разницей, что она оказалась в роли героя. Лужин шел по

тропинке перед ней и последовательно ронял: большой

клетчатый носовой платок, необыкновенно грязный, с

приставшим к нему карманным сором, сломанную, смятую

папиросу, потерявшую половину своего нутра, орех и

французский франк. Она подобрала только платок и монету и

медленно догоняла его, с любопытством ожидая новой

потери. Лужин шел, держа в правой руке трость, которой он

трогал каждый ствол, каждую скамью, а левой рукой он шарил

в кармане и, наконец, остановился, вывернул карман и стал

разглядывать в нем дырку. При этом выпала еще монета.

«Насквозь», — сказал он по-немецки, взяв из ее руки платок

(«еще вот это», — сказала она по-русски). «Скверная

материя», — продолжал он, не поднимая головы, не переходя

на русский язык, ничему не удивляясь, словно возвращение

вещей было вполне естественным. «Да не суйте опять туда

же», — сказала она и покатилась со смеху. Только тогда он

поднял голову и хмуро на нее посмотрел. Его полное, серое

лицо, с плохо выбритыми, израненными бритвой щеками,

приобрело растерянное и странное выражение. У него были

удивительные глаза, узкие, слегка раскосые, полуприкрытые

тяжелыми веками и как бы запыленные чем-то. Но сквозь эту

пушистую пыль пробивался синеватый, влажный блеск, в

котором было что-то безумное и привлекательное. «Не

роняйте больше», — сказала она и пошла от него прочь,

чувствуя его взгляд у себя на спине. Вечером, входя в

столовую, она невольно издали улыбнулась ему, и он ответил

той угрюмой, кривой полуулыбкой, с которой иногда смотрел

на черную отельную кошку, бесшумно проскользавшую от

столика к столику. А на следующий день, в саду, где были

гроты, фонтаны и глиняные карлы, он подошел к ней и густым,

грустным голосом стал благодарить за платок, за монету (и с

той поры он смутно, почти бессознательно все следил, не

роняет ли она чего-нибудь, — как будто стараясь восстановить

какую-то тайную симметрию). «Не за что, не за что», —

ответила она и много еще произнесла таких слов, — бедные

родственники настоящих слов, — и сколько их, этих маленьких

- 50 -

сорных слов, произносимых скороговоркой, временно

заполняющих пустоту. Употребляя такие слова и чувствуя их

мелкую суетность, она спросила, нравится ли ему курорт,

надолго ли он тут, пьет ли воду. Он отвечал, что нравится, что

надолго, что воду пьет. Потом она спросила, сознавая глупость

вопроса, но не в силах остановиться, — давно ли он играет в

шахматы. Он ничего не ответил, отвернулся, и она так

смутилась, что стала быстро перечислять все

метеорологические приметы вчерашнего, сегодняшнего,

завтрашнего дня. Он продолжал молчать, и она замолчала

тоже, и стала рыться в сумке, мучительно ища в ней тему для

разговора и находя только сломанный гребешок. Он вдруг

повернул к ней лицо и сказал: «Восемнадцать лет, три месяца

и четыре дня». Для нее это было восхитительным

облегчением, а к тому же изысканная обстоятельность его

ответа чем-то польстила ей. Впрочем, ее вскоре начало

немного сердить, что он, в свой черед, не задает ей никаких

вопросов, принимает ее как бы на веру.

«Артист, большой артист», — часто думала она, глядя на его

тяжелый профиль, на тучное, сгорбленное тело, на темную

прядь, приставшую ко всегда мокрому лбу. И может быть

именно потому, что она о шахматах не знала ровно ничего,

шахматы не были для нее просто домашней игрой, приятным

времяпровождением, а были таинственным искусством,

равным всем признанным искусствам. Никогда она еще не

встречала близко таких людей — не с кем было его сравнить,

кроме как с гениальными чудаками, музыкантами и поэтами,

образ которых знаешь так же определенно и так же смутно,

как образ римского императора, инквизитора, скупца из

комедии. В памяти у нее была недлинная темноватая галерея,

череда всех лиц, чем-либо задевших ее воображение. Тут

были школьные воспоминания, — женская гимназия в

Петербурге с необычным плющем по фасаду на короткой,

пыльной, бестрамвайной улице, и был некий учитель

географии, преподававший также в мужском училище, —

большеглазый белолобый человек со всклокоченными

волосами, больной — говорили — чахоткой, побывавший —

говорили — в гостях у Далай-ламы, влюбленный — говорили

— в одну из старших учениц, племянницу седой, голубоглазой

- 51 -

инспектрисы, чей опрятный кабинетик был уютен своими

синими обоями и белой печкой. Географ остался у нее в

памяти именно на синем фоне, окруженный синим воздухом, и

быстро приближался, по привычке своей торопливо и шумно

влетая в класс, и вдруг таял, пропадал, уступая место другому

лицу, показавшемуся ей тоже непохожим на все прочие.

Появлению этого лица предшествовало долгое внушение со

стороны инспектрисы, что не надо смеяться, ни в коем случае

не надо смеяться. Это было в первый советский год, из сорока

учениц в классе осталось семнадцать, ежедневно встречали

учителей вопросом «будем ли мы сегодня учиться?» и

неизменно те отвечали: «мы еще не получили окончательных

инструкций». Инспектриса велела, чтобы никаких смешков не

было, когда приедет сейчас человек из комиссариата

народного просвещения, что бы он ни говорил, как бы он себя

ни вел. И он приехал, и поселился в ее памяти, как человек

чрезвычайно забавный, пришедший из другого, нелепого мира.

Он был хромой, но очень живой и вертлявый, c быстрыми,

прыгающими глазами. Девицы столпились в притихшей зале,

и он ходил перед ними взад и вперед, проворно хромая и с

обезьяньей ловкостью поворачиваясь. И, хромая мимо них,

ловко таща ногу на двойном каблуке, правой рукой разрезая

воздух на правильные ломти или разглаживая его, как сукно,

он пространно и быстро говорил о лекциях по социологии,

которые он будет читать, о скором слиянии с мужской школой,

— и неудержимо, до боли в скулах, до судорог в горле,

хотелось смеяться. И затем, в Финляндии, оставшейся у нее в

душе, как что-то более русское, чем сама Россия, оттого,

может быть, что деревянная дача и елки, и белая лодка на

черном от хвойных отражений озере особенно замечались, как

русское, особенно ценились, как что-то запретное по ту

сторону Белоострова, — в этой, еще дачной, еще

петербургской Финляндии она несколько раз издали видела

знаменитого писателя, очень бледного, с отчетливой бородкой,

все посматривавшего на небо, где начинали водиться

вражеские аэропланы. И он остался странным образом рядом

с русским офицером, впоследствии потерявшим руку в Крыму,

— тишайшим, застенчивым человеком, с которым она летом

играла в теннис, зимой бегала на лыжах, и при этом снежном

- 52 -

воспоминании всплывала вдруг опять на фоне ночи дача

знаменитого писателя, где он и умер, расчищенная дорожка,

сугробы, освещенные электричеством, призрачные полоски на

темном снегу. После этих по-разному занятных людей, каждый

из которых окрашивал воспоминание в свой определенный

цвет (голубой географ, защитного цвета комиссар, черное

пальто писателя и человек, весь в белом, подбрасывающий

ракеткой еловую шишку), была расплывчатость и мелькание,

жизнь в Берлине, случайные балы, монархические собрания,

много одинаковых людей — и все это было еще так близко,

что память не могла найти фокуса и разобраться в том, что

ценно, а что сор, да и разбираться было теперь некогда,

слишком много места занял угрюмый, небывалый,

таинственный человек, самый привлекательный из всех, ей

известных. Таинственно было самое его искусство, все

проявления, все признаки этого искусства. Она вскоре узнала,

что по вечерам, после ужина, до поздней ночи, он работает.

