+
Впервые на русском языке выходит самый знаменитый роман ведущего израильского прозаика Меира Шалева. Эта книга о том поколении евреев, которое пришло из России в Палестину и превратило ее пески и болота в цветущую страну, Эрец-Исраэль. В мастерски выстроенном повествовании трагедия переплетена с иронией, русская любовь с горьким еврейским юмором, поэтический миф с грубой правдой тяжелого труда. История обитателей маленькой долины, отвоеванной у природы, вмещает огромный мир страсти и тоски, надежд и страданий, верности и боли.«Русский роман» — третье произведение Шалева, вышедшее в издательстве «Текст», после «Библии сегодня» (2000) и «В доме своем в пустыне…» (2005).
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

 

 

 

 

 

 

Меир Шалев

 

 

 

 

Русский роман

 

- 2 -

 

 

 

К русскому читателю

 

«Русский роман» — первая «взрослая» книга самого

популярного израильского писателя Меира Шалева. Она

написана еще в 1985 году, но такова уж судьба — приходит она к

русскому читателю едва ли не последней по счету, после уже

переведенных «Эсава» (1991), «Нескольких дней» (1994) и «В

доме своем в пустыне» (1998). Немудрено. Это, вероятно, самый

сложный и многоплановый роман Шалева и самый трудный для

восприятия неизраильского читателя. Эта книга рассказывает в

основном о Палестине начала XX века, так что события, в ней

описанные, отделены от такого читателя не только географией,

но и историей, не только пространством, но и временем. Но еще

большую сложность представляет то, что и описанные в ней

люди знакомы русскому читателю в лучшем случае понаслышке.

Сага трех поколений, а именно такой сагой является «Русский

роман», начинается с истории группы молодых евреев,

покинувших Россию незадолго до Первой мировой войны, чтобы

отправиться в Палестину возрождать свою историческую родину

и себя самих, свой народ, — и тут-то начинаются сложности.

Вообразите себе прощание на вокзале: вы расстаетесь с

молодыми людьми, которые навсегда уезжают на Чукотку.

Безумие, конечно, но им вздумалось поднять этот необжитый,

дикий, суровый край. Третий звонок, поезд трогается, еще видны

в окнах юные веселые лица — и для вас опускается занавес. Он

опускается надолго: война, революция, беспощадные тридцатые,

еще одна война — «сороковые роковые», холодная война… Вы

уж и думать забыли о чудаках, пропавших где-то в ледяной дали,

разве что старикам порой вспомнится: «А как там эти… на своей

Чукотке? Хе-хе-хе…»

Потом занавес поднимается снова, и вы вдруг узнаете, вы

слышите, вы видите на своих экранах, что на Чукотке происходит

что-то неслыханное. Сверкает электричество, шумят города,

мчатся электрички, ревут потоки машин, колышутся злаки,

гремят симфонические оркестры, печатают шаг дивизии и,

сотрясая асфальт, ползут по площади атомные ракеты. Вы

подозреваете, что вас обманывают.

- 3 -

Вы твердо знаете, что тогда, в поезде, чудаков были считанные

десятки. Но вам кладут на стол книгу и говорят: «Вот. Эта книга

рассказывает о том, что произошло с теми чудаками. Они

выжили, они добились. Из этой книги вы все узнаете». Вы

заинтересованны. Вы открываете книгу, читаете,

перелистываете. И тут происходит самое неприятное — не

только для вас, но и для самой книги: вам — непонятно. Герои

отделены от вас иначе прожитой жизнью, они богаты иным

жизненным опытом. У них иные реалии и иные мифы. Свидание

— почти через сто лет — состоялось, но встретившиеся уже не

понимают друг друга.

Вам непонятно, что это у них там за «Движение» такое, о

котором они столько раз упоминают? Какие «идеологические

страсти» терзают их и разводят по разные стороны баррикад?

Что это за страна, где бродят гиены, люди зачем-то годами

тайком собирают оружие в отстойных ямах и дети в четыре года

читают доклады на каких-то партийных конференциях? Кто они

такие, все эти их «пионеры», «мошавники», «стражи»,

«харедим», «предатели-капиталисты», «Вторая алия», «Третья

алия», «ашкеназим», «марокканцы»? Вы напрягаетесь понять,

вы взываете к автору, но увы — автор вам не помогает, кажется,

даже не хочет помочь, он, похоже, немного посмеивается над

вашими заботами, потому что у него свои заботы, своя,

писательская, игра — раскладывать на плоскости книжного листа

яркие, многоцветные осколки судеб, вырванные из потока

времени и перетасованные в самом причудливом порядке.

Рассказчику не до вас и не до нас, он играет временем и

судьбами, творит из них калейдоскоп затейливого сюжета, над

кем-то смеется, на что-то намекает, вы чувствуете, что смеется,

вы ощущаете, что намекает, а еще и волнуется, и впадает в

пафос, и выпадает в иронию, но вам невнятны его пафос и его

ирония, вы злитесь, вам непонятно все — начиная с самого

заглавия книги. «Русский роман». Почему «Русский роман»? Чем

он «русский»? О ком и о чем эта книга?

Это название — наверно, самое вызывающее в романе. Не

случайно в России вокруг этой книги Шалева сложилась уже своя

мифология: о ней без конца писали, как о уже переведенной, в

крайнем случае — как о хорошо известной русскому читателю, а

она только еще ждала своего дня, чтобы к нему прийти. В самом

- 4 -

деле, раз «Русский роман» — значит, о русских, значит — для

русских, и тем более обидно, когда оказывается, что вроде как

бы и не про них и как бы не для них.

Между тем здесь всего лишь — вариация известного

социологического парадокса: наибольшее непонимание

порождают именно небольшие отличия. Герои книги, хоть они и

евреи, но — евреи русские, и этим все сказано: и о книге, и о ее

названии. Они выросли из того же единого ствола — того же

нетерпеливого, жадного утопического ожидания, которое когда-то

породило русскую революцию и привело в нее множество

молодых русских евреев. Но герои этой книги — это та часть

русского еврейства, которая решила привить свои утопические

ожидания не на русскую землю, а на дичок собственной земли.

Тем не менее воодушевляли их те же идеи «свободы, равенства

и братства», разве что усложненные многовековым еврейским

мессианством да историческими, библейскими воспоминаниями.

Даже их «религия труда» и «мистика почвы» — и та

очевиднейшим образом выросла из русского народничества и

толстовства. Стоит ли упоминать еще о душевном максимализме

или, скажем, о крестьянской жизненной цепкости? И без того

очевидно, что «Русский роман» — это русский роман вдвойне: не

только о русских евреях, но и о русских идеях. Хотя можно и

наоборот: о еврейской идее — на русский лад. Ибо, как известно

многим (а неизвестно еще большему числу), тот сионизм,

которому обязаны своим возрождением земля Израиля и

Государство Израиль, ни в коем случае не был «сионизмом

вообще» или «сионизмом по Герцлю» — это был именно и

прежде всего «русский» вариант сионизма. Начиная уже с того,

что именно молодые сионисты из России, все эти Вейцманы и

Жаботинские, они и только они отвергли, вопреки Герцлю, идею

еврейского государства в Уганде в пользу еврейского

государства в Палестине, и кончая тем, что именно эти молодые

сионисты из России своим потом и кровью, за каких-нибудь

полвека, превратили эту Палестину из малярийных болот и

безжизненной пустыни в…

Во что же? Вы уже заинтересованы. Как реализовалась

революционная утопия на русской земле, вы знаете. Весь ее

путь, от октября 1917-го до сегодняшней России, вам известен. А

как она же, эта утопия, реализовалась на земле еврейской?

- 5 -

Именно об этом — «Русский роман», книга, при всей ее

общечеловеческой проникновенности и мощи, глубоко

погруженная в историю, вросшая в нее корнями своих диких

акаций и могучих олив.

Поэтому на самом деле, вопреки упомянутому выше

социологическому парадоксу, русскому читателю — именно ему

— понять «Русский роман» легче, чем французу или американцу.

Ибо в основном и сущностном это — о «своем», непонятны на

самом деле только конкретные реалии. Что-то вроде знакомой

пьесы на не вполне знакомом языке. Необходимо лишь

небольшое либретто, что-то вроде предисловия или вступления,

которое объяснило бы эти реалии и напомнило «правила

чтения» на этом чужом языке.

Такое вступление могло бы начинаться так. Иврит — очень

«плотный» язык. Он не знает гласных, он их пропускает. Он

пишет: «гбн» — и это может быть «гибен», т. е. горбун, или

«габан», т. е. сыровар. Прочтение слова предполагает

предшествующее знание, оно требует напряженного внимания,

догадки и работы мысли. Библия — очень «плотная» книга. Ее

огромная художественная мощь — в ее высшей сдержанности, в

пропуске деталей. Она говорит: «И служил Иаков за Рахиль семь

лет, и они показались ему за несколько дней, потому что он

любил ее» — и предоставляет нам заполнить эти долгие,

мучительные годы своим воображением, своим знанием жизни.

Такое заполнение потребовало от Томаса Манна двух томов

«Иосифа и его братьев», и только тогда его машинистка

счастливо вздохнула: «Теперь я знаю, как это было на самом

деле». «Русский роман» написан в библейской манере. Это по

библейски «плотный» роман. В отличие от истинно русского

романа, он последовательно опускает многие психологические

мотивировки. Но он их предполагает. Он говорит, что над

могилой отца стоят «плачущий сын и разгневанная дочь», — и

предлагает вдуматься: почему сын — плачет, а дочь —

разгневанна? Живая вода читательского воображения и знания

жизни призвана заполнить поры этого романа-губки. Это глубоко

психологическая проза именно потому, что ее психологизм укрыт

глубоко «между словами». Точно так же «плотна» в этом романе

историческая ткань. Она предполагает и требует читательского

участия. Учитель Пинес защищает деревню не только от

- 6 -

колорадских жучков, но и от государственной лотереи, от полчищ

саранчи, как от полчищ джазменов. Почему лотерея и жучок,

саранча и джаз поставлены в один ряд? Мотивировки опущены,

пропуск требуется заполнить, и это предполагает

предшествующее знание.

Израильский читатель книги Шалева впитывает это знание с

молоком матери и из воздуха страны, в школе, из книг и «по

жизни». Русскому читателю нужно напомнить. Постараемся

сделать это предельно кратко. Напомним читателю, что основная

масса древних евреев покинула свою страну около двух тысяч

лет назад, после двух нашествий римских армий. С тех пор

евреи жили в рассеянии, поддерживаемые мечтой о

возвращении на историческую родину. Вернуться решались

немногие. Все эти века Палестина оставалась под чужим

господством — римским, греческим, арабским, византийским,

турецким. Еврейское ее население начало заметно возрастать

только в конце XIX века. К 1881 году оно насчитывало всего 25

тысяч человек. Основную его часть составляли нищие

религиозные семьи Иерусалима, Тверии, Цфата, жившие

благодаря милостыне зарубежного еврейства. Ситуация

изменилась с началом еврейских погромов в России: в 1882 году

большие группы русских евреев ушли от этих погромов в

Палестину, совершили, как это называется в еврейской

традиции, «восхождение в Сион», «алию», как это называется на

иврите (в Сион всегда восходят, в Египет и прочий окружающий

мир всегда спускаются, потому что гористая Иудея всегда

лежала выше низменностей Египта). Эта «первая» по счету алия

продолжалась до 1903 года и привела в Страну свыше десяти

тысяч человек. Часть из них располагала небольшими

собственными средствами и купила землю у арабов, остальные

создали свои поселения на деньги Эдмона Ротшильда,

знаменитого «Барона» — выдающегося филантропа, который в

течение шестнадцати лет вложил в свои палестинские колонии

1,6 млн фунтов стерлингов. За это время были созданы такие

поселения (нынешние израильские города), как Ришон-ле-Цион,

Петах-Тиква, Зихрон-Яаков, Реховот, Хедера. Тогда это были

небольшие сельскохозяйственные поселки, и появлялись они на

свет поистине в родовых муках: достаточно сказать, что за

первые двадцать лет из пятисот сорока жителей Хедеры умерли

- 7 -

от малярии двести четырнадцать. Тем не менее к началу XX

века жители двадцати этих поселков, называвшихся «новым

ишувом», составляли уже 20 процентов всего еврейского

населения Палестины. И костяк их составляли люди, жившие не

на милостыню, как в ишуве «старом», иерусалимском и

цфатском, а трудом собственных рук. Впрочем, хотя все эти

люди Первой алии были в основном русские евреи, «Русский

роман» начался не с них.

Он начался с легендарной «Второй» алии. Ее привели в

Палестину идеи сионизма, сознательное стремление совершить

революцию в истории еврейского народа, возродить землю

исторической родины и создать на ней свободное общество

тружеников земли.

Пришпорили эту утопию новые погромы в России, начавшиеся в

1903 году. Тогда впервые еврейская молодежь организовала

отряды самообороны, и многие бойцы этих отрядов вскоре

оказались в Палестине. Но были там и начитанные мальчики в

очках, и девочки в пелеринах — бросившие родительские семьи,

уехавшие за мечтой, в страшных снах не представлявшие, какие

трудности ждут их на земле предков. Сочетание утопического

воодушевления и подвижнической активности сплотило всех

этих разных людей в группу единомышленников, придало этой

алие ее уникальный характер и наложило сильнейший отпечаток

на всю дальнейшую жизнь ишува в течение нескольких

десятилетий.

Вторая алия, продолжавшаяся до 1914 года, привела в страну

свыше 30 тысяч человек. Вот как описывает этих молодых людей

лучший хроникер еврейского возрождения Феликс Кандель в

своей книге «Земля под ногами»: «Молодежь из Второй алии

была в основном далека от религии… Право еврейского народа

на эту землю они обосновывали… не Божественным обещанием;

свое право они связывали лишь с трудом: землю завоюет тот,

кто ее обрабатывает. Эти идеалисты и бессребреники, бунтари и

ниспровергатели в заношенной рваной одежде выделялись на

фоне благополучных старожилов». Многие из них вдохновлялись

идеями своего «учителя жизни», толстовца Гордона, его

«религией труда»: «Мы сможем создать народ лишь тогда, когда

каждый из нас воссоздаст себя заново путем труда и

естественной жизни. Если воссоздание и не будет для нас

- 8 -

полным, то по этому пути пойдут… наши дети… Таким образом,

у нас будут со временем хорошие крестьяне, хорошие рабочие,

хорошие евреи и хорошие люди». Идеи Гордона стали основой,

на которой возникла одна из первых на этой земле политических

партий — «а-Поэль а-Цаир» — «Молодой рабочий». Она не

была единственной. Молодые еврейские утописты другого толка,

вдохновлявшиеся идеалом Борохова и Сыркина — слить

сионизм с социализмом и марксизмом, построить в Сионе

еврейское социалистическое государство «на основе

справедливости, государственного планирования и

общественной солидарности», — создали еврейскую социал

демократическую рабочую партию, «Поалей Цион». Яростные

идеологические споры о практических путях и дальних целях

«практического сионизма», начавшиеся еще в России,

возобновлялись в первые же дни по прибытии в Страну и

продолжались потом годами и десятилетиями, пока эти партии

не слились в единое Рабочее движение, естественным образом

ставшее почти монопольным правителем ишува. Как полагается

монопольному правителю — со своими канцеляриями,

коридорами власти, конгрессами и бюрократами. Со своими

мифами о героическом прошлом, громкими словами о сионизме

и неизбежным «обуржуазиванием» (слава Богу — не

большевизмом). Но все это произошло потом…

А поначалу из этих парней и девушек долго не получались

«хорошие крестьяне» и «хорошие рабочие». Сначала им

пришлось искать работу — у своих же единоплеменников, на

виноградниках, на пастбищах и в винодельнях поселенцев

Первой алии, уже немного к тому времени обжившихся. «Каждое

утро, — продолжает Кандель, — молодые люди, вчера только

приехавшие из России, выходили на площадь в центре

поселка… в поисках работы, а хозяева прохаживались от одного

к другому и решали, кого из них взять… У (молодого) еврейского

рабочего не было ничего: его заработка хватало лишь на убогое

жилье и скудную еду… если он заболевал, то был обречен на

голод». А вот из воспоминаний Бен-Гуриона, одного из этих же

молодых: «Я голодал и мучился от малярии больше, чем

работал». Те, кто не мог ужиться с ишувом первой алии, уходили

в свободный поиск. Проще говоря — на еще не обжитые земли.

Эти земли скупались у богатых арабских землевладельцев

- 9 -

сначала легендарным Ханкиным, потом Палестинским бюро для

приобретения и освоения новых земель под руководством

Руппина. Так происходило еврейское заселение севера страны,

ее внутренних земель — Галилеи, Изреельской долины,

побережья озера Киннерет. Туда и добраться-то было не так

просто. Как писал современник, «поездов туда не было, в

Галилею «поднимались» кто пешим ходом, а кто на лошадях».

Малярийные болота, почище хедерских, иссохшая земля,

сорняки и колючки, враждебные арабские деревни, голые,

выжженные на солнце горы, неподвижный воздух — места вокруг

Киннерета лежали на двести метров ниже уровня моря,

температура летом достигала тридцати и больше градусов в

тени. А потом, уже на вожделенном месте — жара, и лихорадка,

и теснота в жилищах, и тяжкий ежедневный многочасовой труд, и

смерти, смерти, одна за другой, кто от малярии, кто от пули, — и

как писал другой из этих молодых пионеров-первопроходцев:

«Несмотря на чарующую тишь Киннерета, не было покоя на

душе его обитателей. Изнеможение и тоска делались по

временам нестерпимы. Кладбище, притаившееся на склоне

холма… свидетельствует о покончивших самоубийством».

Одни уходили из жизни, другие — в города, на побережье,

третьи вообще покидали Страну (по свидетельству Бен-Гуриона,

из десяти приехавших с ним человек девять отчаялись и бежали

из Палестины), но те, кто остался, — строили. Строили хижины,

потом коровники, потом дома, потом целые поселки. Именно

здесь, на берегах Киннерета и в Изреельской долине, возникли

новые, неведомые доселе миру формы еврейской коммунальной

жизни — кибуц Дгания (1909), «мать израильских кибуцев», с их

коллективными трудом и владением средствами производства, и

мошав Нахалаль (1921) с его семейной структурой ведения

хозяйства и коллективной общественной жизнью. Здесь

зародилась и легендарная еврейская организация самообороны

«а-Шомер», т. е. «Страж», объединявшая десятки молодых

«дозорных», тайком Собиравших оружие, чтобы защитить

хрупкие ростки этих кибуцев и мошавов от арабских нападений,

порой ценой собственной жизни. Отсюда вышла социальная и

идеологическая элита будущего Израиля и его будущее

политическое руководство — генералы, премьеры, президенты.

А главное — здесь, в этих кибуцах и мошавах, так верили их

- 10 -

строители, «выковывался новый еврей» — ибо эти строители,

как и другие «строители будущего» в тогдашней России,

искренне верили, что создадут «нового человека на новой

земле», и ждали этих своих «первенцев», и возлагали на них

фантастические надежды: понесут знамя… продолжат дело…

воплотят мечту…

Их дети и внуки действительно выросли «новыми», другими, о

них тоже рассказано в романе. Лучше или хуже дедов и отцов —

об этом можно спорить, но — другими. Меир Шалев — лучший

тому пример. Он один из «внуков Нахал а-ля». И он другой,

потому что никто из «дедов» и «отцов» не мог бы написать

«Русский роман» — для этого нужна была печальная и

насмешливая перспектива десятилетий; но и никто из тех, кто не

прошел через «русский» Нахалаль или «русскую» Дганию, тоже

не мог бы написать эту поразительную, мудрую и трогательную

книгу.

Теперь можете ее раскрыть.

Р. Нудельман

 

- 11 -

 

Русский роман

 

1

 

В одну из летних ночей старый учитель Яков Пинес проснулся в

холодном поту. Кто-то снаружи выкрикнул изо всей силы:

— Я трахнул внучку Либерзона!

Крик — отчетливый, дерзкий и громкий — прорвался сквозь

кроны канарских сосен у водонапорной башни, на мгновенье

распластался в воздухе, точно хищная птица, и упал на деревню,

на лету рассыпавшись на отдельные слова. Сердце учителя

стиснула знакомая боль. Опять он один услышал эту

непристойность.

Многие годы Яков Пинес героически затыкал каждую щель,

неустанно латал каждую прореху, отважно вставал в каждом

проломе. «Как тот голландский мальчик, с пальцем в плотине!»

