+
В первый том Собрания сочинений Сергея Довлатова (1941–1990), известного прозаика, до 1978 г. жившего в Ленинграде, а с 1979 г. — в Нью-Йорке, входит его ранняя проза, в том числе рассказы из сборника «Демарш энтузиастов» и «Две сентиментальные истории» («Ослик должен быть худым», «Иная жизнь»). Заключают том рассказы из эмигрантской жизни и книга «Компромисс» — о журналистских буднях.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

 

 

Сергей Довлатов

 

 

Собрание сочинений в 4 томах.

Том 1

 

 

- 2 -

 

 

 

 

 

 

Андрей Арьев

История рассказчика

 

…Совет — самый мудрый из тех, что мне доводилось

слышать от братьев писателей: «Если хотите что-нибудь

написать, рассказывайте об этом. Всем. Неважно, будут вас

понимать или не будут. Рассказывайте; всякий раз вам

придется выстраивать свою историю от начала до конца;

через некоторое время вы поймете, какие элементы важны, а

какие — нет. Главное, чтоб вы сами себе умели все

рассказать». И я начал рассказывать; я рассказывал свои

истории в Польше и в Израиле, серьезным немцам и Артуру

Сандауэру, который поминутно перебивал меня вопросом: «К

чему вы клоните?» Не знаю; в том-то и штука, что не знаю.

Зато я знаю, что буду бежать всю дорогу — и ни на минуту не

замолчу.

Марек Хласко

 

1

 

Любители отождествлять искусство с действительностью

вдоволь смеются или негодуют, читая довлатовскую прозу. И эта

естественная обыденная реакция верна — если уж и по

Довлатову не почувствовать абсурда нашей жизни, то нужно

быть вовсе к ней глухим и слепым.

Но парадокс его книг в том и состоит, что на самом деле вся их

беззаботно-беспощадная правдивость — мнимая,

действительность в них если и отражается, то как бы сквозь

цветные, витражные стекла. К тому же увеличительные. Сквозь

них видишь то, что обычный взгляд заметить не в состоянии.

Довлатов рад был, когда его истории пересказывались как

случившиеся в жизни.

- 3 -

Рад был именно потому, что слепком с этой жизни они никогда

не бывали. Да и пересказать их на самом деле невозможно.

Разве что заучив наизусть.

Какие бы известные названия улиц и городов, какие бы

знакомые фамилии, какую бы «прямую речь» героев в

довлатовских текстах ни обнаруживали, их ни в коем случае

нельзя расценивать как хроникально-документальное

свидетельство. Правдивость вымысла для писателя

существеннее верности факту. Протокольной документальностью

он пренебрегал, чтобы тут же творчески ее воссоздать.

В прозе Довлатов неточно называет даже собственный день

рождения, на обложках своих западных изданий ставит

неверный год отъезда за границу, в разных случаях несходным

образом мотивирует одни и те же поступки, а личные

достижения расценивает то как выигрыш, то как проигрыш.

Формулировок он с молодых лет придерживался таких:

«потерпел успех», «одержал поражение»…

Контур писательской жизни должен быть для читателя радужно

размыт, полагал Довлатов. Художество — дело артистическое, и,

чтобы остаться «самим собой» при свете рампы, нужно

наложить на лицо грим. Грим и освещение выявляют важные

свойства натуры, в состав самой натуры не входя.

Так что если начать выискивать у Довлатова «кто есть кто» —

даже в том случае, когда называются реально существующие

люди, — можно наверняка запутаться, а главное, сильно

огорчиться. И по весьма своеобразной причине. Хваленая

реальность — обыденнее и тусклее довлатовского полотна.

В отклике на смерть Довлатова Лев Лосев написал об этом:

«Есть такое английское выражение «larger then life», крупнее,

чем в жизни. Люди, их слова и поступки в рассказах Довлатова

становились «larger then life», живее, чем в жизни. Получалось,

что жизнь не такая уж однообразная рутина, что она забавнее,

интереснее, драматичнее, чем кажется. Значит, наши дела еще

не так плохи».