Но эту работу она представить себе не могла, так как не к

чему было прицепиться, ни к мольберту, ни к роялю, а именно

к такой, определенной эмблеме искусства тянулась ее мысль.

Комната его была в первом этаже, гуляющие с сигарами в

темноте по саду иногда видели его лампу, его склоненное

лицо. Кто-то ей, наконец, сообщил, что он сидит за пустой

шахматной доской. Ей захотелось самой посмотреть, и как-то,

через несколько дней после их первого разговора, она

пробралась по тропинке между олеандровыми кустами к его

окну. Но, почувствовав вдруг неловкость, она прошла мимо, не

посмотрев, вышла в аллею, куда доносилась музыка из

курзала, и, не совладев с любопытством, вернулась опять к

окну, причем нарочно скрипела гравием, чтобы убедить себя,

что она не подглядывает. Его окно было открыто, штора не

спущена, и в ярком провале она увидела, как он снимает

пиджак и, надув шею, зевает. И в тяжелом, медленном

движении его плеча, которое все повторялось перед ее

глазами, пока она поспешно уходила сквозь темноту к

освещенной площадке перед гостиницей, ей померещилась

какая-то могучая усталость после неведомых и чудных трудов.

Лужин действительно устал. Последнее время он играл много

и беспорядочно, а особенно его утомила игра вслепую,

- 53 -

довольно дорого оплачиваемое представление, которое он

охотно давал. Он находил в этом глубокое наслаждение: не

нужно было иметь дела со зримыми, слышимыми,

осязаемыми фигурами, которые своей вычурной резьбой,

деревянной своей вещественностью, всегда мешали ему,

всегда ему казались грубой, земной оболочкой прелестных,

незримых шахматных сил. Играя вслепую, он ощущал эти

разнообразные силы в первоначальной их чистоте. Он не

видел тогда ни крутой гривы коня, ни лоснящихся головок

пешек, — но отчетливо чувствовал, что тот или другой

воображаемый квадрат занят определенной сосредоточенной

силой, так что движение фигуры представлялось ему, как

разряд, как удар, как молния, — и все шахматное поле

трепетало от напряжения, и над этим напряжением он

властвовал, тут собирая, там освобождая электрическую силу.

Так он играл против пятнадцати, двадцати, тридцати

противников и, конечно, его утомляло количество досок, оттого

что больше уходило времени на игру, но эта физическая

усталость была ничто перед усталостью мысли, —

возмездием за напряжение и блаженство, связанные с самой

игрой, которую он вел в неземном измерении, орудуя

бесплотными величинами. Кроме всего, в слепой игре и в

победах, которые она ему давала, он находил некоторое

утешение. Дело в том, что последние годы ему не везло на

турнирах, возникла призрачная преграда, которая ему все

мешала прийти первым. Валентинов это как-то предсказал,

несколько лет тому назад, незадолго до исчезновения.

«Блещи, пока блещется», — сказал он, после того

незабвенного турнира в Лондоне, первого после войны, когда

двадцатилетний русский игрок оказался победителем. «Пока

блещется, — лукаво повторил Валентинов, — а то ведь скоро

конец вундеркиндству». И это было очень важно для

Валентинова. Лужиным он занимался только поскольку это

был феномен, — явление странное, несколько уродливое, но

обаятельное, как кривые ноги таксы. За все время совместной

жизни с Лужиным он безостановочно поощрял, развивал его

дар, ни минуты не заботясь о Лужине-человеке, которого,

казалось, не только Валентинов, но и сама жизнь проглядела.

Он показывал его, как забавного монстра, богатым людям,

- 54 -

приобретал через него выгодные знакомства, устраивал

бесчисленные турниры, и только когда ему начало сдаваться,

что вундеркинд превращается просто в молодого шахматиста,

он привез его в Россию обратно к отцу, а потом, как некоторую

ценность, увез снова, когда ему показалось, что все-таки он

ошибся, что еще годика два-три осталось жить феномену.

Когда и эти сроки прошли, он подарил Лужину денег, как дарят

опостылевшей любовнице, и исчез, найдя новое развлечение

в кинематографическом деле, в этом таинственном, как

астрология, деле, где читают манускрипты и ищут звезд. И

уйдя в среду бойких, речистых, жуликовато-важных людей,

говорящих о философии экрана, о вкусах масс, об интимности

в фильмовом преломлении и зарабатывающих при этом

недурно, он выпал из мира Лужина, что для Лужина было

облегчением, тем странным облегчением, которое бывает в

разрешении несчастной любви. К Валентинову он привязался

сразу — еще в годы шахматных путешествий по России, а

потом относился к нему так, как может сын относиться к

беспечному, ускользающему, холодноватому отцу, которому

никогда не скажешь, как его любишь. Валентинов занимался

им только как шахматистом. Иногда в нем было что-то от

тренера, вьющегося вокруг атлета, с беспощадной строгостью

устанавливающего определенный режим. Так, Валентинов

утверждал, что шахматисту можно курить (оттого что и в

шахматах и в курении есть что-то восточное), но ни в коем

случае нельзя пить, и, во время их совместного житья, в

столовых больших гостиниц, огромных, пустынных в военные

дни гостиниц, в случайных ресторанах, в швейцарских

харчевнях и итальянских тратториях, он заказывал для юноши

Лужина неизменно минеральную воду. Пищу для него он

выбирал легкую, чтобы мысль могла двигаться свободно, но

почему-то (быть может, тоже в туманной связи с «востоком»)

очень поощрял Лужина в его любви к сладостям. Наконец у

него была своеобразная теория, что развитие шахматного

дара связано у Лужина с развитием чувства пола, что

шахматы являются особым преломлением этого чувства, и,

боясь, чтобы Лужин не израсходовал драгоценную силу, не

разрешил бы естественным образом благодейственное

напряжение души, он держал его в стороне от женщин и

- 55 -

радовался его целомудренной сумрачности. Было что-то

унизительное во всем этом; Лужин, вспоминая то время, с

удивлением отмечал, что между ним и Валентиновым не

прошло ни одного доброго человеческого слова. И все же,

когда, через три года после окончательного выезда из России,

ставшей такой неприятной, — Валентинов исчез, он

почувствовал пустоту, отсутствие поддержки, а потом признал

неизбежность случившегося, вздохнул, повернулся, задумался

опять над шахматной доской. Турниры после войны стали

учащаться. Он играл в Манчестере, где дряхлый чемпион

Англии, после двух дней борьбы, форсировал ничью, в

Амстердаме, где решающую партию проиграл, оттого что

просрочил время, и противник, взволнованно крякнув, ударил

по его часам, в Риме, где Турати победоносно пустил в ход

свой знаменитый дебют, и во многих других городах, которые

все для него были одинаковы, — гостиница, таксомотор, зал в

кафе или клубе. Эти города, эти ровные ряды желтых

фонарей, проходивших мимо, вдруг выступавших вперед и

окружавших каменного коня на площади, — были той же

привычной и ненужной оболочкой, как деревянные фигуры и

черно-белая доска, и он эту внешнюю жизнь принимал, как

нечто неизбежное, но совершенно незанимательное. Точно так

же и в одежде своей, в образе обиходного бытия, он следовал

побуждениям, очень смутным, ни над чем не задумываясь,

редко меняя белье, машинально заводя на ночь часы, бреясь

тем же лезвием, пока оно не переставало брать волос,

питаясь случайно и просто, — и по какой-то печальной

инерции заказывая к обеду все ту же минеральную воду,

которая слегка била в нос, вызывая щекотку в углах глаз,

словно слезы об исчезнувшем Валентинове. Он замечал

только изредка, что существует, — когда одышка, месть

тяжелого тела, заставляла его с открытым ртом остановиться

на лестнице, или когда болели зубы, или когда в поздний час

шахматных раздумий протянутая рука, тряся спичечный

коробок, не вызывала в нем дребезжания спичек, и папироса,

словно кем-то другим незаметно сунутая ему в рот, сразу

вырастала, утверждалась, плотная, бездушная, косная, и вся

жизнь сосредоточивалась в одно желание курить, хотя Бог

весть, сколько папирос было уже бессознательно выкурено.