— гордо восклицал он, отразив очередную угрозу. Колорадские

жуки, тиражи государственной лотереи, коровьи клещи,

малярийные анофелесы, полчища саранчи и джазменов — все

они накатывались на него черными волнами и все разбивались в

мутную пену о бруствер его сердца.

Пинес приподнялся на постели и вытер вспотевшие руки о

мохнатую грудь. Гнев и изумление переполняли его. Туг

совершалось открытое попрание всех основ общественного

порядка, а жизнь в деревне шла себе своим чередом как ни в

чем не бывало.

Деревня, как говаривали у нас в Долине, давно уже спала

праведным сном. Спали дойные коровы в своих стойлах, спали

куры-несушки в своих курятниках, спали труженики-идеалисты в

своих жестких кроватях. Но точно старая машина, части которой

давно притерлись друг к другу, деревенская жизнь и во сне

продолжала свою рутину. Набухали молоком коровьи соски,

наливались соком виноградные гроздья, набрякали

первосортным мясом плечи обреченных на забой бычков.

Прилежные бактерии, «наши одноклеточные друзья», как

любовно именовал их на уроках природоведения Пинес,

- 12 -

привычно хлопотали у корней растений, поставляя им молекулы

азота. Но старый воспитатель, хоть и был человеком мягким и

терпеливым, не мог допустить, чтобы в такую минуту люди — и

сам он, конечно, в первый черед — мирно почивали на лаврах

своих трудовых свершений. «Все равно я тебя поймаю,

мерзавец!» — яростно шепнул он, тяжело вставая с железной

кровати. Дрожащими руками застегнул старые брюки цвета хаки,

сунул ноги в черные рабочие ботинки, придававшие прочность

его лодыжкам, и вышел, готовый к ночному сраженью. Только

очки он не сумел отыскать в темноте и спешке и теперь

угадывал дорогу по лунному свету, который слоями лился в

дверные щели.

За порогом нога учителя тотчас зацепилась за бугор, коварно

взрытый кротом, который давно уже вел в его дворе свою

подрывную работу. Пинес торопливо поднялся, отряхнул колени,

выкрикнул: «Кто тут? Кто тут?» — и напряженно прислушался в

ожидании ответа. Близорукие глаза так и буравили тьму ночную,

седая и большая, как у совы, голова поворачивалась во все

стороны, словно вращалась на невидимой оси.

Но наглый возглас больше не повторился. «Как всегда, —

подумал старый учитель. — Крикнет что есть силы — и

замолчит».

Душу Пинеса точила тревога. Возмутительный выкрик

свидетельствовал об опасном идеологическом уклоне. Налицо

была погоня за дешевыми наслаждениями, а также

предпочтение личных благ интересам коллектива. Речь шла о

явном и вызывающем нарушении деревенского устава. Старому

учителю, «воспитавшему всех наших детей в духе неустанного

труда и высоких идеалов», невольно вспомнились и Великое

Шоколадное Ограбление, когда-то совершенное в деревенском

кооперативе группой его взрослых учеников, и прибывший из

России огромный, громыхающий сундук Ривы Маргулис, набитый

всевозможными излишествами, которые смутили покой мирных

тружеников полей и едва не пошатнули их моральные устои, а

главное — сатанинский смех той гнусной гиены, что с недавних

пор зачастила в наши края. Тот же вред и то же бахвальство.

Вспомнив о гиене, да еще без очков на носу и практически

ничего вокруг не различая, Пинес почувствовал, что тревога его

переходит в настоящий испуг. И в страхе застыл.

- 13 -

Эта мерзкая хищница время от времени наведывалась в

деревни Долины, точно коварный посланец тех других миров,

что лежали за пшеничными полями и далекой голубой горой. За

годы, прошедшие с основания мошава, учитель не раз слышал

ее отчетливый, резкий и насмешливый вопль, доносившийся из

соседнего вади, и всякий раз холодел от испуга.

Укус гиены вызывал тяжелейшие последствия. У некоторых ее

жертв так мутился рассудок, что они забывали азы земледелия

— пенициллярию сеяли с осени, а виноградные лозы подрезали

летом. Другие совсем теряли разум — забрасывали свои

наделы, а то и вовсе отказывались работать на земле,

срывались в город, умирали или покидали Страну. Пинес был

вне себя от волненья. Ему уже доводилось видеть людей,

сбившихся с правильного пути, — согбенные, крадущиеся тени

дезертиров в Яффской гавани, ссохшиеся тела самоубийц в их

могилах. Извращенцев и отступников он тоже видывал немало.

«Все эти присосавшиеся к халуке паразиты из Иерусалима, эти

мистики из Цфата с их апокалиптическими расчетами прихода

Мессии и эти наивные коммунисты, что поклонялись Ленину и

Мичурину и развалили Рабочий батальон». Годы наблюдений и

размышлений убедили его, что ничего нет легче, чем свалить с

ног человека, который потерял иммунитет и идейную стойкость.

«Она особенно настойчиво охотится за детьми, эта гиена, потому

что детское мировоззрение еще не вполне сформировалось», —

предостерег он родителей, когда следы наглой твари появились

вблизи домов мошава, и потребовал немедленно установить

охрану вокруг деревенской школы. По ночам он стал

присоединяться к молодым парням, своим бывшим питомцам,

когда те с оружием в руках выходили в поля в поисках коварного

искусителя. Но гиена была изворотлива и хитра.

«Как всякий известный науке вредитель», — заметил Пинес на

одном из общих собраний коллектива.

Как-то раз, выйдя ночью охотиться на землероек и древесных

лягушек для школьного живого уголка, он внезапно увидел

своего заклятого врага. Гиена пересекала поле по другую

сторону оврага и шла ему навстречу широким хищным шагом,

пожиравшим пространство. Пинес застыл на месте, а гиена

уставилась на него сверкающими оранжевыми зрачками и

вкрадчиво заворчала. Он увидел покатость широких плеч,

- 14 -

вздувшиеся желваки челюстей и пятнистую шерсть,

вздыбившуюся и дрожащую на округлой крутизне ребер.

Потом гиена ускорила шаг, прошелестела мягкими ростками вики

и, перед тем как исчезнуть в высокой стене стеблей сорго, снова

глянула на старого педагога и насмешливо улыбнулась, обнажив

гнилые клыки. Пи-нес никак не мог понять смысл «этой наглой

улыбки», пока не заметил, что забыл свое ружье дома.

«Пинес всегда забывает свое ружье дома», — улыбнулись в

деревне при известии об этой ночной встрече, припомнив, как

много лет назад, когда отцы-основатели только еще закладывали

первые дома мошава, умерла от малярии его жена Лея вместе с

двумя дочерьми-близняшками, которых носила тогда под

сердцем. Отпрянув от мертвого тела, которое, даже остынув и

закоченев, все еще продолжало истекать зеленым пбтом, Пинес

бегом помчался в сторону вади, в рощу акаций, что была

облюбована в те дни самоубийцами. Несколько человек тут же

бросились его спасать, но увидели, что он лежит в гуще

чертополоха, заливаясь слезами. «Он и тогда забыл свое ружье

дома!»

Сейчас, когда в его зачастившем от страха сердце всплыло

воспоминание о хищной твари, об умершей жене и о двух

посиневших «безгрешных» зародышах, он торопливо прервал

свои возгласы: «Кто там?» — вернулся домой, отыскал свои очки

и в темноте поспешил к моему деду.

Пинес знал, что дедушка почти никогда не спит. Он постучал и

вошел, не дожидаясь ответа. Хлопнувшая о косяк решетчатая

дверь разбудила меня. Я глянул на дедушкину кровать. Она

была пуста, как всегда, но из кухни тянулся дымок его сигареты.

В ту пору мне было пятнадцать лет. Почти все эти годы я провел

в маленьком домике деда. Его руки, сильные руки человека,

выращивающего деревья, растили и меня. Его глаза следили за

тем, как я рос и взрослел. Его губы обматывали меня, как

привитую ветку, плотным пальмовым волокном своих историй.

«Сирота старого Миркина» — так называли меня в деревне, но

дедушка Яков, мой милосердный, ревнивый и мстительный дед,

всегда называл меня «Малыш».

Старый он был уже и очень бледный. Словно и сам раз навсегда

окунулся в тот белый раствор, которым каждую весну белил

стволы деревьев своего сада. Низкорослый, жилистый, усатый и

- 15 -

лысеющий человек. С годами его глаза все глубже уходили в

орбиты, пока их прежний блеск не исчез насовсем. Теперь

только два озерка сероватого тумана глядели оттуда.

Летними ночами дедушка любил сидеть за кухонным столом в

поношенной рабочей майке и синих коротких штанах,

окруженный горьким дымом сигареты и сладким запахом молока

и деревьев, и, покачивая торчащими из штанин искривленными

работой черенками ног, размышлять о былых свершениях и

проступках. Он писал сам себе короткие записки на маленьких

клочках бумаги, и они порхали потом по всему дому, точно

стайки бабочек-белянок. Он все время ждал возвращения всех,

кого утратил. «Встанут во плоти перед моими глазами», —

прочел я однажды на одной из бумажек, которая спланировала

прямо мне в руки.

С тех первых дней, что я себя помню, и до самого дня его

смерти я много раз спрашивал у него: «О чем ты все время

думаешь, дедушка?» — и он всегда отвечал мне одно и то же:

«О себе, Малыш, и о тебе».

Мы жили в старой времянке. Иглы казуарин шуршащим ковром

покрывали крышу нашего небольшого жилища, и дважды в год,

по приказу дедушки, я поднимался туда и сгребал толстые

пласты зеленой хвои. Пол дома был слегка приподнят над

землей, чтобы сырость и насекомые не источили деревянные

доски, и из мрачного, тесного пространства под полом то и дело

доносились звуки жестоких сражений змей с ежами да мягкий

шелест чешуек медяницы. Как-то раз, после того как в комнату

вползла огромная сороконожка, дедушка обложил подпол

кирпичами, закрыв его со всех сторон. Но поднявшиеся оттуда

предсмертные стоны и мольбы о милосердии заставили его

разобрать кирпичи, и больше он уже не повторял этой попытки.

Наша времянка была одной из последних, еще сохранившихся в

деревне. Когда отцы-основатели только осели на землю, свои

первые заработанные деньги они вложили в строительство

бетонных коровников для молочных коров, потому что у коров не

было той выносливости, что у людей, и они больше страдали от

причуд стихии, а долгие столетия одомашнивания и людской

заботы начисто выкорчевали из их сердца всякое стремление к

жизни на воле. Люди же сначала жили в палатках, а потом в

деревянных времянках. Прошли годы, прежде чем они перешли

- 16 -

в кирпичные дома, но тот дом, что стоял на нашем участке,

занимали мой дядя Авраам, его жена Ривка и их сыновья — мои

двоюродные братья-близнецы Иоси и Ури.

Дедушка решил остаться во времянке. Он был садоводом и

любил дерево и его запах.

«Деревянный дом движется и ходит под ногами. Он дышит и

потеет. И скрипит по-разному под каждой ногой», — говорил он

мне, любовно похлопывая рукой толстую балку над своей

кроватью, которая каждую весну выпускала зеленые побеги.

В доме были две комнаты и кухня. В одной комнате мы с дедом

спали на железных кроватях и колючих матрацах, которые в

наших местах называли «матрацами из морской капусты». Туг

стоял также большой, безыскусный платяной шкаф, а возле него

— дедушкин комод, ящики которого были покрыты треснувшей

мраморной плитой. В верхнем ящике дедушка держал липкую

ленту и паклю из волокон рафии, которыми он обматывал

привои, а на гвозде за дверью висел его кожаный пояс, из

карманов которого торчали садовые ножницы с красными

ручками, ножи для прививки и тюбик черной мази собственного

изготовления — замазывать подрезы. Другие его рабочие вещи:

пила, банки с лекарствами и ядами против насекомых и

кастрюли, в которых он смешивал свой «суп из Бордо» — так он

именовал гремучую смесь мышьяка, никотина и пиретрума, —

хранились в запертом сарае, пристроенном к коровнику, в том

сарае, где когда-то укрывался мой дядя Эфраим перед тем, как

ушел из нашей деревни и исчез навсегда.

Во второй комнате стояли книги, из тех, что можно было

встретить в любом доме нашей деревни. «Справочник

насекомых для земледельца» Клайна и Боден-хаймера,

подшивки «Поля» и «Садовода» в синих обложках, «Евгений

Онегин» в переводе Шленского в светлом льняном переплете,

черный «Танах», ивритские книги из серий «Мицпе» и

«Штабель», а также самое любимое дедушкино чтение — два

зеленоватых томика «Урожая лет» американского селекционера

кудесника Лютера Бербанка. «Низкорослый, худой и

сутуловатый, с искривленными многолетней тяжелой работой

коленями и локтями», — читал мне дедушка описание

внешности Бербанка. Только у Бербанка глаза были «голубые»,

а у дедушки — серые.

- 17 -

Следом за Бербанком стояли тома воспоминаний, написанных

дедушкиными друзьями. Некоторые названия я помню и сейчас

— «На дорогах родины», «От Дона к Иордану», «Мой путь на

родину», «Моя земля». Эти дедушкины друзья были героями

бесчисленных историй моего детства. Все они — так объяснял

мне дедушка — родились в далекой стране Украине, нелегально

перешли границу и взошли в Страну много лет назад. Некоторые

ехали на телегах мужиков — еще одно непонятное слово, —

медленно пробираясь среди глубоких снегов и диких яблонь,

вдоль скалистых берегов и соленых пустынных озер, одолевая

лысые холмы и песчаные бури. Другие летели верхом на белых

северных гусях, крылья которых были в ширину «как от конца

нашего сеновала до птичника», летели и кричали от восторга над

широкими полями Украины и высоко над Черным морем. Третьи

произносили тайные слова, которые «вихрем переносили их» в

Страну Израиля, все еще разгоряченных и с зажмуренными от

страха глазами. И вдобавок ко всему был еще Шифрис.

«Когда мы уже собрались на вокзале в Макарове, и кондуктор

свистнул в свой свисток, и все поднялись в вагон, Шифрис вдруг

заявил, что он не поедет. Ты не доел свой помидор, Барух».

Я послушно открывал рот, и дедушка вкладывал в него кусок

помидора, посыпанный грубой солью.

«Шифрис сказал нам: «Товарищи! В Страну Израиля нужно

всходить только пешком!» И он расстался с нами на вокзале,

закинул свой мешок на спину, цомахал нам рукой и исчез в

облаке паровозного пара. Наверно, и по сей день шагает себе

где-то, прокладывая путь в Эрец-Исраэль, и когда-нибудь придет

сюда, последним из пионеров».

Дедушка рассказал мне о Шифрисе, чтобы на свете был хоть

один человек, который будет ждать отставшего странника,

готовый к его приходу. И я ждал Шифриса — даже после того,

как все его былые товарищи давно махнули рукой, разуверились

и поумирали один за другим, так и не дождавшись его

появления. Я мечтал быть тем мальчиком, который побежит ему

навстречу, когда он войдет в деревню. Каждая точка на гребне

далекой голубой горы обретала очертания его приближающейся

фигуры. Круги пепла, которые я встречал на краю поля, были

следами его костров, на которых он кипятил себе воду.

Шерстяные нити на колючках боярышника — из его обмоток.

- 18 -

Чужие следы на пыльных грунтовых дорогах — от его ног.

Я просил дедушку показать мне путь Шифриса на карте, те

границы, которые он пересек тайком, те реки, которые он

переплыл. Но когда мне исполнилось четырнадцать лет, дедушка

вдруг сказал: «Хватит с нас Шифриса».

«Он и вправду объявил, что пойдет пешком, — сказал дедушка.

— Но скорее всего, уже на второй день устал, да так там и

остался. А может, с ним что-то случилось по дороге — заболел,

например, или был ранен, вступил в их партию, влюбился… Кто

знает, Малыш, многое может пригвоздить человека к месту».

На одной из его записок я нашел написанное маленькими

буковками: «Завязь, а не плод. Движение, а не продвижение».

Книги были прислонены к большому радиоприемнику «Филько»,

который подписчики «Поля» могли приобрести в рассрочку,

удобными выплатами. Напротив стояли кушетка и два кресла,

которые мой дядя Авраам и его жена Ривка перенесли в

дедушкину времянку, когда купили для своего дома новую

мебель. Эту комнату дедушка называл гостиной, но своих гостей

он всегда принимал в кухне, у большого стола.

Пинес вошел. Я сразу распознал его голос — тот громкий голос,

который учил меня природоведению и Танаху.

— Миркин, — сказал он, — этот тип снова кричал.

— Кого на этот раз? — спросил дедушка.

— Я трахнул внучку Либерзона, — сильно и с чувством

провозгласил Пинес, но тут же испуганно прикрыл окно и

добавил: — Не я, конечно, а тот, кто кричал.

— Замечательно, — сказал дедушка. — Этот парень — просто

многостаночник. Хочешь чаю?

Я навострил уши, прислушиваясь к их разговору. Вот уже

несколько раз меня ловили на том, что я подслушивал под

открытыми окнами, притаившись среди фруктовых деревьев или

за копной кормовой травы. Тогда я поднимался, силой

сбрасывал ухватившие меня руки и уходил, не оборачиваясь и

не говоря ни слова, выпрямившись во весь рост и жестко,

упрямо расправив плечи. Потом эти люди приходили жаловаться

дедушке, но он им никогда не верил.

Я услышал шарканье натруженных ног по деревянному полу,

бульканье наливаемой воды, позвякивание ложечек о тонкое

стекло, а потом — громкие глотки и причмокивания. Способность

- 19 -

этих стариков спокойно держать в руках обжигающие жаром

стаканы и, не моргнув глазом, глотать кипяток меня уже давно не

удивляла.

— Какая наглость! сказал Пинес. — Так омерзительно вопить.

Осквернять рот, выкрикивать грязную ругань, спрятавшись среди

деревьев.

— Он, наверно, думал, что это смешно, — сказал дедушка.

— Но мне-то что делать? — простонал старый воспитатель, для

которого эта история была чем-то вроде личного поражения. —

Как я буду смотреть в глаза деревне?

Он встал и начал беспокойно ходить по кухне. Я слышал, как он

в отчаянии хрустит суставами пальцев.

— Парни всегда балуют, — сказал дедушка. — Стоит ли из-за

этого убиваться?

В его голосе слышалась улыбка. Пинес вскипел:

— И объявляют об этом вот так, во всеуслышание? Во весь

голос? Чтобы все знали?

— Послушай, Яков, — успокаивающе сказал дедушка. — Мы

живем в маленькой деревне. Если кто-нибудь зайдет слишком

далеко, сторожа в конце концов его поймают. И тогда

деревенский Комитет обсудит это дело. Не стоит так огорчаться.

— Я учитель, взволнованно сказал Пинес. — Я учитель, Миркин,

я их воспитатель! Все будут обвинять меня.

В архиве Мешулама Циркина хранится знаменитая декларация

Пинеса, провозглашенная им на заседании деревенского

Комитета в 1923 году: «Биологическая способность рожать детей

еще не гарантирует родителям способность их воспитывать».

— Никто не станет тебя обвинять из-за какого-то молодого

жеребца, — решительно сказал дедушка. — Ты воспитал для

деревни и всего Движения замечательное поколение детей.

— Я гляжу на них, — растроганно сказал Пинес. — Они приходят

в первую группу мягкие, как речная трава, как цветы, которые я

должен вплести в общую ткань нашей жизни.

Пинес никогда не говорил «класс», он всегда говорил «группа».

Я усмехнулся в темноте, потому что знал, что последует дальше.

Пинес любил сравнивать воспитание с земледелием. Описывая

свою работу, он прибегал к таким выражениям, как «целинная

земля», «вьющаяся лоза», «капельное орошение». Ученики для

него были «саженцы», каждая группа — «грядка».

- 20 -

— Миркин, — взволнованно сказал он, — пусть я не земледелец,

как вы все, но я тоже сею и пожинаю. Дети — мой виноградник,

мой сад и мое поле, и даже один такой…Теперь он почти

задыхался, отчаяние снова перехватило ему горло. — Один

такой… дичок вонючий… Он, видите ли, «трахнул»! «Член

ослиный, а похоть, как у жеребца».