Поэтому о «прототипах» довлатовских историй лучше и не

вспоминать. Да и не в них, честно говоря, дело. Отношение

художника к людям зависит от его вглядьвания в собственную

душу.

Если за кем-нибудь Сергей Довлатов и подглядывает, за

- 4 -

кем-нибудь шпионит, то единственно за самим собой. Лишь

прислушиваясь к себе, Довлатов научился замечательно

слушать собеседников. А научившись, все-таки настоял на том,

что за повествователем всегда грехов больше, чем за всеми

остальными действующими лицами.

Довлатовские персонажи могут быть нехороши собой, могут

являть самые дурные черты характера. Могут быть лгунами,

фанфаронами, бездарностями, косноязычными

проповедниками… Но их душевные изъяны всегда невелики —

по сравнению с пороками рассказчика. Довлатовский творец —

прежде всего не ангел. Зане лишь падшим явлен «божественный

глагол».

 

2

 

Сам прозаик говорил, что его задача скромна: рассказать о том,

как живут люди. На самом деле он рассказывает о том, как они

не умеют жить. И понятно почему: насущного навыка жить лишен

был прежде всего сам рассказчик — собственной своей

персоной.

Помноженное на талант неумение жить «как все» в

шестидесятые—семидесятые годы, когда Сергей Довлатов

шагал по ленинградским проспектам и закоулкам в литературу,

было равнозначно катастрофе. Судьба обрекла его на роль

диссидентствующего индивидуалиста. Заявлявший о себе талант

силою вещей очередной раз загонялся в подполье.

Провиденциальный смысл в этом, конечно, тоже наличествовал.

«От хорошей жизни писателями не становятся», — горько шутил

Довлатов.

Из просматриваемого лабиринта он, к счастью, выбрался. И

выбрался — писателем. К несчастью — по другую сторону

океана.

Родившись в эвакуации 3 сентября 1941 года в Уфе, Сергей

Довлатов умер в эмиграции 24 августа 1990 года — в Нью

Йорке.

Ленинград и Таллинн — еще два города, без которых биографию

Довлатова не написать, особенно без Ленинграда. Как художник

он опознал себя в городе на Неве. И надо сказать, к каким

только художествам — во всех, в том числе не слишком

- 5 -

благовидных, значениях этого слова — не подвигал его этот

город! Но все вроде бы изменилось и в нашем отечестве, и в

нашей северной столице, даже ее название. И ничего не

изменилось. Ведь и Ленинград не вдруг, а вновь стал

Петербургом. Да дело, впрочем, и не в названиях. Дело в ином

— то, что было близким Сергею Довлатову, осталось близким и

нам:

 

Нет, мы не стали глуше или старше,

мы говорим слова свои, как прежде,

и наши пиджаки темны все так же,

и нас не любят женщины все те же.

И мы опять играем временами

в больших амфитеатрах одиночеств,

и те же фонари горят над нами,

как восклицательные знаки ночи…

 

Так давным-давно, в дни нашей литературной юности, писал

неизменно восхищавший Сергея поэт. Тени их обоих блуждают

теперь над сумеречной Невой.

С февраля 1979 года — около двенадцати лет — Довлатов жил

в Нью-Йорке, где окончательно выразил себя как прозаик. На

Западе, в США и Франции, выпустил двенадцать же книг на

русском языке. Плюс две совместные. Одну с Вагричем

Бахчаняном и Наумом Сагаловским — «Демарш

энтузиастов» (1985). И вторую с Марианной Волковой — «Не

только Бродский» (1988).

Стали его книги издаваться и на английском, и на немецком

языках. При жизни переведен также на датский, шведский,

финский, японский, печатался в престижнейших американских

журналах «Ньюйоркер», «Партизан Ревью» и других. Самым

лестным образом отзывались о Довлатове Курт Воннегут и

Джозеф Хеллер, Ирвинг Хау и Виктор Некрасов, Георгий

Владимов и Владимир Войнович.