- 56 -

Вообще же так мутна была вокруг него жизнь, и так мало

усилий от него требовала, что ему казалось иногда, что некто,

— таинственный, невидимый антрепренер, — продолжает его

возить с турнира на турнир, но были иногда странные часы,

такая тишина вокруг, а выглянешь в коридор, — у всех дверей

стоят сапоги, сапоги, сапоги, и в ушах шум одиночества. Когда

был еще жив отец, Лужин с тоской думал о его прибытии в

Берлин, о том, что нужно повидать его, помочь, говорить о

чем-то, — и этот веселенький на вид старик в вязаном жилете,

неловко хлопавший его по плечу, был ему невыносим, как

постыдное воспоминание, от которого стараешься отделаться,

щурясь и мыча сквозь зубы. Он не приехал из Парижа на

похороны отца, боясь пуще всего мертвецов, гробов, венков и

ответственности, связанной со всем этим, — но приехал

погодя, отправился на кладбище, потоптался под дождем

между могил в отяжелевших от грязи калошах, могилы отца не

нашел, увидел за деревьями человека, вероятно сторожа, но

странная лень и робость помешали спросить; он поднял

воротник и поплелся по пустырю к ожидавшему таксомотору.

Смерть отца не прервала его работы. Он готовился к

берлинскому турниру с определенной мыслью найти лучшую

защиту против сложного дебюта итальянца Турати, самого

страшного из будущих участников турнира. Этот игрок,

представитель новейшего течения в шахматах, открывал

партию фланговыми выступлениями, не занимая пешками

середины доски, но опаснейшим образом влияя на центр с

боков. Брезгуя благоразумным уютом рокировки, он стремился

создать самые неожиданные, самые причудливые

соотношения фигур. Уже однажды Лужин с ним встретился и

проиграл, и этот проигрыш был ему особенно неприятен

потому, что Турати, по темпераменту своему, по манере игры,

по склонности к фантастической дислокации, был игрок ему

родственного склада, но только пошедший дальше. Игра

Лужина, в ранней его юности так поражавшая знатоков

невиданной дерзостью и пренебрежением основными как

будто законами шахмат, казалась теперь чуть-чуть

старомодной перед блистательной крайностью Турати. Лужин

попал в то положение, в каком бывает художник, который, в

начале поприща усвоив новейшее в искусстве и временно

- 57 -

поразив оригинальностью приемов, вдруг замечает, что

незаметно произошла перемена вокруг него, что другие,

неведомо откуда взявшись, оставили его позади в тех

приемах, в которых он недавно был первым, и тогда он

чувствует себя обокраденным, видит в обогнавших его

смельчаках только неблагодарных подражателей и редко

понимает, что он сам виноват, он, застывший в своем

искусстве, бывшем новым когда-то, но с тех пор не пошедшем

вперед.

Оглядываясь на восемнадцать с лишним лет шахматной

жизни, Лужин видел нагромождение побед вначале, а затем

странное затишье, вспышки побед там и сям, но в общем —

игру в ничью, раздражительную и безнадежную, благодаря

которой он незаметно прослыл за осторожного,

непроницаемого, сухого игрока. И это было странно. Чем

смелее играло его воображение, чем ярче был вымысел во

время тайной работы между турнирами, тем ужасней он

чувствовал свое бессилие, когда начиналось состязание, тем

боязливее и осмотрительнее он играл. Давно вошедший в

разряд лучших международных игроков, очень известный,

цитируемый во всех шахматных учебниках, кандидат, среди

пяти-шести других, на звание чемпиона мира, он этой

благожелательной молвой был обязан ранним своим

выступлениям, оставившим вокруг него какой-то смутный свет,

венчик избранности, поволоку славы. Смерть отца явилась

ему, как вешка, по которой он мог определить пройденный

путь. И, на минуту оглянувшись, он с некоторым содроганием

увидел, как медленно он последнее время шел, и, увидев это,

с угрюмой страстью погрузился в новые вычисления,

придумывая и уже смутно предчувствуя гармонию нужных

ходов, ослепительную защиту. Ему стало дурно ночью, в

берлинской гостинице, после поездки на кладбище;

сердцебиение, и странные мысли, и такое чувство, будто мозг

одеревенел и покрыт лаком. Доктор, которого он в то утро

повидал, посоветовал отдохнуть, уехать в тихое место, «

чтобы было кругом зелено», — сказал доктор. И Лужин,

отказавшись дать обещанный сеанс игры вслепую, уехал в то

очевидное место, которое ему сразу представилось, когда

врач упомянул о зелени, и даже был смутно благодарен

- 58 -

угодливому воспоминанию, которое так кстати назвало нужный

курорт, взяло на себя все заботы, поместило его в уже

созданную, уже готовую гостиницу.

Он действительно почувствовал себя лучше среди этой

зеленой декорации, в меру красивой, дающей чувство

сохранности и покоя. И вдруг, как бывает в балагане, когда

расписная бумажная завеса прорывается звездообразно,

пропуская живое, улыбающееся лицо, появился, невесть

откуда, человек, такой неожиданный и такой знакомый,

заговорил голос, как будто всю жизнь звучавший под сурдинку

и вдруг прорвавшийся сквозь привычную муть. Стараясь

уяснить себе это впечатление чего-то очень знакомого, он

совершенно некстати, но с потрясающей ясностью вспомнил

лицо молоденькой проститутки с голыми плечами, в черных

чулках, стоявшей в освещенной пройме двери, в темном

переулке, в безымянном городе. И нелепым образом ему

показалось, что вот это — она, что вот, она явилась теперь,

надев приличное платье, слегка подурнев, словно она смыла

какие-то обольстительные румяна, но через это стала более

доступной. Таково было первое впечатление, когда он увидел

ее, когда заметил с удивлением, что с ней говорит. И ему было

немного досадно, что она не совсем так хороша, как могла

быть, как мерещилась по странным признакам, рассеянным в

его прошлом. Он примирился и с этим и постепенно стал

забывать ее смутные прообразы, но зато почувствовал

успокоение и гордость, что вот, с ним говорит, занимается им,

улыбается ему настоящий, живой человек. И в тот день, на

площадке сада, где ярко-желтые осы садились на железные

столики, поводя опущенными сяжками, — когда он вдруг

заговорил о том, как некогда, мальчиком, жил в этой

гостинице. Лужин начал тихими ходами, смысл которых он

чувствовал очень смутно, своеобразное объяснение в любви.

«Ну, расскажите что-нибудь еще», — повторила она, несмотря

на то, что заметила, как хмуро и скучно он замолчал.

Он сидел, опираясь на трость, и думал о том, что этой липой,

стоящей на озаренном скате, можно, ходом коня, взять вон тот

телеграфный столб, и одновременно старался вспомнить, о

чем именно он сейчас говорил. Лакей с дюжиной пустых

пивных кружек, висящих на скрюченных пальцах, пробежал

- 59 -

вдоль крыла дома, и Лужин с облегчением вспомнил, что

говорил о турнире, некогда происходившем как раз в этом

крыле. Он взволновался, ему стало жарко, и круг шляпы

давил виски, и это волнение было еще не совсем понятно.

«Пойдемте, — сказал он. — Я вам покажу. Там теперь должно

быть пусто. И прохладно». Тяжело ступая и таща за собой

трость, которая шуршала по гравию и подпрыгнула на пороге,

он вошел в дверь первым. «Какой неотесанный», — подумала

она и поймала себя на том, что качает головой, и что это чуть

чуть фальшиво, — дело совсем не в его неотесанности, «Вот,

кажется, сюда», — сказал Лужин и толкнул боковую дверь.