Подобно всем ученикам старого Пинеса, я привык к его частым

цитатам из Танаха, но таких выражений еще не слышал от него

ни разу и от неожиданности даже присел в кровати, но тут же

застыл. Половицы скрипнули под тяжестью моего тела, и старики

на миг замолчали. В те дни, пятнадцати лет от роду, я уже весил

сто десять килограммов и способен был, схватив рослого бычка

за рога, пригнуть его голову к земле. Мой рост и сила вызывали

удивление всей деревни, и кое-кто в шутку говорил, что дедушка,

наверно, поит меня молозивом, тем первым коровьим молоком,

которое придает новорожденным телятам силу и укрепляет их

иммунитет.

— Не говори так громко! — сказал дедушка. — Малыш может

проснуться.

Так он называл меня до самой своей смерти — «Малыш». «Мой

Малыш». Даже когда все мое тело уже покрылось черным

волосом, плечи стали широкими и мясистыми и голос изменился.

Помню, когда у нас начали ломаться голоса, Ури, мой

двоюродный брат, хохотал не переставая, выкрикивая, что я

единственный в деревне мальчик, который перешел с баритона

на бас.

Пинес процедил несколько слов по-русски, на который все отцы

основатели переходили, когда бормотали что-то про себя

гневным и приглушенным шепотом, и сразу за этим я услышал,

как чпокнула жестяная крышка — это дедушка открыл отверткой

банку давленых маслин. Теперь он поставит на стол полное

блюдце, и как только Пинес, с его неистребимой любовью ко

всему горькому, кислому и соленому, набьет ими полный рот, его

настроение мгновенно изменится к лучшему.

— Помнишь, Миркин, когда мы только прибыли в Страну, этакие

изнеженные еврейские юнцы из Макарова, и ели первые наши

маслины в ресторане в Яффо, те черные оливки, помнишь, мимо

нас прошла симпатичная молоденькая блондинка в голубой

косынке и помахала нам рукой?

- 21 -

Дедушка не ответил. Когда он слышал слова вроде «помнишь?»

— он всегда умолкал. К тому же я знал, что сейчас он вообще не

станет говорить, потому что во рту у него лежит маслина,

которую он медленно-медленно высасывает, прихлебывая чай.

«Или еда, или воспоминания, — сказал он мне однажды. —

Нельзя слишком долго пережевывать и то и другое».

Такой у него был обычай — держать во рту надрезанную черную

маслину, запивать ее чаем и время от времени откусывать от

спрятанного в пальцах маленького кубика рафинада,

наслаждаясь мягкой смесью сладкого и горького: «Чай и

маслины, Россия и Эрец-Исраэль»,

— Хорошие маслины, — сказал Пинес, немного успокоившись.

— Очень хорошие. Как мало удовольствий осталось в нашей

жизни, Миркин, как мало удовольствий и как мало такого, что

приводит нас в волнение. «Восемьдесят лет мне, и различу ли

еще хорошее от худого. Узнает ли раб твой вкус в том, что буду

есть, и в том, что буду пить? И буду ли в состоянии слышать

голос певцов и певиц?»

А мне показалось, что ты был в волнении, когда сюда вошел, —

заметил дедушка.

— Из-за этого наглеца! — выплюнул Пинес. Я услышал, как

маслина, вылетев из его рта, ударилась о стол и отскочила в

раковину. Потом они замолчали, и я знал, что сейчас дедушкины

вставные зубы выдавливают очередную маслину, которая

истекает в его рот горьким и нежным соком. — А что с

Эфраимом? — внезапно спросил Пинес. — Ты слышал что

нибудь о нем?

— Ни слова, — ответил дедушка холодно, как я и ожидал. —

Ничего.

— Только ты и Барух, а?

— Я и Малыш.

— Только мы с дедушкой.

Вдвоем. С того самого дня, как он принес меня на руках из дома

моих родителей, и до того самого дня, когда я принес его на

руках из нашего дома и похоронил в нашем саду.

Только он и я.

 

 

 

- 22 -

2

 

Тоска по деду затянула мои глаза влажным туманом. Я поднялся

с большого кожаного кресла и пошел бродить по комнатам дома.

Того большого дома, который я купил, когда вырос, похоронил в

нашем саду дедушку и его друзей, разбогател и покинул

деревню. Те слова старого Пинеса: «Только ты и Барух» — все

плыли и плыли в моем мозгу и не хотели убраться на прежнее

место. За окном слышался шум волн, и, выйдя на

подстриженную лужайку перед домом, я растянулся на

прибрежной траве.

Этот дом, вместе со всем, что в нем находилось, я купил у

какого-то банкира, который сбежал из Страны. Понятия не имею,

почему он так торопился. Я никогда до этого не встречал людей

подобного сорта и никогда не заглядывал в банк. Деньги,

уплаченные родственниками людей, которых я хоронил, я

держал в коровнике, в мешках из-под удобрений, рядом с

подстилкой, на которой спал старый Зайцер. Для старого

Зайцера спать вместе с коровами было делом принципа.

«В Седжере я тоже спал вместе с рогатым скотом», — говаривал

он.

Огромные уши Зайцера высоко торчали по обе стороны старой

русской фуражки. Он умел ими шевелить и порой, под

настроение, уступал просьбам детей и показывал этот свой трюк.

Принципы у него были нерушимые, и его жизненная программа

так легко подминала под себя реальность, как будто та была

мягким клеверным стеблем. «Зайцер, — писал дедушка, — это

единственная рабочая партия, никогда не знавшая расколов,

потому что она всегда состояла только из него одного».

Бускила, управляющий моего «Кладбища пионеров», привез

меня в новый дом в том самом грузовичке, в котором мы

привозили из аэропорта или из домов престарелых гробы с

покойниками, а также памятники, изготовленные по нашему

заказу старыми каменщиками Галилеи. Это был просторный

дом, окруженный живым душистым забором дикого лавра.

Бускила со вкусом оглядел усадьбу, прежде чем нажать на

кнопку электрических ворот. Когда я сообщил ему, что пионеры

поумирали все до единого и весь наш участок набит их

памятниками до отказа, а поэтому я хотел бы прикрыть свое

дело и покинуть деревню, Бускила сейчас же отправился на

- 23 -

поиски и нашел мне новое место для жилья. Он сам занимался

покупкой, сам торговался с посредниками и довел адвокатов до

белого каления своей язвительной любезностью.

Стоя рядом с ним перед большими воротами, я вдруг осознал,

что никогда раньше не жил в настоящем доме. Всю свою жизнь я

прожил вместе с дедушкой в старом деревянном домишке, из

тех, которые в большинстве хозяйств мошава давно уже были

превращены в сараи или порублены на дрова.

Я приехал в своем обычном синем рабочем комбинезоне.

Бускила был в светлом льняном костюме, с мешком денег в

руках. Банкир уже спешил к нам навстречу, этакий юркий,

проворный толстячок. Дряблые мускулы толкали его по

отполированным плиткам пола.

— Ага! — воскликнул он. — Вот и похоронная команда!

Бускила не пошевельнул бровью. За годы высоко

принципиальной борьбы с руководством мошава и Рабочего

движения он убедился, что наше кладбище ненавидят

абсолютно все, кроме тех, кто на нем похоронен. Он развязал

мешок, вывалил на ковер запыленные банкноты, и над кучей

бумажек тут же поднялся удушливый запах серы и аммиака.

Потом он подошел к закашлявшемуся банкиру, с размаху

хлопнул его по спине и дружелюбно пожал ему руку.

— Бускила Мордехай, управляющий, — представился он. — Все

в долларах, как и было договорено. Прошу сосчитать.

Бускила — моя правая рука. Он старше меня на поколение и

хороший мой друг. Низкорослый, редковолосый, худощавый,

язвительный и всегда приятно пахнущий зеленым мылом.

Банкир стал пересчитывать банкноты, а Бускила тем временем

повел меня по просторам дома, с его дорогим хрусталем,

коллекцией серебряных кубков и толстыми коврами, в которых

утопали ноги. Рисунки и портреты удивленно и гневно смотрели

на меня со стен. Бускила заглянул в гардеробную, где висели

десятки костюмов, и оценивающими пальцами знатока пощупал

ткани.

— Что ты думаешь делать со всем этим барахлом? — спросил

он. — Они на тебя не налезут.

Я сказал, что он может взять себе все, что пожелает. Он завел

патефон, и громкий вопль оперной певицы разорвал белую

пустоту. Банкир в гневе бросился к нам.

— Может, вы отложите свой праздник до моего отъезда?

- 24 -

— Чем быстрее сосчитаешь, тем быстрее уедешь, улыбнулся

ему Бускила. — Тебе же лучше. — Он положил руку на жирную

талию банкира, повернул его танцевальным шагом и осторожно

подтолкнул к вороху банкнот.

Вскоре прибыли адвокаты и привезли бумаги на подпись. Банкир

взял свои чемоданы и заторопился на выход, а Бускила, в руках

которого уже сверкала рюмка, вышел на веранду и произнес ему

вслед напутственное благословение из Торы.

Вернувшись в комнату, он заметил выражение моего лица.

— Может, я поеду? — сказал он.

— Оставайся, — сказал я. — Переночуешь здесь, позавтракаем

вместе, и тогда поедешь.

Впервые в жизни я спал в постели, где у меня ноги не болтались

снаружи. Тело мое не привыкло к незнакомой податливости

матраца, к черному прикосновению пахнущего духами и

вырождением шелка, к сохраненным тканью воспоминаниям о

шикарных женщинах, которые сминали эти мягкие простыни

складками своих наслаждений. Но стены, с детства воздвигнутые

во мне Пинесом и дедом, были тут как тут и оставались

неприступны. Жесткие мозоли моих ступней кромсали

невесомую ткань, и запахи кожи и дерева, сверкание хрома и

хрусталя не приставали к моему телу.

С четверть часа оставалось до восхода солнца, когда я наконец

заснул, и то лишь на несколько минут. Дедушкин распорядок все

еще был выжжен во мне, точно часы, вытатуированные на коже.

Он всегда просыпался первым, оставлял мне завтрак на столе,

грубо и быстро расталкивал меня и уходил на работу. «Груши

лучше всего захватить, пока они не совсем проснулись», —

объяснял он мне.

Бускила еще спал. Я сдвинул широкую стеклянную дверь и

вышел наружу. Лужайка перед домом была слишком душистой

— вся забита какими-то неизвестными мне пышными

декоративными цветами. Пинес учил нас опознавать одни лишь

дикие цветы да сельскохозяйственные растения.

«Георгины и фрезии — это для буржуев, — говорил он. — Наши

декоративные растения — это кассия и нарцисс. А культурные —

виноград и клевер».

«Этот твой Бербанк, — дразнил он дедушку, — всю свою жизнь

возился с хризантемами».

- 25 -

Прямо передо мной было море, которое я тоже видел впервые в

жизни. Оно всегда пряталось за голубой горой, но даже об этом

я знал только из рассказов. На волнах этого моря прибыли в

Страну дедушка и мой отец. И это море швыряло брызги в лицо

моего пропавшего дяди Эфраима, когда он плыл на поля

сражений. Полчаса спустя Бускила присоединился ко мне на

берегу. Он был закутан в халат и нес в руках поднос с

поджаренными кусками булки и высокими стаканами сока.

Мы сидели на краю лужайки. Вглядевшись в кусты, я сразу

разглядел паутину паучка-летуна. На ней еще сверкали капли

росы. Улыбка расплылась по лицу Бускилы, когда он увидел, что

я осторожно пополз к кусту, чтобы разглядеть самого паучка.

Крохотный летун прятался в маленькой палатке из обрывков

склеенных паутинными нитями сухих листьев, скрывшись от глаз

в ожидании добычи.

Этого паучка Пинес впервые показал мне когда-то в дедушкином

саду. В начале каждого лета он часто брал меня в свою «Школу

природы», чтобы вместе искать пауков и насекомых. Его старая

рука метнулась с неожиданной быстротой и схватила муху,

дремавшую на одном из листьев. Он бросил ее в паутину.

«Обрати внимание, Барух», — сказал он. Паучок торопливо

спустился по радиальной нити, замотал муху в белый саван

смерти, немного покачал крошечную мумию в своих волосатых

ногах, потом прикоснулся к ней легким ядовитым поцелуем и

быстро потащил в свое укрытие. Я поднялся на ноги и вернулся

к Бускиле.

— Ну что, теперь ты доволен?! — насмешливо спросил он. —

Дом в порядке? Я позаботился, чтобы у тебя в саду были всякие

жучки-паучки.

Когда мне исполнилось пять лет, дедушка и Пинес взяли меня с

собой в миндальную рощу Элиезера Либерзона. Дедушка

подошел к одному из деревьев, слегка копнул у корня и показал

мне проеденную насквозь кору. Потом провел пальцами по

стволу, осторожно подавил, нашел то, что искал, вынул свой

прививочный нож и вырезал в коре дерева точный квадрат.

Открывшаяся моему взгляду личинка была сантиметров десять в

длину, бледно-желтоватая, с широкой, темной и жесткой

головкой. Когда на нее упали солнечные лучи, она стала дико

извиваться, выражая свое возмущение.

- 26 -

— Капнодис, — сказал дедушка. — Враг миндаля, абрикосов и

слив — всего, что с косточкой.

— «Делают дела свои во мраке», — процитировал Пинес.

Кончиком лезвия дедушка выковырял личинку из ее норы и

сбросил на землю. Я почувствовал омерзение и тошноту.

Мы привели тебя сюда, — сказал Пинес, — потому что в саду

твоего дедушки ты не найдешь таких личинок. Мамаша-капнодис

никогда не нападает на здоровое, ухоженное дерево. Она

обязательно выберет самую слабую овцу в стаде и туда отложит

свои яички. Завидев сильное и крепкое дерево с шумно

бурлящими соками, она тут же отвращается от него и ищет

другое дерево — высохшее, удрученное и отчаявшееся. В него

сеет она свои семена сомнения, и личинки ее буравят и крошат

смятенную душу.

Дедушка отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Пинес схватил

меня за руку и не дал раздавить личинку.

— Оставь, — сказал он. — Сойки избавят ее от страданий.

«Если кто застанет вора подкапывающего, и ударит его, так что

он умрет, то кровь не вменится ему».

Мы шли домой, и дедушка держал меня за одну руку, а Пинес за

другую. Два Якова. Яков Миркин и Яков Пинес.

Во время другой экскурсии Пинес показал мне самого жучка,

мамашу-капнодис, которая вышла прогуляться на древесной

ветке.

— Она маскируется под сгнившую, почерневшую миндалину, —

прошептал он.

Когда я протянул к ней руку, она втянула ножки и камнем

свалилась на землю. Учитель нагнулся, поднял ее и положил в

маленькую банку с хлороформом.

— Она такая твердая, — объяснил он, — что только молотком

можно вбить в нее булавку.

Старики выпили по дюжине чашек чаю, съели полкило маслин, и

в три часа утра Пинес заявил, что намерен вернуться домой, и

если поймает распутника, то «горек будет его конец».

Он открыл дверь, на мгновение застыл, вглядываясь в темноту,

потом повернулся и сказал дедушке, что боится, потому что

вспомнил о гиене.

— Гиена давно умерла, Яков, — сказал дедушка. — Кто лучше

тебя знает, что она умерла. Можешь быть спокоен.

- 27 -

— Каждое поколение выращивает новых врагов, — мрачно

сказал Пинес и вышел.

В теплой чаще ночи шел он «по тонкой корочке, на которой

образовалось все живое», брел к себе домой, размышляя, я

уверен, обо всех тех опасных и коварных врагах, которые

неустанно рождались и кишели повсюду, всплывая из тьмы ёго

кошмаров, точно пузыри из глубин мутного и бесформенного

прошлого. Он чуял беззвучно поджидавшего во мраке мангуста и

видел криво усмехающуюся морду дикой кошки, неслышно

ступавшей шелковистыми лапами по тропе убийств и разбоя.

Мыши-полевки подтачивали труд пахаря в пшеничных полях, а

под клетчатым полотнищем пашен, садов и жнивья ярилось

самое страшное из легендарных чудищ: Великое Болото,

которое отцы-основатели заточили под землю, — ярилось, и

пучилось, и выжидало первых признаков сомненья. Подняв

глаза, он видел далеко на западе багровое зарево большого

города, притаившегося за голубой горой. Зарево опасных

соблазнов — экслуатации и коррупции, легких заработков,

дешевых плотских утех и непристойных подмигиваний.

Еще несколько минут дедушка убирал в кухне, потом потушил

свет и вошел в спальню. Перед тем как лечь, он подошел ко мне,

и я поспешно прикрыл глаза, чтобы показаться спящим.

— Мой Малыш! — шепнул он, и его усы щекотно скользнули по

моим губам и щеке.

Пятнадцати лет от роду был я тогда, сто с лишним килограммов

могучих мускулов и черных, жестких волос. Но дедушка не

забывал каждую ночь укрывать меня одеялом. Так он укрыл

меня в ту первую ночь, когда принес в свой дом, и так же

сделал и сейчас. Потом подошел к своей кровати и достал

пижаму из постельного ящика. Я подглядывал, как он

раздевался. Годы не изуродовали его ни коричневыми пятнами

старости, ни вялостью мышц. Даже когда я хоронил его ночью в

нашем саду и снял с него новую пижаму, которую он попросил

перед смертью, его тело продолжало белеть той же

таинственной белизной, которой было окутано всю его жизнь.

Все его друзья были бронзовыми от загара, раскаленные годы

труда и слепящего света покрыли их трещинами и рубцами. Но

дедушка всегда расхаживал в своем саду в широкополой

соломенной шляпе, руки его были защищены от солнечных

- 28 -

уколов длинными рукавами, и лицо оставалось бледным, как

простыня.

Он открыл окно и со вздохом опустился на кровать.

 

3

 

Мешулам Циркин встряхивал головой в конце каждой фразы, и

грива его светлых, с проседью, волос взвивалась при этом

красивым шлейфом. Его щеки были изрезаны горькими

морщинами. Я с детства не любил этого бездельника, жившего

на другом конце деревни. Он вечно похлопывал меня по плечу,

приговаривал: «Почему это в таком большом теле так мало

ума?» — и всякий раз визгливо смеялся.

Мешулам был сыном Циркина по прозвищу Мандолина, который

вместе с дедушкой, бабушкой Фейгой и Элиезером Либерзоном

когда-то основали «Трудовую бригаду имени Фейги Левин».

Мандолина был образцовым земледельцем и прекрасным

музыкантом, и сегодня он похоронен на моем кладбище, рядом

со всеми другими.

Песя Циркина, мамаша Мешулама, была важной партийной

деятельницей и редко сидела дома. Мешулам кормился у

сердобольных соседок, сам стирал себе и отцу белье, но все

равно преклонялся перед матерью и гордился ее вкладом в дело

Движения. Он видел ее лишь раз-два в месяц, когда она

привозила в деревню свои огромные груди и важных гостей. Это

всегда были «товарищи из Центрального комитета». Мы, дети,

тоже успевали их увидеть. Ури, мой двоюродный брат, первым

замечал серый «кайзер», припаркованный возле дома Циркиных,

и возвещал, что «эти, из города, снова приехали понюхать навоз

и сфотографироваться в обнимку с телятами и редиской».

В мире, где мать была периодически возникавшим видением,

Мешулам с детства искал себе место под солнцем. Он не

блуждал в лабиринтах фантазий, в которых зачастую пропадают

другие подростки, и, поскольку был при этом одарен острой

памятью и жаждой знаний, а старики первопроходцы соткали

вокруг него сеть, отличную от той, которую они сплели вокруг

меня, он отдался делу изучения, собирания и документирования

прошлого. Мешулам с восторгом листал старые бумаги,

разбирал чужую переписку и копался в таких ветхих документах,

- 29 -

что они распадались от одного прикосновения. Это его утешало.

Уже подростком он ухитрился подобрать и выставить несколько

экспонатов, рядом с каждым из которых прикрепил листки с

собственноручно сделанными пояснениями: «Мотыга

Либерзона», «Молочный бидон 1924 года», «Первый плуг —

изделие кузницы братьев Гольдман» и, конечно, «Первая

мандолина моего отца». Едва повзрослев, он вытащил из старой

отцовской времянки ржавые лемехи культиватора и пустые банки

из-под жидкости для опыления, починил крышу, заполнил две

маленькие комнаты остатками кухонной посуды и

рассыпающейся мебелью и назвал все это «Музеем

первопроходцев». Он рылся в чужих дворах и домах, собирал

изъеденные временем сита для муки, стиральные доски и

позеленевшие медные кастрюли, а однажды нашел даже старые

«болотные сани».