 

3

 

Почему же все-таки российский талант на родине вечно в

оппозиции? Не потому ли, что его цель, говоря словами

- 6 -

Пушкина, идеал? А жизнь человеческая так далека от

совершенства, так хрупка и быстротечна! По завету нашей

классической литературы (и это идеальный, высший аспект

обозначенных биографией обстоятельств), место художника —

среди униженных и оскорбленных. Он там, где вершится

неправосудие, угасают мечты, разбиваются сердца.

Но и из темной утробы жизни художник извлекает неведомые до

него ослепительные смыслы. Они «темны иль ничтожны» — с

точки зрения господствующей морали, и сам художник всегда

раздражающе темен для окружающих. От него и на самом деле

исходят опасные для общества импульсы. И я не раз бывал

свидетелем того, как само появление Сергея Довлатова в

присутственном месте омрачало чиновные физиономии, а

вежливый тембр его голоса буквально выводил из себя. Как-то

сразу и всем становилось ясно: при Довлатове ни глупость, ни

пошлость безнаказанно произнести невозможно. Я уж не говорю

о грубости.

Эту реакцию ни на довлатовские политические взгляды, ни на

его всегда оставлявший желать лучшего моральный облик

списывать не приходится. Будоражило — в том числе и его

доброжелателей — другое: способность художника приводить

людей в волнение в минуту, когда волноваться, кажется, никакого

повода нет, когда «всем все ясно», когда все табели о рангах

утверждены.

Взгляд художника царапает жизнь, а не скользит по ее

идеологизированной поверхности. Довлатов был уверен,

например, что строчка из «Конца прекрасной эпохи» Бродского

— «Даже стулья плетенью держатся здесь на болтах и на

гайках» — характеризует время ярче и убийственней, чем

обнародование всей подноготной Берии.

Социальная критика в искусстве грешит тем, что едва

проявленный негатив выдает за готовый отпечаток

действительности и творит над ней неправедный суд. Там, где

общественное мнение подозревает в человеческом поведении

умысел и злую волю, Довлатов-прозаик обнаруживает

живительный, раскрепощающий душу импульс.

Неудивительно, что он питал заведомую слабость к изгоям, к

плебсу, частенько предпочитая их общество обществу приличных

— без всяких кавычек — людей. Нелицемерная, ничем не

- 7 -

защищенная открытость дурных волеизъявлений представлялась

ему гарантией честности, благопристойное существование —

опорой лицемерия. Симпатичнейшие его персонажи — из этого

низкого круга. Заведомый рецидивист Гурин из «Зоны» в этом

смысле — образец. Нельзя не вспомнить и «неудержимого

русского деграданта» Буша из «Компромисса», и удалого Михал

Иваныча из «Заповедника». Почти всех героев книги «Чемодан»,

героиню «Иностранки»… Все они стоят любого генерала.

Аутсайдеры Довлатова — лишние в нашем цивилизованном

мире существа. Лишние — буквально. Они нелепы с точки

зрения оприходованных здравым смыслом критериев и мнений.

И все-таки они — люди. Ничем не уступающие в этом звании

своим интеллектуальным тургеневским предтечам.

Трудно установить, отреклись довлатовские герои от социальной

жизни или выброшены из нее. Процесс этот взаимообусловлен.

Тонкость сюжетов прозаика на этом и заострена. Довлатов

ненавязчиво фиксирует едва различимую границу между

отречением и предательством. Отречением от лжи. И

предательством истины.

Большинство выявленных и невыявленных конфликтов

довлатовских историй — в этом пограничном регионе. Они

проецируются и на литературную судьбу прозаика. Как и на

судьбу других изгнанных или выжитых из России талантливых

художников застойных лет. Чаще всего не по собственному

разумению, а под идеологическим нажимом они перебирались

на Запад. Анонимные «вышестоящие мнения» имели тенденцию

неуклонно закручиваться в конкретные «персональные дела».