Горел огонь, толстый человек в белом кричал что-то, и бежала

башня тарелок на человеческих ногах. «Нет, дальше», —

сказал Лужин и пошел по коридору. Он открыл другую дверь и

чуть не упал: шли вниз ступеньки, а там — кусты и куча сору,

и опасливо, дрыгающей походкой, отходящая курица. «Я

ошибся, — сказал Лужин, — вероятно, вот сюда, направо». Он

снял шляпу, почувствовал, как на лбу горячим бисером

собирается пот. Ах, как ясен был образ просторной, пустой,

прохладной залы, — и как трудно было ее найти! «Вот эту

дверь попробуем», — сказал он. Дверь оказалась запертой.

Он несколько раз нажал ручку. «Кто там?» — вдруг сказал

хриплый голос, и скрипнула постель. «Ошибка, ошибка», —

забормотал Лужин и пошел дальше, потом оглянулся и

остановился; он был один. «Где же она?» — сказал он вслух,

топчась и озираясь. Коридор, окно в сад, на стене аппарат с

квадратными оконцами для номеров. Где-то пролетел звонок.

В одном из оконец криво выскочил номер. Ему стало

беспокойно и смутно, точно он заблудился в дурном сне, — и

он быстро пошел назад, повторяя вполголоса: «Странные

шутки, странные шутки». Вышел он неожиданно в сад, и там

двое сидели на скамейке и с любопытством смотрели на него.

Вдруг он услышал сверху смех, поднял лицо. Она стояла на

балкончике своей комнаты и смеялась, положив локти на

перила, ладони прижав к щекам и укоризненно-лукаво кивая.

Она видела его большое лицо, шляпу набекрень и ждала, что

он будет теперь делать. «Я не могла за вами поспеть», —

крикнула она, выпрямившись и открыв руки в каком-то

объяснительном жесте. Лужин опустил голову и вошел в дом.

- 60 -

Она полагала, что он сейчас постучится к ней, и думала о том,

что не впустит его, скажет, что в комнате беспорядок. Но он не

постучался. Когда она спустилась ужинать, его в столовой не

было. «Обиделся», — решила она и пошла спать раньше

обыкновенного. Утром она вышла гулять и смотрела, не ждет

ли он в саду, на скамейке, с газетой, как всегда. Его не было

ни в саду, ни в галерее, и она пошла гулять без него. Когда он

и к обеду не явился, и за его столиком оказалась престарелая

чета, давно на этот столик метившая, она спросила в конторе,

не болен ли господин Лужин. «Господин Лужин сегодня утром

уехал в Берлин», — ответила барышня.

Через час вернулся в гостиницу его багаж. Швейцар и

мальчишка деловито и равнодушно внесли обратно чемоданы,

которые утром вынесли. Лужин возвращался со станции

пешком, — полный, унылый господин, придавленный жарой, в

белых от пыли башмаках. Он отдыхал на всех скамейках, раза

два сорвал ягоду ежевики и сморщился от кислятины. Идя по

шоссе, он вдруг заметил, что мелкими шажками следует за

ним белокурый мальчик, с пустой бутылкой из-под пива в руке

и нарочно его не обгоняя, смотрит на него в упор с

невыносимой детской внимательностью. Лужин остановился.

Мальчик остановился тоже. Лужин двинулся, мальчик тоже

двинулся. Тогда он рассердился и, обернувшись, погрозил

тростью. Тот замер, удивленно и радостно ухмыляясь. «Я

тебя…» — густым голосом сказал Лужин и пошел на него,

подняв трость. Мальчик прыгнул на месте и отбежал. Лужин,

бурча и сопя, продолжал свой путь. Внезапно камушек, очень

ловко пущенный, попал ему в левую лопатку. Он ахнул и

обернулся. Никого, — пустая дорога, лес, вереск. «Я его

убью», — громко сказал он по-немецки и пошел быстрее,

стараясь вилять, как это делают (он читал где-то) люди,

боящиеся выстрела в спину, и повторяя вслух свою

беспомощную угрозу. Он тяжело дышал, ослабел, чуть не

плакал, когда добрался до гостиницы. «Раздумал, — сказал он

мимоходом, обращаясь, к решетке конторы. — Остаюсь,

раздумал». «Наверное у себя в комнате», — произнес он,

поднимаясь по лестнице. Он вошел к ней с размаху, словно

бухнул в дверь головой, и, смутно увидев ее, лежащую в

розовом платье на кушетке, сказал торопливо:

- 61 -

«Здрасте-здрасте», и кругами зашагал по комнате,

предполагая, что это все выходит очень остроумно, легко,

забавно, и вместе с тем задыхаясь от волнения. «Итак

продолжая вышесказанное, должен вам объявить, что вы

будете моей супругой, я вас умоляю согласиться на это,

абсолютно было невозможно уехать, теперь будет все иначе и

превосходно», и тут, присев на стул у дарового отопления, он

разрыдался, закрыв лицо руками: потом, стараясь одну руку

так растопырить, чтобы она закрывала ему лицо, другою стал

искать платок, и в дрожащие от слез просветы между пальцев

видел двоящееся расплывающееся розовое платье, которое с

шумом надвигалось на него.

«Ну, будет, будет, — повторяла она успокаивающим голосом,

— взрослый мужчина, и так плачет». Он схватил ее за локоть,

поцеловал что-то холодное и твердое (часики на кисти). Она

сняла с него соломенную шляпу и погладила по лбу, — и

быстро отодвинулась, избегая его неловких, хватающих

движений. Лужин затрубил в платок, раз, еще раз, громко и

сочно; затем вытер глаза, щеки, рот, и облегченно вздохнул,

облокотившись на паровое отопление и глядя перед собой

светлыми, влажными глазами. Ей тогда же стало ясно, что

этого человека, нравится ли он тебе или нет, уже невозможно

вытолкнуть из жизни, что уселся он твердо, плотно, по

видимому надолго. И вместе с тем она думала о том, как же

она покажет этого человека отцу, матери, как это он будет

сидеть у них в гостиной, — человек другого измерения, особой

формы и окраски, несовместимый ни с кем и ни с чем.

Она сначала примеряла его так и этак к родным, к их

окружению, даже к обстановке квартиры заставляла

воображаемого Лужина входить в комнаты, говорить с ее

матерью, есть домашнюю кулебяку, отражаться в роскошном,

купленном за границей самоваре, — и эти воображаемые

посещения кончались чудовищной катастрофой, Лужин

неуклюжим движением плеча сшибал дом, как валкий кусок

декорации, испускающий вздох пыли. Квартира же была

дорогая, благоустроенная, в бель-этаже огромного

берлинского дома. Ее родители, снова разбогатев, решили

зажить в строгом русском вкусе, как-то сопряженном со

славянской вязью, с открытками, изображающими

- 62 -

пригорюнившихся боярышень, с лакированными шкатулками,

на которых красочно выжжена тройка или жар-птица, и с тем,

прекрасно издававшимся, давно опочившим журналом, где

бывали такие превосходные фотографии старых усадеб и

фарфора. Отец говорил друзьям, что ему особенно приятно,

после деловых свиданий и разговоров с людьми

подозрительного происхождения, окунуться в настоящий

русский уют, есть настоящую русскую пищу. Одно время

прислуживал настоящий денщик, солдат, взятый из русского

барака под Берлином, но ни с того, ни с сего он стал

необыкновенно груб и был замещен немецкой полькой. Мать,

статная, полнорукая дама, называвшая самое себя бой-бабой

или казаком (след смутных и извращенных реминисценций из

«Войны и мира»), превосходно играла русскую хозяйку, имела

склонность к теософии и порицала радио, как еврейскую

выдумку. Была она очень добра и очень бестактна, искренно

любила ту размалеванную, искусственную Россию, которую

вокруг себя понастроила, но иногда скучала невыносимо, в

точности не зная, чего ей недостает, ибо, как говорила она,

свою-то Россию она вывезла. Дочь же была совершенно

равнодушна к этой лубочной квартире, столь непохожей на их

тихий петербургский дом, где у мебели, у вещей была своя

душа, где в киоте был незабвенный гранатовый блеск и

таинственные апельсиновые цветы, где по шелку на спинке

кресла была вышита толстая, умная кошка, где была тысяча

мелочей, запахов, оттенков, которые все вместе составляли

что-то упоительное, и раздирающее, и ничем незаменимое.