«Нужно, чтобы люди знали, чту здесь было во времена

пионеров, — заявил он. — Они должны знать, что во времена

пионеров, до того, как здесь проложили дорогу, повозки

проваливались в болотную жижу, и поэтому молоко на ферму

приходилось везти на санях».

Главный предмет его гордости составляло огромное чучело

Хагит, гибридной бейрутско-гольштейнской коровы Элиезера

Либерзона, которая когда-то была рекордсменкой Страны по

надою и жирности молока. Когда Хагит состарилась и Даниэль,

сын Элиезера Либерзона, решил продать ее на фабрику по

производству костного клея, Мешулам поднял страшный крик и

потребовал немедленно созвать заседание деревенского

Комитета, заявляя, что мы поступим неуважительно по

отношению к «нашему преданному товарищу Хагит», если

превратим ее в колбасу и желатин.

«Хагит, — утверждал Мешулам, — это не только

сельскохозяйственный феномен — это также та самая корова,

которая на своем личном примере убедила руководство ишува,

что в условиях Страны не следует делать ставку на чисто

голынтейнскую породу крупного рогатого скота».

Комитет постановил выдать Даниэлю компенсацию за передачу

дряхлой коровы Мешуламу и даже выразил готовность

участвовать в расходах на ее дальнейшее содержание. В тот же

день Мешулам угостил «преданного товарища» солидной

- 30 -

порцией крысиного яда и с помощью ветеринара превратил ее в

чучело.

Долгие годы Хагит стояла на веранде дома Циркиных,

нафаршированная зловонными бальзамирующими веществами.

Изо рта у нее свисали стебли люцерны, а из прославленного

вымени капал формалин. Мешулам регулярно чистил ее шкуру,

на которой крысиный яд оставил огромные пролысины, чистил

ее задумчивые стеклянные глаза и латал дыры в ее коже,

потому что воробьи выдергивали из этих дыр клочки ваты и

солому для своих гнезд.

Это чучело вызывало отвращение всей деревни, но больше всех

оно мучило старого Зайцера, который был очень привязан к

Хагит при ее жизни и всегда считал щедрость ее сосков

«символом еврейского национального возрождения». Иногда он

даже уходил тайком с нашего двора, чтобы снова посмотреть на

нее. Но всякий раз, как он оказывался лицом к лицу с этим

громадным чучелом, в нем, по его рассказам, пробуждалась

какая-то «гремучая смесь желания и ужаса».

«Бедная корова, — бормотал он про себя. — Мешулам Циркин

набил в нее больше травы, чем она получила от Элиезера

Либерзона за все годы своей долгой жизни».

Мой непочтительный кузен Урн, не признававший ничего святого

и на все в деревне смотревший с высоты полета птиц

пересмешников, утверждал, что фарширование Хагит не имело

никакой связи с любовью Мешу-лама к коллекционированию и

истории мошава.

«Просто ее вымя напоминало ему вымя его матери, вот и все»,

— говорил Ури. И я смотрел на него, как смотрю по сей день, —

с завистью и обожанием.

В нашу деревню заглядывает множество гостей. Автобусы с

туристами, со школьниками — все они приезжают сюда, чтобы

собственными глазами увидеть цветущее хозяйство, созданное

отцами-основателями. Они взволнованно и медленно проезжают

по деревенским улицам, восторгаясь каждой курицей и каждым

грушевым деревом, жадно вдыхая запахи земли, молока и

навоза. Свой торжественный объезд они всегда заканчивают на

участке Миркина — на моем «Кладбище пионеров».

Мешулам давно добивался от Комитета, чтобы ни одному

автобусу с посетителями не разрешалось заезжать в деревню и

- 31 -

на кладбище, если гости заранее не обяжутся посетить также

«Музей первопроходцев» и глянуть на чучело Хагит с золотой

медалью, выданной ей когда-то британским Верховным

комиссаром и болтающейся сейчас на ее широкой, набитой

соломой груди.

Мое «Кладбище пионеров» кололо глаза всей деревне и ее

руководству. Но Мешулам Циркин ненавидел его особенно

страстно. Автобусы, въезжавшие на стоянку у кладбища, дети с

разинутыми ртами, туристы, зачарованно шагавшие по его

дорожкам среди свежевымытых памятников и розовых кустов,

шепотом читая медные буквы легендарных имен и сопровождая

их глотками холодного сока, который продавал у ворот младший

брат Бускилы, — все это приводило его в лютое бешенство.

Мешулам Циркин ненавидел мое кладбище, потому что я

наотрез отказался похоронить его мать, старую грудастую

активистку Песю, рядом с его отцом, Циркиным-Мандолиной. Я

хоронил на своем кладбище только дедушкиных товарищей,

людей из Второй алии. Песя Циркина была из Третьей.

«Мне очень жаль, — сказал я Мешуламу, когда он стал

размахивать передо мной очередным «Профсоюзным

ежегодником» со статьей, превозносившей свершения его

матери в деле развития взаимного кредитования в системе

кооперативов Рабочего движения. — Мне очень жаль, но твоя

мать не из Второй алии».

«Покойница не соответствует приемным требованиям нашего

кладбища», — спокойно объяснил Бускила.

Мешулам пригрозил, что обратится в «инстанции». Я напомнил

ему, что он уже обращался туда с аналогичным требованием,

когда старый Либерзон составлял «Альбом пионеров» и не

согласился поместить там фотографию Песи, причем по той же

причине.

«И кроме того, — сказал Бускила, — твой отец не хотел видеть

ее рядом с собой даже при жизни».

Но больше всего Мешулама злили те свинцовые гробы, которые

я привозил из аэропорта. Он знал, что каждый прибывающий из

Америки гроб прибавляет в мои старые мешки из-под удобрений

еще несколько десятков тысяч долларов.

— По какому праву ты хоронишь у себя этих предателей, а не

мою маму? — крикнул он.

- 32 -

— Каждый, кто прибыл в Страну со Второй алией, может купить

себе здесь могилу, — ответил я.

— Ты хочешь сказать, что любой старый пердун, который

прибыл сюда из России, помотыжил тут две недели, плюнул на

все и смылся в Америку, может быть похоронен здесь в качестве

пионера? Нет, вы только посмотрите на это! — воскликнул он,

указывая на один из памятников. — Роза Мункина, эта старая

греховодница!

Роза Мункина, которая знала дедушку еще в Макарове, была

моей первой покойницей.

— Рассказать тебе про Розу Мункину?! — насмешливо спросил

Мешулам. Наш разговор происходил вскоре после того, как вся

деревня взвыла, когда я установил рядом с могилой дедушки ее

памятник из розового камня. — Она приехала с Украины,

проработала ровно неделю на миндальных плантациях в

Реховоте и поняла, что эта работа — не для ее нежных ручек.

Тогда она начала забрасывать весь мир истерическими

письмами, умоляя вытащить ее отсюда. У нее был брат, тот еще

бандит, который эмигрировал в Америку и стал пионером на

свой лад — первым еврейским гангстером в городе Бруклине.

Этот братец, конечно же, прислал ей билет. — Ив знак презрения

Мешулам поставил ногу на розовый мрамор плиты. — Во время

Первой мировой войны, когда твои дедушка и бабушка, и мой

отец, и Элиезер Либерзон умирали от голода, а Зайцер был

насильно мобилизован в турецкую армию, Роза Мункина купила

в Бронксе свой четвертый магазин корсетов. В тот год, когда

«Трудовая бригада имени Фейги Левин» вышла на поселение,

Розе Мункиной было откровение, она вернулась к вере отцов,

вышла замуж за раввина Шнеура из Балтимора и стала

публиковать за свой счет антисионистские объявления. Во время

Второй мировой войны, когда твой несчастный дядя Эфраим

был ранен в рядах британских десантников, Роза Мункина

овдовела, сняла себе роскошные апартаменты в отеле в Майами

и стала оттуда заправлять игорным бизнесом своего покойного

братца. В архивах ФБР она по сей день проходит под кличкой

Красной Розы. А сегодня, — вдруг с ненавистью заорал он, —

сегодня она лежит здесь, на твоем кладбище! В нашей Долине!

В земле Израиля! Пионерка! Строительница сионизма! Наша

Мать-Основательница!

- 33 -

— Благословен Судия праведный, — прочувствованно

подытожил Бускила. Он подошел к памятнику, осторожно снял с

мрамора ногу Мешулама, достал из кармана фланелевую

тряпочку и старательно протер букву «а» в имени «Роза».

— А ты заткнись, Бускила! — побелел Мешулам. — Такое говно,

как ваш брат-марокканец, должно вскакивать навытяжку, когда

речь идет об отцах-основателях.

— Между прочим, покойница уплатила сто тысяч долларов, —

сообщил Бускила, который не обращал внимания на такие

мелкие уколы.

— Деньги мафии! — издевательски фыркнул Мешулам.

— Чего ты хочешь, Мешулам? — спросил я. — Она приехала со

Второй алией.

— А Шуламит! — взвизгнул он. — Шуламит тоже прибыла со

Второй алией?!

— Ты поосторожней! — разозлился я. — Шуламит— это наше

семейное.

 

К тому времени, когда прибыло письмо Розы Мункиной из

Америки, мой дедушка и Шуламит — его старая любовь,

приехавшая из России через полвека после него, его «крымская

шлюха», как ее неизменно называла Фаня Либерзон, — были

единственными похороненными в нашем саду. Бускила, в те

времена деревенский письмоносец, галопом примчался на своем

почтовом осле Зисе и еще издали закричал:

— Аэрограмма! Аэрограмма! Письмо из Америки!

Я был занят поливкой тех знаменитых бербанков-ских роз,

которые цветут в течение всего года. Я посадил их вокруг могил

дедушки и Шуламит.

Лютер Бербанк тоже покинул свой дом из-за безнадежной любви.

Дедушка без конца рассказывал мне о бербанковских плодовых

деревьях, о кактусах без иголок и о картофеле со светлой

кожурой, но отрывок о любви Бербанка он прочитал не мне, а

моим двоюродным братьям Ури и Иоси, близнецам моего дяди

Авраама, и я возревновал их к нему и чуть не заплакал.

Я громко хлопнул дверью, вышел наружу и услышал через окно,

как дедушка продолжает читать, словно начисто игнорируя мои

страдания: «В те дни я со всем юношеским жаром влюбился в

красивую девушку, которая, однако, оказалась менее пылкой,

- 34 -

чем я. Небольшого разногласия между двумя упрямствами, к

тому же усиленного сказанными в горячности словами,

оказалось достаточно, чтобы убедить меня, что сердце мое

разбито. Кажется, я многим говорил, что именно это было

причиной, побудившей меня пуститься в далекие скитания,

которые в конце концов привели меня на Запад».

— Не кричи, — укоризненно сказал я Бускиле. — Здесь нельзя

кричать.

Он вручил мне конверт и остался стоять рядом.

 

Бускила появился в деревне в начале пятидесятых годов, когда

дедушка был еще жив и я еще был «его Малышом». Он вошел в

деревенский магазин и стал около кассы, за которой сидел

Шломо Левин. Бускила был в старых желтых полуботинках, в

смешном синем береге на голове. Он поглядывал на кассу и с

большим вкусом прихлебывал из бутылки с грейпфрутовым

соком. Левин выписал на листке цены всего, что купила

ожидавшая расчета мошавница, и начал складывать, бормоча

под нос цифру за цифрой.

— Два пятьдесят четыре, — произнес Бускила из-за его плеча

раньше, чем карандаш Левина успел спуститься по нескольким

первым цифрам.

Злоключения Шломо Левина в Стране Израиля наделили его

острой чувствительностью к замечаниям посторонних. Больше

всего он не любил, когда его контролировали. Он обернулся,

устремил на незваного гостя разгневанный взгляд и тут же

понял, что этот тип явился из лагеря новоприбывших

иммигрантов, который власти недавно развернули на холме, что

за эвкалиптовой рощей. Деревня встретила этих новичков

сочувственно и свысока. Старожилы охотно делились с ними

житейскими наставлениями, излишками со своего стола и

недостающим инструментом, а вернувшись из лагеря,

рассказывали друг другу, что эти недомерки в синих беретах

целыми днями пьют, играют в карты и кости, «скучают по своим

грязным пещерам и подтирают задницы камнями».

Теперь, столкнувшись с такой явной наглостью, Левин открыл

было рот, но сдержался, не сказал ни слова и повернулся к

очередной покупательнице.

— Один семнадцать, — произнес Бускила в тот момент, когда

- 35 -

Левин закончил выписывать цены, но еще не успел даже

провести черту под их колонкой.

Шломо Левин, который заведовал нашим деревенским

магазином уже многие десятилетия, встал со своего места за

кассой, снял фуражку и осведомился, с кем имеет честь.

— Бускила Мордехай, — сказал удивительный чужак, шумно

всосал остатки сока и добавил, — новый иммигрант из Марокко.

Ищу работу.

— Я и сам вижу, — сказал Шломо Левин. — Мне не нужно

объяснять.

В Мекнесе, объяснил новичок, он преподавал арифметику и

писал письма на трех языках для судов и правительственных

учреждений. Теперь он ищет работу в бухгалтерии, в школе или

в инкубаторе.

— Я всегда любил деньги, детей и цыплят, — дружелюбно

объяснил он.

Левин был потрясен и рассказал о новом иммигранте Элиезеру

Либерзону, который был тогда деревенским казначеем.

— Нахальный парень, но считать умеет, — снисходительно

добавил он.

Просьба Бускилы была рассмотрена со всей

благожелательностью, хотя его откровенная любовь к деньгам

показалась большинству товарищей буржуазным пережитком.

«Не говоря уже о берете, — сказал Ури. — Головные уборы без

козырьков носят только люди без идеалов».

«Мы обсудили этот вопрос с учетом наших идейных принципов, а

также надлежащего внимания к нуждам новых иммигрантов

вообще и к способностям Бускилы в частности, — рассказывал

мне позже Элиезер Либерзон. — И решили послать его на

испытательный срок на переборку просохшего лука».

В течение двух лет Бускила приобщался к почве исторической

родины, выполняя такие малоприятные земледельческие

обязанности, как опрыскивание, прореживание, прополка и

собирание плодов, а потом наш деревенский почтальон услышал

гиену, хохотавшую в полях, и тронулся умом. Он купил черный

карандаш и начал вымарывать строчки в письмах, которые

уходили из деревни. Комитет уволил несчастного безумца, и

Бускила унаследовал его место и осла. Он высадил вокруг почты

кусты марокканской полыни, стал заваривать на ней чай, аромат

- 36 -

которого сводил с ума всех прохожих, и завоевал сердца

старожилов, собирая их письма прямо на дому и тем самым

избавляя отправителей от необходимости самим тащиться на

почту.

Я открыл конверт. С тех пор как Шуламит приехала из России,

мы не получали писем из-за границы.

— Что там написано, Барух? — деликатно спросил Бускила.

— Это личное, — сказал я ему.

Бускил отошел на несколько шагов и оперся о памятник

Шуламит. Он ждал, пока я попрошу его перевести мне

загадочное письмо.

— Это старая женщина из Америки, — сказал он мне, глянув на

исписанную страничку. — Ее зовут Роза Мункина. Она из города

твоего дедушки, была здесь много лет назад, работала с ним в

Ришон-ле-Ционе и Ре-ховоте и преклонялась перед ним. Ей

написали из Страны, что ты похоронил его дома, и она хочет,

чтобы ты и ее, когда она умрет, похоронил здесь, возле него. —

Он протянул мне конверт. — Здесь внутри есть что-то еще, —

сказал он.

Внутри был чек на мое имя. На сумму в десять тысяч долларов.

— Это задаток, — сказал Бускила. — Женщина очень больна и

скоро умрет. И тогда адвокат привезет ее вместе с остальными

деньгами.

— А что мне делать с этой бумажкой? — озадаченно спросил я.

— Это ведь не настоящие деньги.

— Тебе понадобится помощь, Барух, — медленно сказал

Бускила. — Это большие деньги, это люди из-за границы, это

английский, и это суды, и это ваш Комитет, и это налоги. Один ты

не справишься.

За десять тысяч долларов, подумал я, можно посадить на

могиле дедушки сказочные саженцы. Иудино дерево и белые

олеандры. Я смогу проложить дорожку из красного гравия от

могилы дедушки к могиле Шуламит. Я смогу найти моего

пропавшего дядю Эфраима и вылечить кишечную болезнь

старого Зайцера.

— Никому не рассказывай об этом, — сказал Бускила. —

Никому. Даже твоему любимому брату Ури.

Вечером Бускила пришел в мою времянку, приволок черную

пишущую машинку и написал для меня письмо по-английски.

- 37 -

Роза Мункина прислала ответ, а по прошествии трех месяцев,

посреди ночи, прибыла самолично — лежа в сверкающем

глянцем гробу и в сопровождении адвоката в сверкающем

глянцем костюме, с буйной копной волос и острым запахом

афтершейва, подобный которому никогда не отравлял воздух

нашей деревни. Пока я рыл яму, он стоял надо мной

величественно и брезгливо.

— Посмотри на него, — шепнул мне Бускила. — Знаю я эту

породу. Уверяю тебя, ему не впервой хоронить людей среди

ночи.

Адвокат сидел в темноте на дедушкиной могиле, лениво чертил

носком начищенного ботинка по кладбищенской пыли, грыз

стебелек и с отвращением принюхивался к деревенским

запахам, поднимавшимся в теплый ночной воздух от коровников

и курятников.

Мы опустили Розу Мункину в землю Изреельской долины.

Американец вынул из кармана листок бумаги и быстро

пробормотал короткую поминальную молитву на

невразумительном иврите. Потом велел мне залить бетоном

квадрат под основание памятника и извлек из багажника своей

громадной машины черный плоский чемоданчик. Бускила

пересчитал банкноты наслюнявленным быстрым пальцем и

выписал расписку.

Через несколько дней адвокат вернулся, привезя с собой

вычурное надгробье из полированного розового мрамора. По сей

день эта могила выпирает, как огромная конфетная коробка, из

однообразия серых и белых памятников, вытесанных из

местного камня.

Банкноты я спрятал в коровнике. Зайцер спал без задних ног,

укрытый старым армейским одеялом, оставшимся в его

владении еще с Первой мировой войны, и не услышал моей

возни. Мы с Бускилой вернулись во времянку, уселись за

обеденный стол дедушки и стали пить чай с маслинами и

хлебом.

Ты, наверно, хочешь поговорить обо всем этом с твоим дядей

Авраамом и со своим учителем Пинесом. Так ты не говори с

ними пока. Подожди немного, потом поговоришь, — посоветовал

он мне.

Наутро Бускила оставил работу на почте и предстал передо

- 38 -

мной.

— Я буду управлять твоим делом, а ты будешь платить мне по

своему усмотрению, — сказал он.

Так началась дедушкина месть деревне. Месть, продуманная со

всей той тщательностью и тем предвидением, которыми наделен

всякий хороший садовод. Месть, наполнившая деньгами мои

мешки и поразившая самые чувствительные нервные узлы

коллективного сознания деревни.

«Они выгнали моего сына Эфраима, — твердил дедушка перед

смертью мне и Пинесу, — и я тоже нанесу им удар в самом

чувствительном для них месте — в земле». Но тогда я еще не

понимал, что он задумал.

Комитет обсудил несколько возможностей заменить Бускилу на

почте и в конце концов остановился на кандидатуре Зиса. Что ни

говори, осел и так уже знал на память все адреса, а теперь,

освободившись от тяжести почтальона, получил возможность

развозить адресатам не только письма, но и посылки. Зис был

внуком того знаменитого Качке, что вышел на землю вместе с

отца-ми-основателями и таскал для них воду из нашего

источника до тех пор, пока не издох от укуса змеи.

Через два года Зис был уволен. «Старики обнаружили, что он

слизывал марки с конвертов», — сказал Ури, мой двоюродный

брат-пересмешник.

Комитет обратился к Бускиле и попросил его вернуться на почту,

но к этому времени Бускила уже напечатал себе визитные

карточки, на которых по-английски и на иврите было написано:

«Кладбище пионеров, Управляющий», и управлял «стадом из ста

покойников», как с презрением говаривал старик Либерзон — до

тех пор, пока не умерла Фаня, жена его, возлюбленная его,

единственная его, и стала в этом стаде сто первой.

 

4

 

Хозяйство Миркиных было одним из самых удачливых в

Деревне. Так говорили, с удивлением и восторгом, когда

Фруктовые деревья дедушки взрывались буйным цветом и

коровы дяди моего Авраама истекали потоками молока; и так

говорили, со страхом и завистью, когда в том же коровнике

остались лишь пыльные чешуйки насекомых да мешки,

- 39 -

распухшие от денег, а сад пришел в запустение и был засеян

могилами и костями.

Ровные ряды надгробий, красные и белые гравийные дорожки,

затененные уголки для отдыха и уединения, зеленые скамейки,

деревья и цветы, и в центре — белый памятник дедушки. Вся

деревня сокрушалась, глядя, какая ужасная судьба постигла

землю, предназначенную выращивать плоды и корма и

превратившуюся в зловещее поле возмездия.

«Все очень просто, — говорю я себе, блуждая по огромным

комнатам моего дома. — На самом деле все очень просто, и чего

тут копаться, и подслушивать, и расследовать, и каких еще

искать ответов?»

Ведь именно для этого дедушка вырастил меня. Сделал меня

большим и сильным, как вол, верным и опасным, как сторожевой

пес, одиноким и бесчувственным к насмешкам и пересудам.

Теперь он лежит в могиле, в окружении мертвых товарищей, и

посмеивается при виде взбаламученной деревни.

«Оставьте его, мальчик попросту напичкан легендами и

фантазиями», — сказал Пинес, когда я объявил, что не намерен

идти объясняться на заседание деревенского Комитета.

Я давно уже не был мальчиком. Я был здоровенным и весьма

состоятельным парнем, которого тяготили его плоть и богатство,

но Пинес всех своих учеников еще долго считал детьми, куда

дольше общепринятого, и продолжал поглаживать их по голове,

даже когда они уже были лысыми и седыми. «Подумайте,

сколько воспоминаний было втиснуто в это огромное тело, пока

оно не переполнилось и излило свою горечь на землю?» —

сказал он обо мне. Если бы дедушка был жив, он, скорее всего,

сказал бы пренебрежительно, что у старого Пинеса припасено

много притч на всякий случай жизни, «но, к сожалению, он порой

забывает, в чем состоит их мораль».

Сам я обычно говорил всем, кто требовал от меня оставить

затею с кладбищем, что «так просил меня дедушка».

Объясняться в Комитет я послал Бускилу и нанятого им

адвоката. Люди они в деревне чужие, скользкие и черствые,

палая листва воспоминаний не давит им на плечи, толстые

подошвы ботинок отделяют их ступни от тонкой пыли дорог

нашей Долины. Я представил себе некрашеные, скрипящие

стулья в помещении Комитета, пальцы с обломанными ногтями,

- 40 -

которые будут барабанить по столу, как подковы. Пусть эти двое

сами почувствуют на себе мужественные стальные взгляды,

пусть сами глядят на твердые пальцы, назидательно поднятые в

воздух. Я всего-навсего «дедушкин Малыш», выполняющий его

волю. Я свое сказал.

 

В Одессе дедушка и его брат Иосиф сели на «Эфратос»—

маленький грязный кораблик, «полный дурных людей», который

регулярно курсировал между Черным и Средиземным морями.

Словно две стороны одной монеты,

Яков и Иосиф Миркины видели две разные половинки мира.

«Мой брат был возбужден и взволнован, он расхаживал на

корабельном носу и все время глядел вперед».

Иосиф пестовал мечты о сельскохозяйственных поселениях в

Гилеаде, о белых ослятах и еврейском труде. Дедушка думал о

Шуламит, которая осталась позади, измолотив его плоть

железными цепами лжи и ревности, и о Палестине, которая для

него была всего лишь убежищем от греховной страсти, страной,

слишком далекой, чтобы вспоминать прошлое, местом

исцеления, где его раны могли бы зарубцеваться.

Он сидел на корме, смотрел на воду и мучительно выпарывал из

своего обнаженного сердца нити воспоминаний, которые

волочились за кораблем длинными плетями пены. «Погляди, жар

нашего сердца распорот на нитки», — писал он многие годы

спустя в одной из своих записок.

Все время плавания Яков и Иосиф Миркины ели только хлеб и

прессованный инжир и блевали не переставая.

«Мы прибыли в Страну и отправились в Галилею, и тем же

летом мы с братом уже сидели на берегу Киннерета». Его рука

мерно ходит туда и назад, вкладывая в мой рот картофельное

пюре, заправленное домашней простоквашей и подсоленным

жареным луком. «В ту первую ночь мы охраняли поля, а с

рассветом уселись смотреть, как восходит солнце Земли

Израиля. Солнце взошло в половине пятого. В четверть шестого

оно уже пылало смертным жаром, и Иосиф свесил голову и

начал плакать. Не так он представлял себе Великое

Возрождение Народа».

Теперь его руки занялись салатом. «Нас было трое друзей.

Циркин-Мандолина, Элиезер Либерзон и я. Мой брат Иосиф

- 41 -

заболел и отчаялся, уплыл в Америку и больше не вернулся».

Тело дедушки терзали ярость, слабость и жар, он метался между

приступами лихорадки и судорогами гнева и тоски.

Иосиф преуспел в Калифорнии. «Когда мы еще ходили здесь по

болотам, а зимой натягивали от холода мешки на голову и

набивали в носки старые газеты, он уже продавал костюмы

американским буржуям». Годы спустя, перед самой смертью

бабушки Фейги, нашу деревню подсоединили к электрической

сети, и Иосиф прислал ей из Америки деньги, чтобы она купила

себе холодильник. Дедушка швырнул письмо в сточную канаву

коровника и сказал жене, что «никогда не возьмет деньги у

предателя-капиталиста». Иосиф отправился в Санта-Розу, на

маленькую, боготворимую поклонниками ферму Лютера

Бербанка, куда отовсюду слетались полчища алчущих гостей,

насекомых и писем, и прислал оттуда дедушке надписанную

фотографию великого селекционера. Я видел ее в ящике под

дедушкиной кроватью. Бербанк был в соломенной шляпе и

галстуке в крапинку, с мясистыми мочками ушей. «Но даже этот

широкий жест не смягчил твоего деда».

Фаня Либерзон была лучшей бабушкиной подругой.

«Фейга, уже слабая и больная, задыхавшаяся от того, что ей не

хватало воздуха и любви, пришла в наш дом вся в слезах, но и

нам не удалось переубедить этого упрямца. И поэтому она до

самой смерти продолжала таскать на себе в дом ледяные

блоки», — рассказала мне Фаня после того, как я надоедал ей

несколько часов кряду, повсюду сопровождая ее молящим

взглядом.

«А твой дружочек Миркин, — добавила она, поворачиваясь к

своему мужу, — был ее самым тяжелым куском льда».

Страдания и смерть бабушки Фейги не давали ей покоя и по

прежнему приводили в бешеную ярость.

Ворчливый ответ Элиезера Либерзона я не сумел расслышать.

Прижавшись к стене их дома, лицом к влажным щелям ставен, я

видел только его движущиеся губы и ее прекрасную седую

голову, лежащую у него на груди.

Дедушка не простил своего брата и никогда больше не

встречался с ним. Лишь после его смерти я перевез кости

Иосифа из Калифорнии в нашу Долину. Двое его сыновей из

«Текстильной фабрики Миркин и Миркин» в Лос-Анджелесе

- 42 -

прислали мне чек на девяносто тысяч долларов.

«Ваш отец был предатель-капиталист, — написал им Бускила на

официальном бланке «Кладбища пионеров», — но мы все равно

даем вам скидку в десять процентов, потому что он был членом

семьи».

Покойники прибывали в отмытых от полевой грязи грузовичках,

на стальных платформах, что волоклись за тракторами, в

брюхах самолетов, в деревянных ящиках и в свинцовых гробах.

Иногда им устраивали гигантские похороны. Скопища людей,

журналисты, потные ряды важных персон и бизнесменов.

Бускила приветствовал их ненавистными мне угодливыми

виляниями. Они смотрели, как я рою могилу, прикрывались от

летевших снизу комков земли и все требовали, чтобы Бускила

поторопил своего работника.

Были и такие мертвецы, которые прибывали в одиночку,

сопровождаемые только багажной квитанцией и запиской,

содержавшей надпись, которую они хотели видеть на своем

памятнике. Были и такие, у могилы которых стояли лишь

плачущий сын и разгневанная дочь. Были и такие, что приезжали

еще при жизни, из последних сил ползли по полям, чтобы быть

похороненными на «Кладбище пионеров».

«С товарищами», — говорили они. «Возле Мирки-на», —

просили. «В земле Долины».

Перед тем как их хоронить, я открывал гробы на складе возле

конторы Бускилы и смотрел каждому в лицо. Я опасался, что

меня попытаются перехитрить, протащив к нам незаконных

покойников.

Мертвецы, которые прибывали из Америки, эти «предатели

капиталисты», были уже слегка подгнившими и, слущив с себя

шелуху легкомысленного сибаритства, смотрели на меня

остекленевшим взглядом, в котором застыло раскаяние, а из

глаз у них сочилась мольба. Старые дедушкины товарищи из

поселений Долины выглядели очень спокойными, словно

прилегли отдохнуть под деревом в поле. Я знал многих из них,

всех тех, кто навещал дедушку или Зайцера. Когда я был еще

ребенком, они, бывало, приходили поговорить или

посоветоваться, держа в руках изъеденные червями ветки,

старое письмо или лист, пораженный тлей. Других я знал из

рассказов. Из того, что слышал, и из того, что додумал и соткал

- 43 -

в своем воображении.

 

Дедушка принес меня к себе домой, сверток в одеяле, когда мне

было два года. Он смыл с меня грязь и копоть и выковырял

осколки стекла и занозы из моей кожи. Он растил меня, кормил

меня и учил меня всем секретам дерева и плода.

Он рассказывал мне Истории. Непрестанно — когда я ел, когда

мотыжил, когда обрезал дикие побеги на стволах граната, когда

спал.

«У моего сына Эфраима был маленький теленок по имени Жан

Вальжан. Эфраим вставал утром, брал Жана Вальжана на плечи

и шел на прогулку, а в полдень возвращался. Так он делал

каждый день. Я говорил ему: «Эфраим, так нельзя, теленок

привыкнет и не захочет ходить ногами». Но Эфраим не слушался

меня. Жан Вальжан рос и рос и стал огромным быком. Но

Эфраим заупрямился — только на плечах… Такой вот он был,

мой сын Эфраим».

«Где Эфраим?»

«Никто не знает, Малыш».

Я ни разу не видел слез в его глазах, но в уголках его рта всегда

таилась едва приметная дрожь. Много раз, в пору цветения

деревьев или в особо хорошие дни, он рассказывал мне, каким

красивым был мой дядя Эфраим.

«Еще когда он был совсем маленьким, птицы слетались и

подсматривали в окно, чтобы увидеть, как он просыпается».

— А теперь я расскажу тебе о твоей маме. Открой рот, Барух…

Твоя мама была необыкновенная девушка. Однажды, когда она

была еще маленькой, она сидела возле дома на тротуаре и

чистила ботинки для всей семьи. Мои, бабушки Фейги, и дяди

Авраама, и дяди Эфраима, который тогда еще был дома. И

вдруг… открой рот, Малыш… вдруг она видит змею, большую

гадюку, которая медленно-медленно ползет на тротуар.

Приближается к ней.

— И тогда?

— И тогда… еще один кусочек… что случилось тогда?

— Что?

— Твоя мама убежала?

Я знал эту историю на память.

— Нет!

- 44 -

— Твоя мама заплакала?

— Нет!

— Твоя мама упала в обморок?

— Нет!

— Правильно, Малыш! А теперь проглоти то, что ты держишь во

рту… Мама не упала в обморок. Что же она сделала? Что

сделала твоя мама?

— Сидела и не двигалась.

— Да. А гадюка тем временем медленно-медленно всползла на

тротуар, стала шипеть и свистеть… вот так: пссс… пссс… — и

приблизилась к маминой разутой ноге… И тогда мама подняла

большую сапожную щетку и…

— Ба-бах!

— Прямо по голове змеи.

— Где мама?

— Сейчас ты у дедушки.

— А змея?

— Змея умерла.

— А папа?

Дедушка встал и погладил меня по голове.

— Ты будешь высокий, как твоя мама, и сильный, как твой папа.

Он показывал мне рассыпающиеся от старости цветы, которые

засушила моя мать, когда была ученицей Пинеса. Он

рассказывал мне о большой реке, «в сто и больше раз шире

нашего маленького вади», о «воришках-цыганах», о несчастных

немцах-колонистах, которые жили здесь до нас, но все их дети

«пожелтели и дрожали, как цыплята» и умерли в лихорадке.

Его пальцы, привыкшие обматывать привой волокном рафии,

выдергивать сорняки и гладить созревшие плоды, осторожно

развязывают тесемки маленького передничка на моей груди. Он

приподымает меня. Его усы скачут по моей шее, когда он

выдыхает там и щекочет Меня своим дыханием.

«Мой Малыш».

«А откуда приехала бабушка Фейга?»

Бабушка Фейга тоже приехала из далекой страны. Она была

много моложе моего дедушки, который тоща был уже умелым

работником, не боялся никаких местных болезней и мог есть

любую местную пищу, которую ставили перед ним. Он все еще

много думал о Шуламит, которая досыта накормила его горечью,

- 45 -

осталась в России и посылала ему оттуда письма. Раз в полгода

к нам прибывали голубые конверты — когда с турецкой почтой,

когда с северным ветром, а когда и просто в под-клювных

мешках пеликанов, которые приземлялись в Стране на своем

пути в «жаркие страны».

 

5

 

Дедушка встретил бабушку уже в Стране, когда вместе с

Элиезером Либерзоном и Циркиным-Мандолиной пришел на

заработки в Зихрон-Яков.

Пока эта буйная троица собиралась ужинать, горланя украинские

песни, «чтобы позлить паразитов, живущих на деньги Барона»,

Фейга Левин и брат ее Шломо сидели в сторонке,

прислушиваясь к своим пустым желудкам, которые угрожали им

голодным бунтом. Молодые Левины вместе прибыли в Яффо,

арабские матросы высадили их на грязной пристани в Яффо, и

оттуда они отправились кочевать по Стране, понукаемые зноем,

голодом и дизентерией. Их изнеженный вид отпугивал

работодателей. Шломо Левин снял очки, чтобы наниматели не

подумали, будто имеют дело с «интеллигентом», но когда он

наконец заполучил работу на одном из виноградников, то из-за

близорукости не сумел отличить трехглазковую лозу от

четырехглазковой и потому испортил целый ряд виноградных

кустов, за что был немедленно изгнан из рая.

Они питались теми крохами, что уделяли им из своих горшков

жалостливые люди: чечевицей в едком кунжутовом масле,

египетскими луковицами, порчеными апельсинами, коричневыми

полосками камардина.

«Камардин» был сахаром бедняков. Тонкие пласты растертой и

высушенной мякоти абрикосов. Я катал это слово на языке,

ощущая клейкий, сладковатый вкус его слогов. Шломо Левин

рассказывал мне, как он ненавидел камардин.

«Зато это было дешево, — сказал он. — А у нас, у меня и у

твоей бабушки, несчастной моей сестрички, совсем не было

денег».

«Бедняки нуждаются в чем-нибудь сладком, потому что его вкус

ближе всего к утешению», — объяснил он мне и снова

наполнился гневом, припомнив, как деревенские парни украли

- 46 -

весь шоколад, который был в его магазине, «хотя вполне могли

просто купить его, тоже мне герои!».

В Реховоте Фейге удалось получить временную работу швеи, и

однажды, когда она сидела на пустом ящике из-под апельсинов и

латала чужую одежду, возле нее остановились несколько

всадников. Худая и прямая женщина посмотрела на нее с

высоты седла с барским недовольством.

— Почему ты не работаешь на земле? — сердито упрекнула она.

Фейга бросила иголки и нитки, расплакалась и убежала. Шломо

кинулся за ней.

— Знаешь, кто это? — спросил он ее. — Это сама Рахель Янаит!

Десять лет спустя бабушка купила в соседней черкесской

деревне нашу первую курицу. Она дала ей имя Рахель Янаит и с

большим удовольствием попрекала ее за то, что та несла

мелкие яички.

Голодные боли свили себе гнездо в сосудах Фейги. Она

чувствовала, как они ворочаются в ее сердце и как оно гонит их

по всем ее жилам. В тот день они с братом чистили бочки в

одном из винных погребов Зихрона, и бродильные пары

врывались в ее пустой желудок с такой силой, что она чуть не

потеряла сознание. Когда трое парней кончили свои песни и

вытащили из сумок лепешки, маслины, крутые яйца, головки

сыра и украденную на складе бутылку бренди, ее глаза затянуло

влажным туманом. Они потерли руки и приступили к еде, и тогда

Циркин-Мандолина почувствовал взгляд девушки, прикованный к

крошкам на его губах.

Циркин умел различать голод в глазах людей. Он повел в ее

сторону своей мандолиной, приглашая Фейгу в их компанию.

«Она выглядела, как запуганная птичка. Я улыбнулся ей одними

глазами, как улыбаются детям».

Фейга отпустила братнин рукав и присоединилась к молодым

людям.

«Она ела от их ломтя и пила из их чаши», — сказал Пинес на

могиле бабушки.

Шломо Левину не понравилась эта шумная троица, она пугала

его. «Они ели, как арабские грузчики, и пели, как русские

хулиганы, — рассказывал он мне много позже в конторе своего

магазина. — В то время как мы все разрывались меж тысячью

идеологических направлений, у этих троих не было никаких

- 47 -

идейных колебаний и душевных мук».

Он не поднимал глаз. Мы сидели в конторе деревенского

магазина, и лучи солнца сверкали на бесчисленных пылинках,

танцевавших возле окна. Левин разрезал ногтем большого

пальца копирку для книжки квитанций кооператива. Я был еще

мальчишкой и не все понимал, но не перебивал его своими

вопросами. Подобно цветам пустыни в гербариях Пинеса, Левин

раскрывался лишь раз в несколько лет, и ему нельзя было

мешать.

«Она сразу же потянулась к ним, — прошептал он, и его синие

пальцы мелко задрожали. — Как глупая бабочка к пламени своей

смерти».

Левин был потрясен, увидев, как они грязными пальцами

отламывают маленькие кусочки лепешки и сыра и кладут их в

пересохший рот его сестры. Он хотел удержать ее подальше от

этой компании, но Либерзон, Миркин и Циркин-Мандолина,

прикончив свою бутылку, тем же вечером, по широте душевной,

надумали основать «Трудовую бригаду имени Фейги Левин», —

«чтобы развеселить твою бабушку, которая выглядела очень

грустной». Они сочинили устав, разработали бюджет и

сформулировали идейную платформу.

«Историки не приняли эту бригаду всерьез, — объяснял мне

потом Мешулам Циркин. — Наверно, их смущало ее название.

Серьезные ученые, они попросту боялись назвать научный труд

словами «Трудовая бригада имени Фейги». — Он усмехнулся. —

Зато среди пионеров она сразу стала легендой. Это была первая

настоящая коммуна, единственная, где к женщине относились

как к равноправной. Конечно, их устав был узкогрупповым, но в

нем было несколько важных организационных новшеств».

В нашем домике, под дедушкиной кроватью, стоял большой

деревянный ящик. Я закрыл ставни и открыл крышку. Под

вышитой женской блузой, русской фуражкой и марлевым

накомарником были спрятаны бумаги. Среди них была и та

фотография.

Бабушка улыбалась мне. У нее были две черные косы и

маленькие ладони. Она выглядела так, будто сейчас выпрыгнет

из рамки. Я повернулся и увидел, что дедушка стоит за моей

спиной и его бледное лицо сурово. Он присел рядом со мной,

один за другим отлепил мои пальцы от фотографии, вернул ее

- 48 -

на место и поднял конверт с другим снимком.

«Это Рылов, наш прославленный Страж, — сказал он знакомым

мне насмешливым тоном. Дедушка не питал симпатий к людям

из «а-Шомера». — Под этой арабской накидкой у него спрятаны

сразу два маузера и французская полевая пушка в придачу. За

ним — наша прославленная бездельница Роза Мункина, а те

двое, что лежат впереди, — это Пинес и Боденкин».

Он расхаживал по комнате.

«На этих старых фотографиях, — сказал он, — всегда кто-то

стоит, кто-то сидит, и двое лежат впереди, сдвинув головы и

опираясь на локоть. Один из тех, кто стоит, и один из тех, кто

лежит, всегда в конце концов покидали страну. А один из

сидящих всегда умирал молодым».