Молодые люди, бывавшие у них, считали ее очень милой, но

скучноватой барышней, а мать про нее говорила (низким

голосом, с усмешечкой), что она в доме представительница

интеллигенции и декаденства, — потому ли, что знала

наизусть стихи Бальмонта, найденные в «Чтеце

Декламаторе», или по какой другой причине — неизвестно.

Отцу нравилась ее самостоятельность, тишина и особая

манера опускать глаза, когда она улыбалась. Но до самого

пленительного в ней никто еще не мог докопаться: это была

таинственная способность души воспринимать в жизни только

то, что когда-то привлекало и мучило в детстве, в ту пору,

когда нюх у души безошибочен; выискивать забавное и

- 63 -

трогательное; постоянно ощущать нестерпимую, нежную

жалость к существу, живущему беспомощно и несчастно,

чувствовать за тысячу верст, как в какой-нибудь Сицилии

грубо колотят тонконогого осленка с мохнатым брюхом. Когда

же и в самом деле она встречала обижаемое существо, то

было чувство легендарного затмения, когда наступает

необъяснимая ночь, и летит пепел, и на стенах выступает

кровь, — и казалось, что если сейчас — вот сейчас — не

помочь, не пресечь чужой муки, объяснить существование

которой в таком располагающем к счастью мире нет никакой

возможности, сама она задохнется, умрет, не выдержит

сердце. И потому жила она в постоянном тайном волнении,

постоянно предчувствуя новое увлечение или новую жалость,

и про нее говорили, что она обожает собак и всегда готова

одолжить денег, — и слушая мелкую молву, она чувствовала

себя, как в детстве, во время той игры, когда уходишь из

комнаты, а другие выдумывают про тебя разнообразные

мнения. И среди играющих, среди тех, к которым она

выходила после пребывания в соседней комнате (где сидишь,

ожидая, что тебя позовут, и честно напеваешь что-нибудь,

чтобы только не подслушать, или открываешь случайную

книгу, и, как освобожденная пружина, выскакивает кусочек

романа, конец непонятного разговора), среди этих людей,

мнение которых требовалось угадать, был теперь человек,

довольно молчаливый, тяжелый на подъем, совершенно

неизвестно, что о ней думающий. Она подозревала, что

вообще никакого мнения у него нет, и что он не представляет

себе вовсе ее среду, обстановку ее жизни, и потому может

ляпнуть что-нибудь ужасное.

Решив, что она отсутствовала достаточно, она легонько

провела рукой по затылку, приглаживая волосы и, улыбаясь,

вошла в холл. Лужин и ее мать, которых она только что

познакомила, сидели в плетеных креслах под пальмой, и

Лужин, насупившись, рассматривал свою неприличную

соломенную шляпу, которую он держал на коленях, и в эту

минуту ей было одинаково страшно подумать о том, какими

словами о ней говорил Лужин (если, вообще, говорил), как и о

том, какое впечатление сам Лужин произвел на ее мать.

Накануне, как только мать приехала и стала пенять на то, что

- 64 -

окно на север, и не горит лампочка на ночном столике, она

рассказала, стараясь держать слова на том же уровне, как и

все предыдущие, что очень подружилась со знаменитым

шахматистом Лужиным. «Наверное, пвсевдоним, — сказала

мать, копаясь в несессере, — какой нибудь Рубинштейн или

Абрамсон». «Очень, очень знаменитый, — продолжала дочь,

— и очень милый». «Помоги-ка мне лучше найти мое мыло»,

— сказала мать. И теперь, познакомив их, оставя их наедине

под предлогом заказать лимонаду, она ощущала, возвращаясь

в холл, такой страх, такую непоправимость уже происшедших

катастроф, что еще издали стала громко говорить, и

споткнулась о край ковра, и рассмеялась, балансируя руками.

Бессмысленная игра с соломенной шляпой, молчание,

удивленные, блестящие глаза матери, неожиданное

воспоминание о том, как он на днях плакал, обняв паровое

отопление, — все это было очень тяжело вынести. Но вдруг

Лужин поднял голову, его рот скривился знакомой хмурой

улыбкой, — и сразу ее страх исчез, и возможная беда

показалась чем-то удивительно забавным, ничего не

меняющим. Лужин, как будто ожидавший ее прихода, чтобы

ретироваться, крякнул, встал и замечательным образом кивнув

— («по-хамски», — весело подумала она, переводя этот кивок

на язык матери), направился к лестнице. По дороге он

встретил лакея, несшего на подносе три стакана лимонаду. Он

остановил его, взял один из стаканов и, осторожно держа его

перед собой, бровями вторя колеблющемуся уровню

жидкости, стал медленно подниматься по лестнице. Когда он

исчез за поворотом, она стала преувеличенно внимательно

сдирать тонкую бумажку с соломинки. «Хам», — довольно

громко сказала мать, и дочь почувствовала то удовольствие,

которое бывает, когда угаданное значение иностранного слова

находишь в словаре. «Это же не человек, — продолжала с

сердитым изумлением мать. — Что это такое? Ведь это же не

человек. Он меня называл мадам, просто мадам, как

приказчик. Не человек, а Бог знает что. И у него, наверное

советский паспорт. Большевик, просто большевик. Я сидела,

как дура. Ну и разговорчики. Совершенно грязные манжеты.

Ты заметила? Совершенно грязные и обдрипанные».

«О чем были разговорчики?» — спросила она, улыбаясь

- 65 -

исподлобья.

«Да, мадам, нет, мадам. Тут приятная атмосфера. Атмосфера,

а? Словцо-то? Я его спросила, давно ли он из России, чтоб

как-нибудь разговориться. Он просто молчит. Просто молчит.

Потом он сказал про тебя, что ты любишь прохладительные

напитки. Прохладительные! А морда какая, морда-то. Нет, нет,

подальше от таких…»

Продолжая игру в мнения, она поспешила к Лужину. За время

его неудачного отъезда успели сдать его комнату, и он был

помещен в другую, повыше. Он сидел, облокотившись о стол,

как будто пораженный горем, и в пепельнице мучительно

дымилась недобитая папироса. На столе и на полу рассыпаны

были листки, исписанные карандашом. Ей показалось

мельком, что это счета, и она удивилась их количеству. Ветер,

дувший в открытое окно, рванулся, когда она открыла дверь, и

Лужин, выйдя из раздумья, поднял с полу листки, аккуратно

сложил их, улыбаясь ей и моргая. «Ну что? Как?» — спросила

она. «Оформится во время игры, — сказал Лужин. — Просто

напросто намечаю некоторые возможности». У нее было

чувство, что она ошиблась дверью, попала не туда, куда

метила, но в этом неожиданном мире было хорошо, и не

хотелось переходить в тот, где играют в мнения. Но вместо

того, чтобы продолжать говорить о шахматах, Лужин, подъехав

к ней вместе со стулом, взял ее за талию трясущимися от

нежности руками и, не зная, что предпринять, попытался ее

посадить к себе на колени. Она уперлась ему в плечи,

отстраняя лицо, будто глядит на листки. «Это что?» —

спросила она. «Ничего, ничего, — сказал Лужин, — запись

различных партий». «Пустите», — попросила она тонким

голосом. «Запись различных партий, запись…» — повторял

Лужин, прижимая ее к себе и прищуренными глазами глядя

снизу вверх на ее шею. Лицо его вдруг исказилось, глаза на

миг потеряли выражение; потом черты его как-то обмякли,

руки разжались сами собой, и она отошла от него, сердясь, не

совсем точно зная, почему сердится, и удивленная тем, что он

ее отпустил. Лужин откашлялся, жадно закурил, с непонятным

лукавством следя за ней. «Я жалею, что пришла, — сказала

она. — Во-первых, я вам помешала в работе…» «Ничуть», —

с неожиданной веселостью ответил Лужин и хлопнул себя по

- 66 -

коленкам.

«Во-вторых, я собственно хотела узнать ваши впечатления».

«Дама большого света, — сказал Лужин, — это сразу видно».

«Послушайте, — воскликнула она, продолжая сердиться, —

вы где-нибудь воспитывались? Вы где-нибудь учились? Вы

вообще встречались когда-нибудь с людьми, говорили с

людьми?»

«Я много вояжировал, — сказал Лужин. — Там и сям. Повсюду

понемножку».

«Где я? Кто он? Что же дальше будет?» — мысленно

спросила она себя и оглядела номер, стол, покрытый

бумажками, смятую постель, умывальник, где валялось

ржавое лезвие «жиллет», полуоткрытый шкап, откуда, как

змея, выползал зеленый в красных пятнах галстук. И, среди

этого холодного беспорядка, сидел замысловатейший человек,

человек, занимавшийся призрачным искусством, и она

старалась остановиться, ухватиться за все его недостатки и

странности, сказать себе раз навсегда, что этот человек ей не

пара, — и в то же время совершенно отчетливо беспокоилась

о том, как это он будет держаться в церкви, как он будет

выглядеть во фраке.

 

7

 

Встречи, конечно, продолжались. Бедная дама стала со

страхом замечать, что ее дочь и подозрительный господин

Лужин неразлучны, — были какие-то между ними разговоры, и

взгляды, и флюиды, которые она в точности не могла уловить;

это показалось ей так опасно, что, преодолев отвращение, она

решила Лужина держать как можно больше при себе, отчасти,

чтобы его хорошенько раскусить, но главное, чтобы дочь не

пропадала так часто. Профессия Лужина была ничтожной,

нелепой… Существование таких профессий могло быть

только объяснимо проклятой современностью, современным

тяготением к бессмысленному рекорду (эти аэропланы,

которые хотят долететь до солнца, марафонская беготня,

олимпийские игры…). Ей казалось, что в прежние времена, в

России ее молодости, человек, исключительно занимавшийся

шахматной игрой, был бы явлением немыслимым. Впрочем,

- 67 -

даже и в нынешние дни такой человек был настолько странен,

что у нее возникло смутное подозрение, не есть ли шахматная

игра прикрытие, обман, не занимается ли Лужин чем-то

совсем другим, — и она замирала, представляя себе ту

темную, преступную, — быть может, масонскую, —

деятельность, которую хитрый негодяй скрывает за

пристрастием к невинной игре. Мало-помалу, однако, это

подозрение отпало. Как ждать каверзы от такого олуха? Кроме

того, он действительно был знаменит. Ее поразило и

несколько раздражило, что многим хорошо знакомо имя, ей

совершенно неизвестное (кроме, разве, как случайный звук в

прошлом, связанный с дальним родственником, у которого

когда-то бывал некий Лужин, петербургский помещик). Немцы,

жившие в курортной гостинице, героически преодолевая

трудность чуждой им шипящей, произносили это имя с

уважением. Дочь показала ей последний номер берлинского

иллюстрированного журнала, где в отделе загадок и

крестословиц была приведена чем-то замечательная партия,

недавно выигранная Лужиным. «Но разве можно увлекаться

такими пустяками? — воскликнула она, растерянно глядя на

дочь, — всю жизнь ухлопать на такие пустяки… Вот, у тебя

был дядя, он тоже хорошо играл во всякие игры, — в

шахматы, в карты, на биллиарде, — но у него была и служба,

и карьера, и все». «У него тоже карьера, — ответила дочь, —

и право же он очень известен. Никто не виноват, что ты

шахматами никогда не интересовалась». «Фокусники тоже

бывают известные», — ворчливо проговорила она, но все же

призадумалась и решила про себя, что известность Лужина

отчасти оправдывает его существование. Существовал он,

впрочем, тяжко. Особенно ее сердило, что он постоянно

ухитрялся сидеть к ней спиной. «Он спиной и говорит, спиной,

— жаловалась она дочери. — Ведь у него не человеческий

разговор. Уверяю тебя, тут есть что-то прямо ненормальное».

Ни разу Лужин не обратился к ней с вопросом, ни разу не

попытался поддержать разваливавшуюся беседу. Были

незабвенные прогулки по испещренным солнцем тропинкам,

где, там и сям, в приятной тени, некий заботливый гений

расставил скамейки, — незабвенные прогулки, во время

которых каждый шаг Лужина казался ей оскорблением.

- 68 -

Несмотря на полноту и одышку, он вдруг развивал

необычайную скорость, его спутницы отставали, мать,

поджимая губы, смотрела на дочь и свистящим шепотом

клялась, что, если этот рекордный бег будет продолжаться,

она тотчас же, — понимаешь, тотчас же, — вернется домой.

«Лужин, — звала дочь, — а, Лужин? Передохните, вы

устанете». (И то, что дочь звала его по фамилии, тоже было

неприятно, — но на ее замечание та отвечала со смехом: «Так

делали тургеневские девушки. Чем я хуже?»). Лужин вдруг

оборачивался, криво усмехался и присаживался на скамейку.

Рядом стояла проволочная корзина. Он неизменно рылся в

карманах, находил какую-нибудь бумажку, аккуратно ее рвал

на части и бросал в корзину, после чего отрывисто смеялся.

Образец его шуточек.

Все же, несмотря на совместные прогулки, ее дочь и Лужин

находили время уединяться, и после таких уединений она с

некоторой злобой спрашивала дочь: «Что, целуешься с ним?

Целуешься? Я уверена, что целуешься». Но та только

вздыхала и с притворной тоской отвечала: «Ах, мама, как ты

можешь говорить такие вещи…» «Взасос», — решила она и

мужу написала, что несчастна, беспокойна, что у дочери

невозможный флирт, — опасный угрюмец. Муж посоветовал

вернуться в Берлин или переехать на другой курорт. «Ничего

он не понимает, — подумала она. — Ну, все равно. Скоро все

это кончится. Наш голубчик отбудет».

И вдруг, за три дня до отъезда Лужина в Берлин, случилась

одна маленькая вещь, которая не то, чтобы изменила ее

отношение к Лужину, но смутно ее тронула. Они втроем

вышли пройтись. Был неподвижный августовский вечер,

великолепный закат, как до конца выжатый, до конца

истерзанный апельсин-королек. «А мне что-то холодно, —

сказала она, — Принеси-ка мне что-нибудь». И дочь кивнула,

сказала «у-хум», посасывая стебелек травы, и быстро пошла,

слегка размахивая руками, обратно к гостинице.

«Хорошенькая у меня девочка, правда? Ножки стройные».

Лужин поклонился.

«Значит, вы в понедельник отбываете? А потом, после вашей

игры, обратно в Париж?»

Лужин поклонился снова.

- 69 -

«Но в Париже вы останетесь недолго? Опять куда-нибудь

пригласят выступить?»

Тут-то и произошло. Лужин огляделся и протянул трость.

«Дорожка, — сказал он. — Смотрите. Дорожка. Я шел. И вы

представьте себе, кого я встретил. Кого же я встретил? Из

мифов. Амура. Но не со стрелой, а с камушком. Я был

поражен».

«О чем вы?» — спросила она с тревогой.

«Нет, позвольте, позвольте, — воскликнул Лужин, подняв

палец. — Мне нужна аудиенция».

Он подошел к ней близко, странно приоткрыл рот, отчего

необыкновенное выражение какой-то страдальческой

нежности появилось на его лице.