Он наклонился, вытащил из ящика старый листок бумаги и

рассмеялся.

«Вот, — сказал он. — Устав «Трудовой бригады имени Фейги

Левин»».

Он поднялся и начал торжественно зачитывать:

«Параграф первый. «Трудовая бригада имени Фейги Левин»

будет держаться подальше от города и его дешевых соблазнов.

Параграф второй. Товарищ Фейга Левин будет варить. Товарищ

Циркин будет мыть посуду. Товарищ Миркин будет искать работу,

а товарищ Либерзон будет стирать и говорить.

Параграф третий. Товарищи Циркин, Либерзон и Миркин не

будут делать никаких попыток в отношении товарища Фейги

Левин.

Параграф четвертый. Товарищ Фейга Левин не будет

пытаться…»

Дверь распахнулась, и Мешулам Циркин ворвался в комнату,

безумно тряся головой.

— Дай это мне! — крикнул он. — Дай это мне, Миркин, прошу

тебя, эта бумага должна быть в моем архиве!

— Иди-ка лучше помоги своему отцу, Мешулам, он сегодня возит

сено, — сказал дедушка. — И побыстрее, пока Барух не взялся

за тебя.

«Что бы о нем ни думать, — сказал Мешулам Циркин после

смерти дедушки, — но Миркин был одним из самых почитаемых

людей во всем Движении. Чего удивляться, что все эти

бездельники готовы уплатить кучу денег, лишь бы их похоронили

- 49 -

рядом с ним. Неплохое завещание он тебе оставил».

 

Подписав бумагу, трое парней склонились перед Фейгой в

церемонном поклоне и спросили, не соизволит ли дама тоже

присоединиться. Когда она поставила на документе свою

подпись, Либерзон спросил: «А как насчет твоего брата?» Но

Шломо Левин печально ответил, что пока еще не решил, «с

каким идейным направлением он намерен связать свою судьбу».

«Если тебе так трудно решить этот вопрос, — сказал дедушка, —

значит, ты вполне созрел для того, чтобы отправиться на

очередной сионистский конгресс и произнести там

основополагающую речь по этому поводу».

«Ты всегда можешь присоединиться к местному отделению

Партии Учетчиков Дырок от Бублика», — сказал Циркин

Мандолина. До самой своей смерти он прибегал к этому

выражению, когда хотел выразить презрение и насмешку.

Шломо Левин с отвращением поднялся и пошел к рабочему

общежитию, но на следующее утро понял, что ему грозит

остаться в одиночестве и потащился вслед за «Трудовой

бригадой» на юг, в виноградники Иудеи.

«Тогда еще не было больших дорог, не было автомобилей, у нас

даже лошади не было, — рассказывал мне дедушка. Всю дорогу

мы шли пешком, а когда нужно было переходить болота,

местные лягушки подсказывали нам, куда поставить ногу».

Левин тащился за ними несколько дней. Они казались ему

трехглавым чудовищем. Циркин не переставал играть, и звуки

его мандолины «чуть не продырявили мне череп». Миркин

задерживал их на целые часы, созерцая медленный танец

тычинок в цветках ююбы. Но хуже всех был Либерзон. По ночам

он начинал низко и протяжно квакать и не умолкал до тех пор,

пока на его теле не собирались жабы со всей округи. «Чтобы

обменяться новостями», — доверительно объяснял он.

«Они просто неисправимые пустобрехи, — сказал Левин Фейге.

— Они ничего не воспринимают всерьез. У них нет ничего

святого».

Рассказывая мне о своей покойной сестре, он то и дело снимал

очки и протирал повлажневшие толстые линзы.

«Наш отец велел мне следить за тобой». Эти свои слова он

декламировал наизусть, потому что много раз в жизни

- 50 -

произносил их и вслух, и в своем воображении. «Оставь их

немедленно и идем со мной».

— Мне уже семнадцать лет, Шломо, «и ответила Фейга, — и

сейчас я нашла человека, с которым свяжу свою жизнь.

— Кого же? — спросил Левин, с тревогой глянув на трех одетых

в лохмотья парней, которые с головокружительной быстротой

обрабатывали мотыгами виноградные лозы.

— Я еще не решила, — ответила она, — но нам придется

решить. Это будет один из них.

— Они просто валяют дурака Они заставят тебя варить им,

чинить их носки и стирать их белье.

— У нас есть устав, — сказала Фейга.

— Они превратят тебя в свою прислугу. Ты не первая девушка,

которая взошла в Страну, чтобы пахать и сеять, а кончила в

рабочей столовке.

— Но мне с ними весело, — сказала бабушка Фейга. — И они

покажут мне нашу землю.

«И это правда, — выдавил Шломо Левин сквозь перехваченное

горло. — Яков Миркин действительно показал ей нашу землю».

Сегодня, спустя многие годы после ее смерти, он уже простил

дедушке прошлое, помогал ему по хозяйству и играл с ним в

шашки. Но дважды в год, в день своего прибытия в Страну и в

день смерти сестры, он приходил к ней на могилу «посидеть

часок-другой и спокойно по-ненавидеть всех этих великих

деятелей и деляг».

Он брел за ними в поселения Иудеи, на рабочие фермы, в

долину Иордана и Явниеля. Дедушка рассказывал мне, как они

танцевали и голодали, осушали болота, пахали, ломали камень

в каменоломнях и странствовали по Галилее и Хурану.

— У нас тогда не было Бускилы и Зиса, чтобы доставлять нам

почту. И знаешь, как мы получали письма из России?

— Как?

— У Либерзона были друзья среди пеликанов. Они нам

приносили.

Я недоверчиво открыл рот, и дедушка сунул в него жесткую

зубную щетку, покрытую едкой пастой, и начал энергично скрести

мои десны.

— Ты видел, какой клюв у пеликана?

— Аггха… — хрипел я.

- 51 -

— Клюв с мешком. А теперь прополощи рот. Пеликан брал почту

в этот мешок и по дороге в Африку останавливался у нас и

приносил нам письма и приветы.

Пинес категорически опровергал историю с пеликанами.

«Маршруты пеликанов не проходят ни через Изреельскую

долину, ни через прибрежную низменность, — сказал он

дедушке. Зачем ты говоришь ребенку такие глупости?»

Но дедушка, Либерзон и Циркин не подчинялись законам

природы Пинеса. Верхом на мотыгах проносились они над

ядовито-зловонным дыханием болот, топорами пролагали себе

путь сквозь джунгли удушливых камышей и пырея, и платье

Фейги, точно легкое душистое облачко, укрывало их лица

тончайшими вуалями преданности. Я видел их — белые пятна

над пустынной землей, летят, как семена крестовника. А под

ними, внизу, бежит маленький Шломо Левин и кричит сестре

немедленно спуститься.

«Ни один из их не осмелился протянуть руку к твоей бабушке.

Они лишь непрерывно забавляли ее своими проделками и без

конца смешили своими глупыми шутками. А их сладкая кровь

защищала ее от всяких малярий и депрессий», — рассказывал

мне Пинес.

Они швыряли камни из пращи, как пастушата, пели по-русски

водяным птицам, которые прилетали осенью из устья Дона, и

мылись только раз в две недели. Каждую ночь они танцевали

босиком, а когда вставал день, шли пешком от одного края

Страны до другого. «Они могли работать целую неделю и за все

это время съесть всего пять апельсинов», — рассказывал я

своему двоюродному брату Ури.

Но на Иоси и Ури, близнецов дяди Авраама, эти рассказы не

произвели особого впечатления.

«Это еще что, — сказал Ури. — Они забыли тебе рассказать, как

Либерзон бегал в ее честь голым по воде Киннерета, и как

Циркин ночь напролет наигрывал на своей мандолине на берегу

Цемаха, так что на заре три гигантских мушта, точно

завороженные телята, вышли из воды прямо к ногам бабушки,

подпрыгивая на своих колючих плавниках, и как наш дедушка

пускал по воде плоские голыши, от одного берега озера до

другого».

Для пущей надежности я спросил Мешулама, что он думает о

- 52 -

словах Ури, но тот сказал, что не знает никакого письменного

источника, который подтверждал бы эти легенды.

Мешулам никогда не умел отличать главное от второстепенного.

Пинес объяснил мне, что такое случается с людьми, чья

профессия — помнить чужие воспоминания. Его организованный

по полочкам мозг не понимал порядка предпочтительности.

Хождение Элиезера Либерзона по водам было для него

явлением того же порядка, что покупка сионистским

руководством земель в долине Иордана. Но я собственными

глазами видел старого Либерзона, который, фырча и отдуваясь,

плыл ночью в деревенском бассейне, доказывая своей жене

Фане, что его тело еще сохранило свою молодую силу. А у

Циркина пенициллярия была самой высокой и сочной во всей

деревне, потому что по ночам старик ходил по своему полю,

сверкая в темноте белой головой, и наигрывал нежным зеленым

росткам на мандолине. Но про дедушку я не верил. Потому что

дедушка все эти долгие годы был влюблен в свою «крымскую

шлюху» Шуламит, которая изменяла ему, обманывала его,

«спала со всеми царскими офицерами» и все эти годы

оставалась в большевистской России.

«Но ведь он женился на бабушке Фейге», — сказал мне Ури, и

его длинные ресницы коровы-первородки затрепетали, как

трепетали всегда, когда он говорил о женщинах и о любви.

Ури я любил уже тогда, в детстве. Мы сидели на большом

клеверном поле в ожидании Авраама и Иоси, которые косили

люцерну для коров верхом на лошадях, тащивших за собой

дребезжащую сенокосилку. Дедушка и Зайцер жгли в саду

сорняки.

— Это не имеет значения, — сказал я. Я знал, что он женился на

ней, потому что так решило общее собрание членов «Трудовой

бригады». — У дедушки есть подруга в России, и она когда

нибудь к нему приедет.

— Она не приедет, — ответил Ури. — Она уже старая и спит со

старыми генералами Красной Армии.

Бабушка Фейга к тому времени давно умерла, а я, живший с

дедушкой с двухлетнего возраста, видел, как он по ночам

открывает свой ящик, в котором лежали голубые конверты,

прибывшие из далекой страны — страны «бандита Мичурина»,

грязных мужиков и вероломной Шуламит. Потом он сидел и

- 53 -

медленно, ничего не перечеркивая, писал ответы, которые не

всегда отправлял. Однажды, когда он вышел утром в сад, я

нашел на полу, среди урожая записок минувшей ночи, начатое

им письмо.

Я не понял ни одной буквы. Они не были похожи на ивритские

или на те, что на зеленом стекле нашего большого

радиоприемника. Я тщательно перерисовал несколько слов на

листок бумаги и взял с собой в школу.

На перемене я подошел к Пинесу, который пил чай с учителями.

— Яков, — спросил я, — ты знаешь эти буквы?

Пинес глянул, побледнел, побагровел, вывел меня за руку из

учительской и порвал листок на мелкие кусочки.

— Ты поступил некрасиво, Барух. Никогда больше не копайся в

бумагах твоего дедушки.

Это был единственный раз, когда я обманул дедушку. Больше я

никогда не заглядывал в его бумаги, разве что после его смерти.

 

6

 

Я хорошо помню брата бабушки Фейги — вот он идет по

деревенской улице, голова и очки блестят на солнце, плечи

поникли, засохшие крошки камардина желтеют между зубов. В

деревне к нему относились с легким пренебрежением, как,

впрочем, и ко всем другим, кто не работал на земле. Но когда

возникала нужда в честном третейском суде или в проверке

чего-либо, касавшегося денег, всегда обращались к нему, потому

что Шломо Левин был человек прямой, как линейка, и к тому же

большой педант.

После полудня он сидит с женой, Рахелью-Йеменкой, под белой

шелковицей, что растет у них во дворе, отламывает тонкими

синеватыми пальцами маленькие кусочки сыра и лепешки и

кладет ей в рот, а я подслушиваю их разговор в толще живого

забора, съежившись насколько возможно.

— Ешь, — говорит он ей, держа наготове в пальцах очередной

маленький бутерброд.

— Не нужно кормить меня, как маленькую, — возмущается

Рахель, но смеется. — Я не ребенок, я уже старуха.

— Мой ребенок, моя маленькая сестричка, — доносится до меня

вздох Левина.

- 54 -

Порой, когда старики вспоминают бабушку, мне удается

услышать также фразу-другую о ее брате, и так, мало-помалу, я

собираю и восстанавливаю его во всех деталях, как я поступаю

со многими другими перед тем, как хороню их у себя. Например,

за Рыловым, этим прославленным Стражем, я следил годами, и

притом с опасностью для жизни — прежде всего из-за того, что у

меня был застарелый конфликт с его внуком, как у моего отца —

с его сыном, но главным образом потому, что большую часть

времени старый Рылов проводил в своем коровнике, в колодце

для стока коровьей мочи, — там он прятал оружие, и всякий, кто

хотел туда забраться, рисковал получить пулю в лоб. Рылов

смотрел на тебя своим знаменитым квадратным взглядом — два

его собственных раскосых глаза и два зрачка ружейных стволов

— и говорил: «Ни шагу дальше, если хочешь умереть в своей

постели!»

С Рыловым я никогда в жизни не разговаривал, но у Левина могу

выведывать и выспрашивать. Он симпатизирует мне и всегда

смотрит на меня с печальным и насмешливым любопытством,

словно недоумевает, как это в его семье мог появиться такой

здоровенный «шейгец», этакий Ахиман. «Мне бы твою силу и

наивность», — улыбается он мне.

 

Несколько недель Левин странствовал с «Трудовой бригадой», а

потом решил отделиться. Не то чтобы дедушка, или Либерзон,

или Циркин-Мандолина плохо относились к нему, но одного их

взгляда, когда он начинал растирать натруженные запястья или

ударял мотыгой под неверным углом, было достаточно, чтобы

отравить его отчаянием и выдавить слезы на глазах. Он не

понимал их шуток и не мог петь с ними вместе, потому что они

каждый вечер придумывали новые песни.

Их отвратительные привычки — ковырять между пальцами ног

во время еды, чистить зубы соломинкой и беседовать с мулами

и ослами — подавляли его и вызывали в нем страх. Даже Фейга,

так ему казалось, перестала его уважать.

«Наш отец послал меня охранять ее, а я превратился в жалкого

поденщика, в старшего брата, от которого никакой пользы».

Веселая троица делилась с ними продуктами, старалась найти

им работу в сельскохозяйственных поселениях и даже защитила

однажды, когда возле Петах-Тиквы на них напали четверо

- 55 -

погонщиков верблюдов и хотели вырвать их сумки.

«Хватай Фейгу и беги, да побереги мою мандолину!» — крикнул

ему Циркин.

Шломо и бабушка спрятались за земляным гребнем и

потрясенно следили оттуда за тем, как «эти три хулигана»

борются с напавшими на них арабами и обращают их в бегство.

Либерзон вернулся с рассеченной губой, энергично размахивая

револьвером «вебли», и Фейга промыла ему рану и нежно

поцеловала под ликующие крики его друзей.

Позже Левин упрекнул ее в чрезмерной вольности.

«Но я люблю их», — ответила она в темноте.

Всю ночь он лежал, не смыкая глаз, а утром торжественно и

мрачно объявил, что намерен расстаться с ними.

«Нам тоже пришлось поначалу несладко, — сказал ему Циркин.

— Через месяц ты почувствуешь себя лучше».

Но Левин решил, что должен идти своим путем, так или иначе.

Либерзон и дедушка купили ему билет до Иерусалима и сунули в

карман несколько турецких монет. Фейга плакала, глядя, как ее

брат садится в поезд.

Он сидел в качающемся вагоне, и на душе у него скребли кошки.

Руки он сунул в карманы, чтобы хоть немного согреться. Колени

свел вместе и наклонил чуть вбок, в типичном для него

боязливом и трогательном наклоне, я уверен, потому что именно

так он сидит и сегодня, за кассой своего магазина. На скамейках

напротив него расположилась группа харедим с женами. Они с

отвращением поглядывали на молодого попутчика и говорили о

своем цадике, который прибыл в Яффо, прямо из гавани взлетел

на крутящейся черной шляпе и мигом перенесся в Иерусалим, к

самой Стене плача. Рядом с Левином сидел сгорбленный

торговец и всю дорогу шептал себе под нос какие-то числа,

будто видел в них надежное заклинание, которое выведет его на

твердую почву здравого рассудка.

Левин, который только что освободился от тягостного

присутствия пеликанов-письмоносцев и лягушек-поводырей,

понял, что земля Страны выдыхает пары безумия и все ее

обитатели, от мала до велика, все ее племена и народы, им

заражены.

Он смотрел на проносившиеся за окном пустынные пейзажи и

грыз ломоть, который Фейга сунула ему на прощанье. Частички

- 56 -

угля, вылетавшие из труб паровоза, кружились в воздухе и

влетали через открытое окно, и ему казалось, что рот его полон

горькой крупы. Безлюдность дороги печалила его. Серые

долины, заросшие колючками пустоши, разрушенные террасы на

склонах гор — все казалось жалким и неживым в сравнении с

огромными зелеными просторами, запомнившимися ему на

речных берегах детства.

Когда поезд обогнул последнюю гору и прибыл в Иерусалим,

бабушкин брат взял свой сверток, поднялся к неподвижно

застывшей мельнице, спустился оттуда к огромному бассейну, из

загаженных вод которого пили столпившиеся вокруг животные, и

вошел в ворота обнесенного стенами Старого города. Он бродил

по улицам, и их убожество и грязь пробуждали в нем страх и

отвращение. Арабский мальчишка продал ему безвкусный,

бурого цвета напиток, который еще больше омрачил его

настроение. В сумерки он встретил двух новоприбывших, пошел

следом за шлейфом русских слов, что клубился за ними, и так

нашел себе пристанище на ночь. Но настроение его не

улучшилось.

«Здешние евреи смотрят на нас злыми глазами, а арабы уже

дважды избили меня, — писал он сестре. — Этот город, с его

камнями и нищетой, станет моей могилой. Все вокруг —

минувшая слава, потухшая зола. Камни — вот кто тут настоящие

жители. Человек здесь жить не может».

Какое-то время он пытался овладеть ремеслом каменотеса.

Арабские каменщики удивляли его своим профессиональным

взглядом, который словно слущивал поверхность камня и

проникал прямо в его природу. «Я помню то их слово —

«месамсам». И с камнем они обращались легко, как будто это

тесто». Но у самого Левина от этой работы пальцы распухали и

продолжали дрожать еще долгие часы после того, как он

выпускал из рук молоток. Он решил перебраться в Яффо,

«город, где нет камней, — сказал он мне, — мягкий город».

Проездной билет был ему недоступен, и он примкнул к двум

парням и девушке из Минска, которые шли в Яффо пешком. Как

ни странно, это тяжелое двухдневное путешествие ему

понравилось. Спутники вели его «в обход этих разбойников из

Абу-Гоша», по горной тропе, стиснутой колючими кустами,

скалами и собачьим лаем.

- 57 -

Незнакомые ему черные птицы щебетали вокруг, запрокидывая

вверх оранжевые клювы. Серые ящерицы, «хозяева пустошей»,

забавляли его, застывая на солнце в молитвенных позах. И

парни, с которыми он шел, относились к нему по-дружески,

помогали нести пожитки и давали добрые советы. Тот, что

повыше, которого звали Хаим Маргулис, рекомендовал ему даже

в жару перевязывать живот шерстяным поясом и рассказал, что

собирается стать пчеловодом и «добывать мед из скал».

«Но пчелы — это не только мед, — задорно сказал Маргулис, —

без пчел и земля никогда не расцветет. Без пчел не будет

фруктов, не будет клевера и овощей, не будет ничего. На мух и

ос этой страны нельзя положиться». На одном из привалов

Маргулис показал ему, как он находит ульи диких пчел. И

пояснил: «Так делают казаки». Он вытащил небольшую

коробочку и подошел к цветущему кусту тимьяна, вокруг светлых

цветов которого роились дикие пчелы.

«Сейчас она совсем опьянела», — прошептал он, указывая на

пчелу, которая наслаждалась, погрузившись в один из цветков.

Бесшумно накрыв ее своей коробочкой, он захлопнул крышку.

Так он поймал еще несколько пчел.

«Они всегда возвращаются к своему улью», — объяснил он,

освободил одну из пчел и побежал следом за нею, задрав голову

и спотыкаясь на камнях. Левин поспешил за ним. Через

несколько десятков метров пчела исчезла из виду, но Маргулис

освободил другую и продолжал бежать.

Шестая пчела привела их к своему дому, который скрывался в

треснувшем стволе рожкового дерева. Левин стоял на

безопасном расстоянии, восхищаясь тем, как Маргулис, натерев

руки и лицо лепестками росших в подлеске цветов, подошел

прямо к улью и стал там, позволяя пчелам садиться и ползать по

его открытой коже. Он вытащил из улья немного меду и, когда

они вернулись к девушке из Минска, протянул ей руку, и та

облизала его каплющие пальцы, как будто это было ей в

привычку.

«Сладкий Маргулис», — смеялась она. Ее звали Тоня, и она не

сводила с него глаз.

Они видели верблюжьи караваны, «турецкие поезда», — сказал

Маргулис. Левин ощутил озноб удовольствия, бегущий по коже.

Хаим Маргулис был первым человеком в Палестине, который

- 58 -

над ним не смеялся, и Левин чувствовал, что в нем просыпается

большая симпатия к этому веселому парню, пахнущему медом и

цветами. Про себя, тайком, он уже решался называть его

«Хаимке» и тешил себя надеждой, что Маргулис пригласит его

объединиться с ним и с Тоней, его минской возлюбленной, до

конца их дней.

Они вместе, мечталось ему, завоюют работу, землю и Тоню.

Вместе завладеют древним наследием предков, говорил он себе,

вместе вонзят в почву лопату и лемех. На мгновение будущее

распахнуло над Левином шатер греющей душу надежды, и

ощущение это было таким внезапным, что затылок его

расслабился и размяк от силы счастья. Но по прибытии в Яффо

Маргулис подхватил Тоню под руку и вместе со вторым парнем

они исчезли «за гостиницей «Парк»», помахав ему на прощанье.

Левин смотрел вслед удаляющимся спинам, и им овладевала

печаль. Несколько часов он сидел на скамейке в саду перед

гостиницей, глядя на башню немецкой церкви и на окружавшие

ее багровые опунции, пока из гостиницы не вышел швейцар и не

прогнал его прочь. Ночь он провел в песках к северу от Яффо.

Холодные ящерицы ползали по его животу, и шакалы

обнюхивали его ноги. Всю ночь он не сомкнул глаз и на утро

пошел в Тель-Авив искать работу на стройке.

«Девушки здесь, — писал он сестре, которая копала тогда

оросительные канавы в апельсиновых рощах в Хедере, —

девушки здесь грубы и черствы и не обращают внимания на

таких, как я. У меня нет ни песен, чтобы им спеть, ни меда,

чтобы смягчить их сердца. Ищут они сильных парней, которые

работают и поют, а я, слабый и удрученный, им не нравлюсь.

Тоскую я по ладони чистой и мягкой, по запаху льняного платья,

по чашке кофе с маленькими булочками на белой скатерти,

раскинутой на зеленом берегу нашей реки».

Левин рыл ямы и толкал по песку деревянные тачки, пока у него

не сдала поясница.

«Несчастные мои руки, на них вздулись и тут же полопались

пузыри. Кожа слезла, и кровь текла из ран. После рабочего дня

наступала бессонная ночь. Боли в спине и пояснице и

тревожные мысли. Хватит ли мне сил? Выдержат ли мое тело и

воля это испытание? Пуще всего хочется мне вернуться домой

или уехать в Америку», — писал он Фейге, которая в ту пору

- 59 -

пела и дробила щебень в окрестностях Тверии.

Левин показал мне ответное письмо бабушки. «Здесь со мной

работают и другие девушки, и они варят и стирают для мужчин,

как ты и боялся в тревоге своей за свою маленькую сестричку.

Но как счастлива я! Работница я, а не прислуга. Циркин, Миркин

и Либерзон — я называю их «семья», а они называют меня

«товарищ Фейга» и коротко кланяются мне, как офицеры, — все

они подставляют плечо, помогая по хозяйству. Циркин под

настроение сварит так, что просто диву даешься. Дай ему

капусту, лимон, чеснок и сахар, и он соорудит тебе бесподобные

щи. Из тыквы, муки и двух яиц он приготовил нам еду на целую

неделю. Вчера была очередь Миркина стирать. Можешь ли ты

себе представить — взрослый парень стирает белье твоей

сестры в одном баке с бельем двух других парней?»

Читая эти строки, Левин ощутил отвращение и зависть и

поторопился запечатлеть эти чувства в своем блокноте.

«Помнишь ли ты ту песню, что я любила петь дома? Вчера я

научила ей остальных девушек. Циркин подыгрывал нам, и мы

пели всю ночь, а потом взошло солнце и начался новый рабочий

день».

Левин сунул за ухо карандаш для копирок, встал, вышел из-за

конторского стола и начал медленно танцевать. Он осторожно

кружил вокруг своих мучительных воспоминаний и пел тонким

голосом:

 

Буду пахать я и сеять с друзьями,

Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.

Просто оденусь, буду зваться еврейкой,

Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.

Буду грызть корку, но не унижусь,

Только бы быть мне в Эрец-Исраэль.

 

И тут же вернулся за стол и упал в кресло. «Эрец-Исраэль… —

сказал он. — Здесь нельзя бросить камень, чтобы не попасть в

святое место или в безумца».

Он видел вокруг себя первые дома Тель-Авива, еврейских

рабочих, арабских возчиков, новых горожан.

«Я вдруг понял, что никто из проходящих мимо меня людей не

родился в этой стране. Одни упали с неба, а другие поднялись

- 60 -

из земли», — сказал он мне.

Он осторожно отделил еще несколько листков от шелестящей

пачки в ящике стола. Почерк бабушки был крупный и округлый, с

симпатичным легким наклоном, неуверенный и боязливый.

«Я оправилась после болезни, — писала она брату, — и вечером

мы пошли купаться в Киннерете. Ребята баловались голышом в

воде, как дети, а я вошла, закутанная в простыню, и, когда была

уже по шею в воде, бросила ее на берег. Потом они

соревновались. Либерзон сказал, что пройдет по воде, как

Иисус, и чуть не утонул, Миркин, настоящий артист, швырял

камешки, которые скакали с волны на волну, а Циркин играл

рыбам, чтобы обеспечить нам ужин. Но я уже три дня не ела

ничего, кроме инжира».

Левин, который никогда не видел свою сестру голой, задрожал от

гнева и стыда. Он читал письмо во время своего короткого

обеденного перерыва. Мимо него шли по пыльной улице такие

же парни, как он, в поношенной рабочей одежде, брели

поблекшие и потные девушки, во взглядах которых читались

нужда и болезни, и проходили господа в белых пиджаках и

шикарных туфлях, никогда не тонувших в песке. Один из них

задержал на нем взгляд, который Левину не понравился, и он

встал с мергелевой глыбы, на которой сидел, и вернулся к

работе.

«Все послеобеденное время я думал только об одном — как

пойду вечером к сикомору, что на холме, сяду там в темноте и

смогу подумать».

Но вечером, когда он с трудом взобрался на песчаный холм,

дотащился до сикомора и уже собирался упасть под ним, чтобы

отдышаться, он увидел парня и девушку, которые «валялись там,

как свиньи». Их взгляд вынудил впавшего в отчаяние Левина

повернуться и уйти на берег.

Наутро он отправился в банк в Яффо и спросил там работу. Ему

повезло. У него был очень красивый почерк, некоторые познания

в счетоводстве и приятная, вызывающая доверие улыбка. Его

приняли кандидатом в помощники одного из служащих, и уже

через год он стал кассиром, носил белый пиджак и соломенную

шляпу, его руки залечились и опять стали мягкими и гладкими.

Он расхаживал по берегу моря в легких туфлях, слышал по

ночам пение еврейских парней и девушек и шепот,

- 61 -

доносившийся с песчаного холма, чуял запах горького чая,

прихлебываемого из жестянок, и сердце его трепетало.

Но в этот момент, когда удача как раз начала поворачивать к

нему свое лицо, вспыхнула, так я понял из его рассказов, одна

из войн. Турецкие власти выгнали бабушкиного брата, вместе со

всеми остальными жителями, из города.

 

«Во время войны, — сказал дедушка, — мы раздобыли себе

фальшивую васику».

Я записал слово «васика». Я никогда не спрашивал о смысле

непонятных слов, потому что объяснения мешают рассказу и

запутывают его нити. «Васика», «кулаки», «экспроприация»,

«оттоманизация» — все эти слова я помню по сей день лишь

потому, что не знаю, что они означают. Так же как Левин по сей

день не знает, что значит слово «месамсам».

«Мы ели одни только маслины да луковицы и чуть не умерли с

голоду», — рассказывал мне дедушка.

Каждую осень он собирал и засаливал бочку маслин, и я сидел

возле него на бетонной дорожке и смотрел, как он очищает

чесночные дольки, и нарезает лимон, и ополаскивает стебли

укропа. Приятный запах, белый вперемежку с зеленым, шел от

его рук. Рукояткой ножа он легко постукивал по зубчикам

чеснока, и чистая белая плоть обнажалась из шелухи одним

осторожным нежным движением. Он учил меня заполнять бочку

водой и добавлять раствор соли.

«Пойди принеси из курятника свежее яйцо, Малыш, и я покажу

тебе что-то интересное».

Он клал яйцо в подсоленную воду, и, когда оно всплывало на

половину, больше не поднимаясь и не погружаясь, подвешенное

на невидимой нити веры и уверенности, мы знали, что соляной

раствор готов для консервирования. Это парящее яйцо казалось

мне чудом. Таким же, как привитые фруктовые деревья, которые

росли в нашем дворе, как хождение Элиезера Либерзона по

водам.

Все время войны Левин провел в лагере беженцев в Петах

Тикве. Эти дни нужды и лишений стерлись из его памяти, а

может, он просто не хотел о них говорить. Он помнил только

одну ночь — когда стаи саранчи опустились на петах-тиквенские

поля и грызли не переставая.

- 62 -

Их копошенье было еле слышным, непрестанным и жутким.

«А наутро, когда мы встали, все ветки на деревьях были белые и

мертвые, и коры на них не осталось совсем». Нескончаемый

шелест крыльев и режущий скрип жующих жвал вливался в его

мозг, точно мучительно сыплющийся поток тяжелого, мелкого

гравия.

Когда послышались пушки англичан, приближавшихся с юга,

Левин снова отправился в Тель-Авив. Он медленно шел по

красноватым песчаным дорогам, которые постепенно желтели по

мере приближения к морю. В городе торговцы снимали доски,

которыми они заколотили окна своих магазинов. Австралийские

солдаты, расхаживавшие по улицам, улыбались им и вселяли в

их сердца чувство надежды и безопасности.

Левин не вернулся в банк. Теперь он работал в магазине

письменных принадлежностей. Он овладел секретом починки

вечных ручек, разбирал со священным трепетом ручки Бреннера,

Зискинда и Эттингера, промывал их детали в растворе из

чернильных орешков, которые срывал с сикоморов, полировал

стальные перья и чинил насосы. «Сейчас в твоих руках судьба

всего еврейского поселенчества», — с улыбкой сказал ему

хозяин, увидев, что он чинит «Вотерман» Артура Руппина, и

Левин почувствовал себя счастливым. Хозяин симпатизировал

ему, знакомил с дочерьми своих приятелей.

Но Левин тосковал по запаху соломы, и дыма, и запыленных ног,

ему хотелось укрываться звездами и высокой травой, лежать на

сеновале или на песчаном холме.

Он уговорил своего работодателя послать его предавать их

товары в ближайших поселениях и стал раз в неделю

отправляться верхом на осле в Петах-Тикву, Ришон-ле-Цион,

Реховот и Гадеру.

«Мне нравились эти поездки». Его легкие свыклись с пылью, и

размеренный шаг осла радовал тело. Дорога шла между

благоухающими стенами лимонных и апельсиновых деревьев и

живых изгородей из колючих кустов акации, которые

посверкивали маленькими огненными шариками, вела мимо

железной решетки ворот сельскохозяйственной школы «Микве

Исраэль» и сворачивала оттуда к виноградникам Ришон-ле

Циона. Левин плыл над землей и воображал себе, будто плывет

сквозь море цветов, которое непрерывно расступается перед

- 63 -

ним. Вокруг поднимались звуки песен работавшей на полях

молодежи. Завидев группу, присевшую перекусить, Левин робко

останавливал своего осла и стоял поодаль, глядя на них, пока

его не просили присоединиться. Он со вкусом ел бракованные

апельсины, ел хлеб, обмакивая его в оставшийся на сковороде

жир, который по-прежнему вызывал у него изжогу, и добавлял к

их трапезе свою долю — восточные сладкие булочки, которые

покупал в Яффо специально для этой цели.

— И камардин тоже? — спросил я.

Левин улыбнулся, удивленно и печально.

— Нет, — сказал он, — к тому времени у меня уже было немного

денег.

«Сладкий Левин», — назвала его однажды какая-то миловидная

девушка, светловолосая, с облупленным носом, и, смеясь,

поцеловала в щеку, когда он вдруг набрался смелости и положил

в клювик ее рта кусочек печенья, липкий от сахара.

«Мое сердце чуть не остановилось». По ночам он мечтал о ней и

о том крестьянском доме, который построит для нее и для их

детей. Там будут цветущие грядки овощей, домовитые курицы,

корова и много физической работы. «Я и сегодня читаю

сельскохозяйственные журналы, как женщины разглядывают

кулинарные книги, — сказал он мне с горьким смешком. —

Всякий раз, как я отправлялся в дорогу, я высматривал голубое

пятно ее платка среди деревьев и виноградных кустов». Через

месяц, когда он осмелился и спросил о ней, ему сказали, что она

умерла от сыпного тифа, и в его душу снова вступило глубокое

отчаяние.

«Даже имя ее я узнал только после ее смерти», — писал он

сестре, которая в ту пору уже умела править парой быков и

пахать.

«Первая моя борозда в земле Израиля, — писала она. —

Вначале я не могла как следует давить на рукоятку плуга и

одновременно держать вожжи. Либерзону приходилось вести

быков в поводу. Но сейчас я провожу борозду прямую, как

стрела».

Она тоже заболела малярией, «но их сладкая кровь лечит

меня», — писала она брату.

В своих седельных сумках Левин возил ручки и чернильницы,

писчую бумагу, вечные перья, торговые бланки и карандаши. Его

- 64 -

дважды ограбили и избили, но он преуспел в делах и стал

компаньоном в магазине.

В тот год были выкуплены земли Изреельской долины.

«Трудовая бригада имени Фейги Левин» решила, что «товарищ

Миркин и товарищ Левин должны заключить брачный союз».

Вместе с пчеловодом Хаимом Маргулисом, его минской подругой

Тоней, которой позже предстояло влюбиться в прославленного

стража Рылова, Яковом Пинесом, которому предстояло стать

учителем, и Леей, его беременной женой, которой в тот же год

предстояло умереть, они стали первой группой, которая вышла в

Долину на разведку, чтобы «высмотреть землю». Так они пришли

сюда и стали отцами-основателями нашей деревни.

«У нас был тогда осел по имени Качке. Днем он возил воду из

источника, а ночью, когда все спали, надевал мантию из хвостов,

начищал свои очки и копыта и, широко распахнув уши, летел

прямиком в Лондон.

Английский король только что сел завтракать, и вдруг на тебе —

является к нему Качке и стучит подковой в дверь дворца. Король

тут же пригласил его войти, предложил ему яйцо в бокале и

кусок хлеба — очень белого и мягкого. Качке стал рассказывать

ему о нашей деревне, и тогда король приказал своим слугам

отменить все свои другие встречи.

— Но в канцелярии ждет Борис, король Болгарии, Ваше

Величество!

— Пусть ждет, — сказал английский король.

— А в саду ждет королева Бельгии!

— Подождет, — сказал английский король. — Сегодня у меня

разговор с Качке, еврейским ослом из Страны Израиля».

 

7

 

«Наша бабушка Фейга, — сказал Ури, и глаза его затянуло

мечтательной дымкой, — ходила по полю нарциссов, как

украинская крестьянка, — в одном платье, без трусов. И

забеременела от цветочной пыльцы. Из-за этого до сих пор,

стоит только зацвести нарциссам у нашего источника, у моего

отца сразу начинают течь слезы и появляется неудержимый

чих».

Деревенский Комитет прикинул, посчитал и пришел к выводу, что

- 65 -

бабушка родит на праздник Шавуот «и принесет плод, лучше

которого и быть ничего не может» — первенца нашей деревни.

«Циркин и Либерзон очень волновались из-за бабушкиной

беременности», — рассказывал дедушка таким спокойным

тоном, что не возбудил во мне ни малейших подозрений. Они то

и дело отправлялись в опасные экспедиции, чтобы принести ей

лимоны из Хамат-Гедер, каперсы из Самарии и птенцов

куропатки с горы Кармель. Две преданные помощницы были

присланы из поселений в Иорданской долине, чтобы ухаживать

за ней в последние, самые тяжелые месяцы перед родами. Они

читали ей специально отобранные романы «и теоретические

труды мыслителей Движения».

«Как ни смешно, но с этим мифом первенца ничего нельзя

поделать, — сказал мне Мешулам Циркин, который не мог

простить своему отцу Мандолине и матери Песе, что родился в

деревне вторым. — Все только и говорили что о пузе вашей

бабушки Фейги».

Фейга шагала мимо палаток, по хлюпающим грязью деревенским

тропкам, и лицо ее сияло. Голос ее стал таким глубоким и

звучным, что очаровывал людей и животных.

«Даже Миркин, — сказал мне Пинес, — даже Яков Миркин,

который привык любить ее только вместе с Элиезером

Либерзоном и Циркиным-Мандолиной и продолжал думать о

своей крымчанке и в тот день, когда Фейга возлегла с ним в

шатре его, даже он смотрел на нее нежно и почтительно».

«Он растирал ей живот зеленым оливковым маслом», —

добавил Ури свою красочную подробность.

Когда Фейге подоспело время рожать, ее поспешно усадили на

телегу и повезли на станцию, что была в нескольких километрах

от деревни. Но, едва выехав, они увидели издали поезд, который

отделился от среза голубой горы и уже приближался к остановке.

История рождения моего дяди Авраама была одной из самых

знаменитых в Долине. В пятидесятую годовщину основания

деревни она была даже инсценирована одним тель-авивским

режиссером, который специально для этого прибыл в деревню и

потряс всех своими фиолетовыми штанами и шумными

попытками уложить в постель как можно больше деревенских

девиц.

Циркин-Мандолина и прославленный страж Рылов «вскочили на

- 66 -

лошадей, помчались во весь опор, как двое казаков, как степной

пожар», и догнали состав. Машинист пытался протестовать и

даже замахнулся было на них лопатой, но Рылов запрыгнул на

мчащийся паровоз прямо со спины своей лошади, ткнул в

машиниста жестким пальцем и разгневанным взглядом и дернул

за ручку тормоза.

«Мы не просто люди, мы — Комитет!» — сурово сообщил он

машинисту и его закопченному помощнику, дрожавшим на

угольной куче, куда их швырнула эта страшная фраза и

неожиданная остановка состава.

«Давай поднимайся и шевелись, падаль, если хочешь умереть в

собственной постели! — крикнул Рылов. — На всех парах!»

Поезд застонал и тронулся, оставляя за собой огромный шлейф

искр, клубы дыма, двух оседланных лошадей без всадников и

бабушку Фейгу со всеми ее сопровождающими, которые с

криком бежали по рельсам вслед за составом. Бабушка

опустилась на колени и приготовилась рожать прямо в поле.

Примерно через час родился мой дядя Авраам, первый ребенок

дедушки и бабушки и первый ребенок деревни. «Он родился на

нашем поле, на нашей земле, под нашим солнцем, точно в том

месте, где стоит сегодня большой водяной распределитель

Маргулиса».

В тот день цикады в поле заходились в непрерывном стрекоте.

Ночью поселенцы сидели и пели, а утром появились Рылов и

Циркин, которые бежали всю обратную дорогу. Рылов даже не

подумал извиниться. Он выпил воды, перевел дух и потребовал

немедленно собрать всех товарищей, чтобы решить, как назвать

ребенка. Ему сказали, что мать уже выбрала имя, Авраам, по

имени ее отца. Правда, Элиезер Либерзон пробормотал что-то

по поводу «члена коллектива, которая позволяет себе

непозволительные вольности», и даже написал в деревенской

стенгазете, что «этот ребенок точно в такой же степени наш, что

ее». Но и он вынужден был принять приговор.