«Вы добрая, отзывчивая женщина, — протяжно сказал Лужин.

— Честь имею просить дать мне ее руку».

Он отвернулся, как будто окончив театральную реплику, и стал

тростью выдалбливать узорчик в песке.

«Вот тебе шаль», — сказал сзади нее запыхавшийся голос

дочери, и шаль легла ей на плечи.

«Да нет, мне жарко, не надо, какая там шаль…»

Прогулка в тот вечер была особенно молчалива. В уме у нее

пробегали все те слова, которые придется сказать Лужину, —

намекнуть на финансовую сторону, — он, вероятно, небогат,

занимает самую дешевую комнату в гостинице. И очень

серьезно поговорить с дочерью. Немыслимый брак, глупейшая

затея. Но, несмотря на все это, ей было лестно, что Лужин так

взволнованно, так по-старомодному, обратился первым делом

к ней.

«Произошло, поздравляю, — сказала она в тот же вечер

дочери. — Не делай невинное лицо, ты отлично понимаешь.

Мы желаем жениться».

«Напрасно он с тобой говорил, — ответила дочь. — Это

касается только его и меня».

«Выйти замуж за первого встречного прохвоста…», —

обиженно начала она.

«Не смей, — спокойно сказала дочь. — Это не твое дело».

И то, что казалось немыслимой затеей, стало развиваться с

удивительной быстротой. Накануне отъезда, Лужин в длинной

ночной рубашке стоял на балкончике своей комнаты, глядел

- 70 -

на луну, которая, дрожа, выпутывалась из черной листвы, и,

думая о неожиданном обороте, принимаемом его защитой

против Турати, слушал, сквозь эти шахматные мысли, голос,

который все продолжал звенеть в ушах, длинными линиями

пересекал его существо, занимая все главные пункты. Это

был отзвук разговора, который у него только что был с ней, —

она опять сидела у него на коленях и обещала, обещала, что

через два-три дня вернется в Берлин, поедет одна, если мать

захочет остаться. И держать ее у себя на коленях было ничто

перед уверенностью, что она последует за ним, не исчезнет,

как некоторые сны, которые вдруг лопаются, разбегаются,

оттого что сквозь них всплывает блестящий куполок

будильника. Прижавшись плечом к его груди, она старалась

осторожным пальцем повыше поднять его веки, и от легкого

нажима на глазное яблоко прыгал странный черный свет,

прыгал, словно его черный конь, который просто брал пешку,

если Турати ее выдвигал на седьмом ходу, как он сделал при

последней встрече. Конь, конечно, погибал, но эта потеря

вознаграждалась замысловатой атакой черных, и тут шансы

были на их стороне. Была, правда, некоторая слабость на

ферзевом фланге, скорее не слабость, а легкое сомнение, не

есть ли все это фантазия, фейерверк, и выдержит ли он,

выдержит ли сердце, или голос в ушах все-таки обманывает и

не будет ему сопутствовать. Но луна вышла из-за угловатых

черных веток, — круглая, полновесная луна, — яркое

подтверждение победы, и, когда наконец Лужин повернулся и

шагнул в свою комнату, там уже лежал на полу огромный

прямоугольник лунного света, и в этом свете — его

собственная тень.

 

8

 

То, к чему была так равнодушна его невеста, произвело на

него впечатление, которое никак нельзя было предвидеть.

Пресловутую квартиру, в которой самый воздух был

сарафанный, Лужин посетил сразу после того, как добыл свой

первый пункт, разделавшись с очень цепким венгром; партию,

правда, прервали на сороковом ходу, но дальнейшее было

Лужину совершенно ясно. Он вслух прочел безликому шоферу

- 71 -

адрес на открытке («Приехали. Ждем вас вечером») и,

незаметно преодолев туманное, случайное расстояние,

осторожно попробовал вытянуть кольцо из львиной пасти.

Звонок подействовал сразу: дверь бурно открылась. «Как, без

пальто? Не впущу…» Но он уже перешагнул через порог и

махал рукой, тряс головой, стараясь справиться с одышкой.

«Пфуф, пфуф», — выдохнул он, приготовившись к чудесному

объятью, — и вдруг заметил, что в левой, уже протянутой

вбок, руке — ненужная трость, а в правой — бумажник,

который он, по-видимому, нес с тех пор, как расплатился с

автомобилем. «Опять в этой черной шляпище… Ну, что ж вы

застыли? Вот сюда». Трость благополучно нырнула в

вазоподобную штуку; бумажник, после второго совка, попал в

нужный карман; шляпа повисла на крючке. «Вот и я, — сказал

Лужин, — пфуф, пфуф». Она уже была далеко, в глубине

прихожей; толкнула боком дверь, протянув по ней голую руку и

весело исподлобья глядя на Лужина. А над дверью, сразу над

косяком, била в глаза большая, яркая, масляными красками

писанная картина. Лужин, обыкновенно не примечавший таких

вещей, обратил на нее внимание, потому что электрический

свет жирно ее обливал, и краски поразили его, как солнечный

удар. Баба в кумачовом платке до бровей ела яблоко, и ее

черная тень на заборе ела яблоко побольше. «Баба», —

вкусно сказал Лужин и рассмеялся. «Ну входите, входите. Не

распистоньте этот столик». Он вошел в гостиную и как-то весь

обмяк от удовольствия, и его живот под бархатным жилетом,

который он почему-то всегда носил во время турниров,

трогательно вздрагивал от смеха. Люстра с матовыми, как

леденцы, подвесками отвечала ему странно знакомым

дрожанием; перед роялем, на желтом паркете, в котором

отражались ножки ампирных кресел, лежала белая медвежья

шкура, раскинув лапы, словно летя в блестящую пропасть

пола. На многочисленных столиках, полочках, поставцах были

всякие нарядные вещицы, что-то вроде увесистых рублей

серебрилось в горке, и павлинье перо торчало из-за рамы

зеркала. И было много картин на стенах, — опять бабы в

цветных платках, золотой богатырь на белом битюге, избы под

синими пуховиками снега… Для Лужина все это слилось в

умилительный красочный блеск, из которого на мгновение

- 72 -

выскакивал отдельный предмет, — фарфоровый лось или

темноокая икона, — и опять весело рябило в глазах, и

полярная шкура, о которую он споткнулся, отчего завернулся

край, оказалась на красной подкладке с фестонами. Больше

десяти лет он не был в русском доме и, попав теперь в дом,

где, как на выставке, бойко подавалась цветистая Россия, он

ощутил детскую радость, желание захлопать в ладоши, —

никогда в жизни ему не было так легко и уютно. «От Пасхи

осталось», — убежденно сказал он, указав пятым пальцем на

большое деревянное яйцо в золотых разводах (томбольный

выигрыш на благотворительном балу). В эту минуту белые

двери распахнулись, и быстро вошел, уже протягивая на ходу

руку, господин в пенсне, очень прямой, остриженный

бобриком. «Милости просим, — сказал он. — Рад

познакомиться». Тут же он, как фокусник, открыл кустарный

портсигар с александровским орлом на крышке. «С

мундштучками, — сказал Лужин, покосившись на папиросы. —

Этих не курю. А вот…» Он стал рыться в карманах, извлекая

толстые папиросы, высыпавшиеся из бумажного мешочка;

несколько штук он уронил, и господин ловко их поднял.

«Душенька, — сказал он, — дай нам пепельницу. Садитесь,

пожалуйста. Виноват… ваше имя-отчество?» Хрустальная

пепельница опустилась между ними, и, одновременно макнув

в нее папиросы, они сшиблись кончиками. «Жадуб», —

добродушно сказал Лужин, выправляя согнувшуюся папиросу.