Фаня Либерзон, которая была похищена из своего кибуца за

несколько недель до этого, знала, что перед самым рождением

первого ребенка мужчин навещает страх собственной смерти.

Поэтому она выгнала дедушку из палатки. «Она сидела с Леей,

моей несчастной супругой, и они вместе шили для маленького

Авраама пеленки и плели для него колыбель из свежих

- 67 -

камышей, срезанных у источника».

Неделю спустя из города, что за голубой горой, был привезен

моэль. Жители деревни оделись в белое, подстригли волосы и

ногти и уселись полукругом, в несколько рядов, перед палаткой

Миркина. Дедушка вынес своего сына, поднял его на вытянутых

руках, и раздался крик ликования. «Твой дядя Авраам был

нашим истинным первенцем. Он родился раньше, чем на наших

деревьях завязались первые плоды. По сей день в праздник

Шавуот мы поднимаем перед всем коллективом детей,

родившихся в минувшем году, — в память того праздника, когда

родился наш первенец Авраам».

Люди были ошеломлены красотой и белизной лица

новорожденного, который походил на огромный нарцисс,

выглядывающий из пеленок, и улыбался собравшимся «таким

сверкающим ртом, что можно было поклясться, что этот рот уже

полон зубов». Авраам родился без тех двух глубоких морщин,

которые бороздят его лоб сегодня, и лицо его выглядело тогда

приятным, свежим и гладким, как кожица большого яблока.

«Мы тут же встали в круг, — продолжал Пинес. — Одна рука на

плече, другая на талии, ноги сами собой пошли в пляс. В эту

минуту все чувствовали, что на деревню снизошла благодать и

родился тот, кто понесет наш факел дальше в великой эстафете

поколений. И не умрет наше дело, когда отцы его сойдут в

могилы».

Пинес мягко улыбался, и весь его вид говорил о том, как он

наслаждается воспоминанием. «Этот ребенок связал нас

вечными узами», — сказал он, и слова округлились в его губах,

как плоды старой дикой сливы на участке Маргулиса — такие же

маленькие, сладкие и сочные.

«Его передавали из рук в руки и давали каждому члену

коллектива, мужчине и женщине, немного подержать его на

руках. В этот коротенький миг, полный трепета и блаженства, мы

ощущали обещание, даруемое сладостью его тельца, и могли

даже вдохнуть его младенческий молочный запах. Один за

другим, словно передавая друг другу священную реликвию, мы

держали его, и один за другим благословляли, кто — во весь

голос, а кто — в глубине бьющегося сердца. У каждого из нас

была в нем своя доля и свой надел».

 

- 68 -

«При случае я покажу тебе официальный протокол обрезания, —

обещал мне Мешулам. — Либерзон пожелал младенцу

проложить первую борозду в целинном Негеве, Рылов

потребовал, чтобы он освободил Гилеад и Башан, а мой отец

сказал, что научит его играть на мандолине. Они представляли

себе, как он будет сеять и пахать, привозить затерянных евреев

из-за Уральских гор и из Аравийской пустыни и выращивать

жароустойчивые сорта кормовой травы. И что из всего этого

вышло? Твой дядя Авраам».

То был прекрасный час, и его радости и полноты людям хватило

на многие недели трудностей и лишений. Все ходили тихие и

благостные, кроме Шломо Левина, брата моей бабушки, который

прибыл на праздник обрезания поездом из Тель-Авива. Он не

решился приехать в своем городском белом пиджаке и потому

надел серую фуражку с защитным козырьком и грубую рабочую

блузу, которая расцветила его тело красными пятнами.

Левин шел пешком от железнодорожной станции, мимо садов,

потрясенный и взволнованный сильным запахом земли, упруго

крошившейся под его ногами. Фейга охватила его шею двумя

тонкими и печальными руками, Тоня и Маргулис, которые

помнили его по совместному походу из Иерусалима в Яффо,

улыбнулись ему, как старые друзья. Но Левин чувствовал себя

чужим и пришлым в толпе растроганных пионеров, которые

обнимали и поили его. Он взял ребенка «неправильным

образом», и тот укусил его в запястье острыми зубками.

Потом все отправились на поиски моэля, который тем временем

гулял по деревне, нюхал землю и шептал про себя

восторженные молитвы. Моэль взял Авраама в руку,

одобрительно поцокал языком при виде добротного детородного

органа и освободил его от крайней плоти. Воцарилась глубокая

тишина. Даже Либерзон, который любил говорить, что эту

церемонию правильней назвать языческой, почувствовал, что

это неподходящий момент для религиозной дискуссии, и, когда

над полями пронесся громкий плач первого сына, все пионеры

как один тоже зарыдали без всякого стеснения.

 

8

 

Эфраим, мой исчезнувший дядя, оставался дедушкиным

- 69 -

любимцем. Красавец был парень, быстрый и легкий, и дедушка

не уставал рассказывать, как Эфраим носил на плечах своего

теленка, как он ушел на войну и как исчез из деревни. Эфраим

родился через год после Авраама, а Эстер, ставшая моей

матерью, — еще через год. «Эти детишки, которые начали

бегать по деревне и помогать отцам в их работе, наполняли

наши сердца радостью и счастьем».

У Тони из Минска тоже родилась дочь, но не от Маргулиса, а от

Рылова из стражей «а-Шомера». С первого дня в деревне она

подпала под очарование мужских достоинств прославленного

стража, мечтала умереть в его постели и пришла в безумный

восторг, когда он попросил ее пронести для него в лифчике

ружейные патроны, тайком от англичан. Рылов спустился с ней в

тот большой тайник, который устроил в стене сточного колодца

своего коровника. Керосиновая лампа отбрасывала их дрожащие

тени, пока его пальцы нашаривали боеприпасы меж ее грудей.

Однако, пересчитав патроны, он тут же помог ей одеться. Она

чуть не лишилась дыхания, пока он стягивал и завязывал

розовые шнурки на ее спине. Рылов улыбнулся неожиданно

мечтательными глазами и признался Тоне, что по ночам грезит о

Песе Циркиной и о том, как много патронов она могла бы для

него пронести. «У нее есть все, что мне необходимо, — пояснил

он. — Автомобиль, связи и громадный лифчик». Тоня ощутила

обиду, но не впала в отчаяние.

Рылов нашел в ней союзницу, способную хранить тайну. По

ночам она ходила с ним в вади на встречи с агентами, помогала

ему прятать гранаты в тайниках и ликвидировать евреев,

сотрудничавших с англичанами. Они обнимались на ящиках с

гранатами, с головы до ног обсыпанные белым порошком

взрывчатки, и, когда Рылов, с его скудным запасом метафор,

однажды назвал ее «Шварцлозе», по марке своего любимого

ружья, она уже не обиделась.

Она вышла за него тайком, в окружении стены людей «а

Шомера». Им приготовили в подарок татарское седло,

благородную кобылу, по коже которой пробегала непрестанная

дрожь, а также связанного и скулящего тивериадского раввина,

который провел свадебную церемонию, хотя на глазах у него

была черная повязка.

Через год Тоня родила дочь, так и не поняв, что забеременела,

- 70 -

потому что Рылов отмахивался от ее утренних жалоб, заявляя,

что тошнота и рвоты — обычные последствия длительной возни

с гелигнитом.

Сладкий Маргулис, неизменно доброжелательный, неспособный

мелко ревновать, помнить злое и лелеять мысли о мести,

пришел в дом Рылова с большой банкой меда в левой руке и со

своей новой подругой Ривой Бейлиной, которая опиралась на его

правую руку. Рива была пионеркой из Рабочего батальона, и он

встретил ее в поезде в Цемах. Тоня, еще измученная родами,

посмотрела на своего бывшего возлюбленного и его подругу и

почувствовала шероховатое прикосновение досады. На той же

неделе она впервые поссорилась с мужем. Рылов, верный

давним правилам конспирации, хотел сохранить в тайне даже

рождение собственной дочери, и на этот раз Тоня обиделась по

настоящему, до ненависти и слез.

 

Даниэль, сын Фани и Элиезера Либерзонов, родился в один день

с моей матерью Эстер. Он привязался к ней с той первой

минуты, когда их впервые положили на земле на одном одеяле.

Им обоим исполнилось тогда три недели.

Было так. Дедушка, бабушка, Либерзон и Фаня отправились в

сад, взяв с собой новорожденных, и дедушка стал показывать

всем, как следует подрезывать молодые грушевые деревья,

чтобы они выросли в форме бокала. Садовые ножницы

позвякивали в его руках, и он не переставал язвительно

насмехаться над утверждениями советского селекционера

Мичурина, будто признаки, приобретенные фруктовыми

деревьями в ходе их жизни, передаются по наследству

потомкам. Фейга, слабая и бледная после родов, легла на землю

и положила голову на Фанино бедро, следя за тем, чтобы змея

или оса не укусила и не ужалила детей. Даниэль поднял

безволосую головку, поворочал ею во все стороны и с усилием

повернулся к Эстер. Мальчику было всего три недели, и Фаня не

поверила своим глазам. Она не могла представить, что ее

младенец уже способен различить девочку и хочет лежать к ней

лицом. Но бабушка Фейга сразу поняла, что случилось, и про

себя подумала, что дедушка может насмехаться, но Мичурин

все-таки прав.

В тот же вечер Даниэль впервые пополз, и, когда бабушка Фейга

- 71 -

с маленькой Эстер собрались домой, все с удивлением

наблюдали, как этот ребенок ползет за ними, точно маленькая

упрямая ящерица, и при этом непрерывно вопит. Прошло

несколько бессонных недель, прежде чем родители поняли, что

он вопит не от голода и не от того, что у него режутся зубы, а от

желания увидеть девочку Миркиных.

«Чепуха! — сказал мой двоюродный брат Ури. — Я тебе скажу,

почему он орал на самом деле. Потому что это жутко больно,

когда у тебя две недели подряд торчит сразу после обрезания».

Посреди ночи Фаня принесла в нашу палатку посиневшего,

задыхающегося от воплей сына и попросила дедушку и бабушку

извинить за беспокойство. Еще не научившись ходить, Даниэль

уже научился взбираться, как обезьянка, на колыбельку своей

возлюбленной. Там он охватывал Эстер руками и ногами, как

голодная цикада обнимает сочную ветку, умолкал и немедленно

засыпал.

Теперь он целые дни был под наблюдением бабушки. Когда

Эстер забирали спать или купать, он разражался такими

воплями, что их можно было услышать по ту сторону голубой

горы. В семь месяцев он научился ходить и бегать, чтобы отныне

сопровождать свою маленькую возлюбленную повсюду. А имя

«Эстер» он стал выговаривать раньше, чем «мама» и «папа».

Бабушка Фейга любовно наблюдала за этими малышами. Она

всегда верила, что у каждого человека где-то в мире есть пара,

суженый или суженая, предназначенные ему на небесах.

«Просто кто-то делает так, что они рождаются на разных концах

земли, — говорила она Фане. И вся их жизнь проходит потом в

слезах, а они не понимают почему. А вот моя дочь и твой сын

случайно родились в одной деревне».

«Как Адам и Ева в раю», — сказал Яков Пинес, молодой тогда

вдовец с разбитым сердцем, которого очень взволновала

младенческая любовь Даниэля Либерзона и Эстер Миркиной. Он

не мог дождаться, когда они наконец вырастут и придут к нему в

первый класс.

«Рассказ о рае — это, на самом деле, рассказ о любви, а не о

грехопадении, — заметил он однажды на очередной встрече

деревенского Библейского клуба, самого регулярного и самого

бурного в мошаве. — Подумать только, они были единственной в

мире парой, один на один с Творцом и со всем сущим».

- 72 -

Элиезер Либерзон вскочил. «Меня не так волнует, что Адам был

один на один с Творцом, — сказал он, — как то, что он был один

на один с Евой».

Участники обсуждения переглянулись с понимающей улыбкой.

Неприязнь Либерзона к Богу и его любовь к своей Фане

славились на всю Долину. Пинес был на седьмом небе. Он

всегда искал в Танахе только лишь человеческое содержание и

конкретные сведения о природе Страны. Усердные

исследователи и те деляги да проповедники, что выискивали в

Библии политические инструкции и лицемерные нравоучения,

были ему отвратительны.

«Сердце человека да земля нашей Страны, извечно томящиеся

в страданиях, — вот единственное, что сохранилось неизменным

с тех давних времен», — заключил он очередную беседу.

Любители Танаха вышли из учительской палатки, освещая себе

дорогу керосиновыми лампами и с трудом вытаскивая ноги из

топкой жижи. «Всякий рай имеет свою змею, — сказала бабушка

своей подруге Фане. — И она всегда выскальзывает из травы,

раньше или позже».

«А ее змея живет в России, — прошептала Фаня Либерзон. — И

плод с Древа Познания прибывает сюда в запечатанном голубом

конверте».

Фейга посмотрела на маленького Даниэля, который лежал на

спине и сосал палец своей возлюбленной. Глаза его сияли от

счастья. «Этот никогда в жизни не посмотрит на другую

женщину», — сказала она.

Бабушка умерла, когда Даниэль и Эстер были еще детьми, и не

увидела, как моя мать отвернулась от своего воздыхателя. А

бабушкина любительская фотография, увеличенная копия той,

из дедушкиного комода, с теми же черными девичьими косами и

маленькими сжатыми кулачками, в той же белой вышитой

льняной блузке, долгие годы стояла на полочке в Фаниной кухне.

Ее взгляд на ней словно расходится по обе стороны объектива.

Уже подростком я знал, что так смотрит женщина, которая

«страдала от того, что ей не хватало любви».

«Моей подруге Фане» — было написано на портрете.

 

В те дни никакой деревни не было еще и в помине — лишь два

ряда белых палаток, с трудом различимых сквозь ядовитую

- 73 -

завесу болотных испарений и комариных крыльев, — но уже

высились там и сям первые сараи, посреди улицы стояло

большое корыто для животных, и повсюду бегали куры,

поклевывая пыль.

Затем дедушка посадил, метрах в ста от своей палатки,

несколько деревьев — гранат, оливу, смоковницу— и два ряда

виноградных лоз породы «Жемчужина» и «Шасли». На стволы и

лозы он прикрепил таблички с надписями из Танаха: «Расцвели

ли гранатовые яблони», «Маслины будут у тебя во всех

пределах твоих», «Кто стережет смоковницу, тот будет есть

пледы ее» и «Виноградная лоза даст плод свой».

Гранатовое дерево быстро состарилось. Загустевшие слезы

желтой смолы облепили его гниющий ствол, и на нем лишь

изредка завязывались одинокие и уродливые плоды. Вначале

дедушка впрыскивал в него целебные растворы и поливал ядами

против насекомых, но, когда ничего не помогло, Пинес сказал,

что «это дерево источил червь сомнения, и судьба его решена».

А первый дедушкин виноград съела филлоксера, и ему

пришлось перевить его на калифорнийские дички, хотя

Калифорния, страна его брата-предателя Иосифа и в то же

время великого селекционера Бербанка, всегда пробуждала в

нем смешанные чувства.

Зато его смоковница и олива еще и сегодня, в окружении серых

надгробий, травянистых лужаек и декоративных деревьев, бурно

плодоносят в полноте своей силы и предназначения.

Смоковница, которой коснулись его волшебные руки, разрослась

так буйно и дико, что с нее натекают огромные лужи клейкой и

резко пахнущей камеди. А олива приносит красивые

зеленоватые плоды, покрытые приятными желтыми точечками

масла.

Дедушка был наделен особым даром выращивания деревьев.

Садоводы всей Страны советовались с ним и посылали ему

зараженные листья и яички бабочек-вредителей. Деревья,

росшие в его саду, изумляли даже специалистов. Каждый год

огромные стаи бульбулей и агрономов совершали

паломничество в нашу деревню, чтобы посмотреть и

попробовать «миркинские фрукты». Я и сам помню, как люди со

всей деревни приходили к нам осенью — поглядеть, как дедушка

собирает свои оливки.

- 74 -

«Иди, иди сюда, Малыш», — говорил он и учил меня охватывать

ствол оливы руками, как делал это и сам. Он не бил, как другие,

палкой по веткам, а обнимал дерево, прижимался к нему лицом

и начинал мягко раскачиваться вместе со стволом. Поначалу

вроде все оставалось, как было, но по прошествии нескольких

минут я вдруг чувствовал, что могучее дерево со вздохом

отзывается на мои объятья и под восторженные стоны

окружающих начинает осыпать мою голову и плечи тихим

дождем своих плодов, и эти легкие барабанные постукивания

зрелых маслин помнятся моей коже по сию пору.

Свою аллею казуарин дедушка посадил, когда родился его

первенец Авраам. «Разочаровавший первенец, несбывшаяся

надежда», — сказал об Аврааме родившийся годом позже

Мешулам Циркин, торопясь придумать законченное объяснение

тому, что в честь рождения первого сына дедушка высадил в

своей аллее только бесплодные деревья.

Когда у бабушки Фейги родился второй ребенок — дядя Эфраим,

дедушка был так счастлив, что привил на дичок померанца

черенки сразу четырех разных деревьев — грейпфрута, лимона,

апельсина и мандарина. «Дерево четырех видов» — назвал он

его, а когда увидел, что это поразительное цитрусовое принесло

множество различных по виду и вкусу плодов, стал продолжать

свои эксперименты и вскоре наполнил деревню безумными

гибридами, которые к тому же стали со временем осеменять

друг друга. Теперь у нас мускатный виноград гнил за

недоступностью на высоких верхушках кипарисов, а иракские

финики желтели в кронах слив. Созерцание этого безудержного

торжества мичуринизма повергло дедушку в совершенный ужас,

но деревья упрямо продолжали свое.

Еще через год бабушка родила Эстер, мою мать, и больше уже

не рожала. Ее тело перестало плодоносить и начало тайком

готовиться к смерти. Подумать только, размышляю я про себя,

все эти события произошли каких-нибудь несколько десятилетий

назад, а уже завернуты в саван из древней ткани времен,

забальзамированы в черной смоле загадки, будто вышли

прямиком из тех пинесовских уроков Танаха, где пальма Деборы

и тамариск Авраама все так же пышно цвели над ручьями

библейских рассказов. Рассказов о скитании, о земле и шатре.

Легенд о колодце, о дубе и бесплодном чреве.

- 75 -

Бабушка еще успела пожить немного в той времянке, которая

была построена на месте ее палатки, — той самой, где позже

жили мы с дедом. Она до блеска скоблила деревянный пол и

оставила в нем едва приметные углубления — смутную память о

ее коленях. Одно из окон было уже застеклено, и бабушка

сшила для него светлые занавески из старой ткани. Возле

смоковницы она построила земляную печь, которая до сих пор

хранит добрые запахи хлеба и печеной тыквы. Две дамасских

коровы-полукровки стояли, привязанные под навесом, и

маленький Авраам пас их по вечерам перед домом. Несколько

разноцветных кур, купленных у черкесов, что за холмами, и

присоединившихся к Рахель Янаит, клевали во дворе.

Вылупившихся цыплят переносили в ящик, где горела

керосиновая лампа, чтобы согреть их крохотные тельца, и это их

запах подвиг старую дикую кошку перенести свое логово с

отрогов голубой горы к источнику, что на нашем поле.

«Варили в печах перед домом, собирали паслен для кур, ходили

босиком и носили воду в жестянках, — сказал Иоси, близнец

Ури. — Ну, настоящее арабское село».

На том месте, где сегодня располагается «Кладбище пионеров»,

дедушка разбил большой сад. Между рядами он прорыл

оросительные канавки, но, чтобы не мучить деревья в жару,

поливал их только ночами. Когда его одолевала усталость, он

швырял шланг в начало канавки и ложился поспать в ее конце.

Вода медленно наполняла углубление, а когда она подступала к

его ногам и будила, он вставал, перекладывал шланг в

следующую канавку и засыпал снова. Эта его привычка

вызывала множество толков в деревне. «Он делает все, только

бы не спать дома», — возмущенно шептала Фаня Либерзону. А

были и такие, которые говорили, что если в одну несчастную

ночь Миркин, упаси Бог, не проснется, то вода зальет весь его

сад, и тогда в деревню вернется болото.

Дедушка не обращал внимания на все эти разговоры. Каждое

утро он возвращался домой, дрожа от холода и счастья, запахи

влажной земли поднимались от его кожи, и под его руками сад

уже на второй год принес большие красивые плоды.

 

В тот год к нам пришел с визитом Зайцер из кибуца в

Иор