«Ничего, ничего, — быстро сказал господин и выпустил две

тонких струи дыма из ноздрей вдруг сузившегося носа. — Ну

вот, вы в нашем богоспасаемом Берлине. Моя дочь мне

рассказала, что вы приехали на состязание». Он высвободил

крахмальную манжету, подбоченился и продолжал: «Я, между

прочим, всегда интересовался, нет ли в шахматной игре такого

хода, благодаря которому всегда выиграешь. Я не знаю,

понимаете ли вы меня, но я хочу сказать… простите, ваше

имя-отчество?» — «Нет, я понимаю, — сказал Лужин,

прилежно пораздумав. — Мы имеем ходы тихие и ходы

сильные. Сильный ход…» «Так, так, вот оно что», — закивал

господин. «Сильный ход, это который, — громко и радостно

продолжал Лужин, — который сразу дает нам несомненное

преимущество. Двойной шах, примерно, со взятием фигуры

- 73 -

тяжелого веса или пешка возводится в степень ферзя. И так

далее. И так далее. А тихий ход…» «Так, так, — сказал

господин. — Сколько же дней приблизительно будет

продолжаться состязание?» «Тихий ход это значит подвох,

подкоп, компликация, — стараясь быть любезным и сам входя

во вкус, говорил Лужин. — Возьмем какое-нибудь положение.

Белые…» Он задумался, глядя на пепельницу. «К сожалению,

— нервно сказал господин, — я в шахматах ничего не

смыслю. Я только вас спрашивал… Но это пустяк, пустяк. Мы

сейчас пройдем в столовую. Что, душенька, чай готов?» «Да!

— воскликнул Лужин. — Мы просто возьмем положение, на

котором сегодня был прерван эндшпиль. Белые: король сэ

три, ладья а-один, конь дэ-пять, пешки бэ-три, сэ-четыре.

Черные же…» «Сложная штука шахматы», — проворно

вставил господин и пружинисто вскочил на ноги, стараясь

пресечь поток букв и цифр, которые имели какое-то

отношение к черным. «Предположим теперь, — веско сказал

Лужин, — что черные сделают лучший в этом положении ход,

— э-шесть жэ-пять. На это я и отвечаю следующим тихим

ходом…» Лужин прищурился и почти шепотом, выпятив губы,

как для осторожного поцелуя, испустил не слова, не простое

обозначение хода, а что-то нежнейшее, бесконечно хрупкое. У

него было то же выражение на лице — выражение человека,

который сдувает перышко с лица младенца, — когда, на

следующий день, он этот ход воплотил на доске. Венгр,

совершенно желтый после бессонной ночи, за которую он

успел проверить все варианты (приводившие к ничьей), не

заметив только вот этой скрытой комбинации, крепко

задумался над доской, пока Лужин, жеманно покашливая,

любовно отмечал сделанный ход на листочке. Венгр скоро

сдался, и Лужин сел играть с компатриотом. Партия началась

интересно, и вскоре вокруг их стола образовалось плотное

кольцо зрителей. Любопытство, напор, хруст суставов, чужое

дыхание и, главное, — шепот — шепот, прерываемый еще

более громким и раздражительным «цыс!» — часто мучили

Лужина: он живо чувствовал этот хруст, и шелест, и

отвратительное тепло, если не слишком глубоко уходил в

шахматные бездны. Краем глаза он видел ноги столпившихся,

и его почему-то особенно раздражала, среди всех этих темных

- 74 -

штанов, пара дамских ног в блестящих серых чулках. Эти ноги

явно ничего не понимали в игре, непонятно, зачем они

пришли… Сизые, заостренные туфли с какими-то

перехватцами лучше бы цокали по панели, — подальше,

подальше отсюда. Останавливая свои часы, записывая ход

или отставляя взятую фигуру, он искоса посматривал на эти

неподвижные ноги, и только через полтора часа, когда он

выиграл партию и встал, оттягивая вниз жилет, Лужин увидел,

что эти ноги принадлежат его невесте. Он ощутил острое

счастье оттого, что она присутствовала при его победе, и

жадно ждал исчезновения шахматных досок и всех этих

шумных людей, чтобы поскорей ее погладить. Но шахматы не

сразу исчезли, и, даже, когда появилась светлая столовая и

огромный, медью сияющий самовар, сквозь белую скатерть

проступали смутные, ровные квадраты, и такие же квадраты,

шоколадные и кремовые, несомненно были на пироге. Мать

невесты встретила его с тем же снисходительным, слегка

насмешливым благодушием, с каким встретила его накануне,

когда появлением своим прервала шахматный разговор, — а

вчерашний господин, по-видимому ее муж, подробно

рассказывал, какое у него было образцовое имение в России.

«Пойдем к вам в комнату», — хрипло шепнул Лужин невесте,

и она прикусила губу и сделала большие глаза. «Пойдем же»,

— повторил он. Но она ловко положила ему на стеклянную

тарелочку чудесного малинового варенья, и сразу

подействовала эта клейкая, ослепительно красная сладость,

которая зернистым огнем переливалась на языке, душистым

сахаром облипала зубы. «Мерси, мерси», — кланялся Лужин,

пока ему накладывали вторую порцию, и среди гробового

молчания зачмокал опять, облизывая еще горячую от чаю

ложечку, боясь растерять хоть каплю упоительного сока. И

когда, наконец, он добился своего и оказался с ней наедине,

правда, не у нее в комнате, а в цветистой гостиной, он

привлек ее к себе, грузно сел, держа ее за кисти, но она молча

вывернулась и, закружившись, опустилась на пуф. «Я вовсе

еще не решила, выйду ли я за вас замуж, — сказала она. —

Помните это». «Все решено, — сказал Лужин. — Если они не

захотят, мы их заставим силой, чтоб они подписали».

«Подписали что?» — спросила она удивленно. «А я не знаю…

- 75 -

Ведь нужны, кажется, какие-то подписи». «Глупый, глупый, —

несколько раз повторила она. — Непроницаемая и

неисправимая глупость. Ну что мне с вами делать, как мне с

вами быть… И какой у вас усталый вид. Я уверена, что вам

вредно так много играть». «Ach wo, — сказал Лужин, — пара

партишек». «А по ночам думаете. Нельзя так. Уже поздно,

знаете. Идите домой. Спать вам нужно, вот что». Он однако

оставался сидеть на полосатом диванчике, и она подумала,

что какие же это они разговоры ведут, — все тяп да ляп,

случайные словечки. И ни разу еще он ее не поцеловал по

настоящему, а все выходит криво, странно, и ни одно

движение, которым он до нее дотрагивается, не похоже на

простое человеческое объятье. Но эта сирая преданность в

его глазах, этот таинственный свет, который озарял его, когда

он давеча наклонялся над шахматами… И на следующий день

ее опять потянуло в совершенно безмолвное помещение во

втором этаже большого кафе, на узкой, шумной улице. На этот

раз Лужин сразу ее заметил: он тихо разговаривал с

широкоплечим, бритым господином, у которого коротко

остриженные волосы казались плотно надетыми на голову и

мыском находили на лоб, а толстые губы облепляли,

всасывали потухшую сигару. Художник, посланный газетой,

поднимая и опуская лицо, как китайский болванчик, быстро

рисовал этот профиль с сигарой. Мимоходом заглянув в его

альбомчик, она увидела рядом с начатым Турати уже вполне

готового Лужина, преувеличенно унылый нос, двойной

подбородок в черных точечках и на виске знакомую прядь,

которую она называла кудрей. Турати сел играть с немецким

мастером, а Лужин к ней подошел и хмуро, с виноватой

усмешечкой, сказал что-то длинное и несуразное. Она с

удивлением поняла, что он просит ее уйти. «Я рад, я очень

рад постфактум, — умоляющим тоном пояснил Лужин, — но

пока… пока это как-то мешательно». Он проследил глазами,

как она покорно удаляется между шахматными столиками, и,

деловито кивнув самому себе, направился к доске, за которую

уже усаживался его новый противник, седой англичанин,

игравший с неизменным хладнокровием и неизменно