Аморальная сущность предпринятого натиска ясна. Ясен и

смысл всех этих акций. Творческую интеллигенцию,

отрекавшуюся от неправедных взглядов и действий, цинично

зачисляли в предатели.

Чувствительность Довлатова к уродствам и нелепостям жизни

едва ли не гипертрофирована. Однако беспощадная зоркость

писателя никогда не уводит его в сторону циничных

умозаключений. Это определяющая всю довлатовскую эстетику

нравственная черта.

Я бы назвал Довлатова сердечным обличителем.

И не его вина, если способность высказывать горькую правду с

насмешливой улыбкой так раздражает людей. Блюстителей

- 8 -

порядка улыбка раздражает яростнее, чем сама истина в любом

ее неприглядном виде.

 

4

 

Еще в бытность свою в Ленинграде Сергей признался как-то, что

для него вполне обыденная реплика из Марка Твена — «Я

остановился поболтать с Гекльберри Финном» — полна

неизъяснимого очарования. Он даже собирался сделать эту

фразу названием какой-нибудь из своих книг. Да и сам был

склонен остановиться поболтать едва ли не с каждым, кто к

этому готов. Беззаботная речь случайного собеседника влекла

его сильнее, чем созерцание сокровищ Эрмитажа или

Метрополитен-музея.

Относясь вполне равнодушно к материальным благам и вообще

к «неодушевленной природе», Сережа очень любил всякие

милые эфемерности, разбросанные вокруг человека,

сроднившиеся с ним, — всяческие авторучки, ножички, записные

книжки, цепочки, фляжки и прочие в пределах непосредственного

осязания болтающиеся вещицы. Ими же он щедро делился со

своими приятелями. И они же всюду поблескивают в его прозе.

Довлатов и сам был вдохновенным виртуозом беседы, и его

герои проявляют себя преимущественно в диалоге. Через диалог

высвечивается их характер, в диалоге сквозит их судьба. Судьба

внутренне раскрепощенных людей в условиях несвободной,

стесненной, уродливой действительности.

Слова у Сережи теснили дела и часто расходились с ними. Этот

увлекательный перманентный бракоразводный процесс я бы и

назвал процессом творчества. По крайней мере, в случае

Довлатова. Жизнь являла себя порочной и ветреной подружкой

словесности.

Глядя на вещи философски, можно сказать: диалог —

единственная форма достойных отношений в наше

малодостойное время. Потому что человек, способный к

непредвзятому общению, — это свободный человек. Таков герой

довлатовской прозы — даже в тех случаях, когда он знает: век

ему свободы не видать.

Согласно версии, изложенной в рассказе Довлатова «Куртка

Фернана Леже», знаменитый французский художник завещал

- 9 -

своей жене быть «другом всякого сброда». Не знаю, насколько

ей удавалось следовать этому наказу. Важнее для нас то, что

саму куртку мастера она передала личности, достойной этой

хлесткой аттестации, — рассказчику и герою довлатовского

произведения. В общем — его автору. (Куртка, кстати, как мне

говорили, до сих пор цела, но кому она теперь впору?)

Отличительная черта писателя Довлатова — это поразительная

корректность самоидентификации. Уровень самооценки им был

даже занижен, но — и в этом специфически довлатовский шарм

— в исключительно художественных целях.

Свою принципиально заниженную по отношению к среднему

уровню жизни позицию Сергей Довлатов находил высокой и как

бы предопределенной ему. О подобной же в былые дни

размышлял Пастернак:

 

Я льнул когда-то к беднякам

Не из возвышенного взгляда,

А потому, что только там

Шла жизнь без помпы и парада.

 

«Жизнь без помпы и парада» — вот истинное и поэтическое

содержание прозы Сергея Довлатова.

Литературовед Игорь Сухих в книге «Сергей Довлатов: время,

место, судьба» нашел в письмах прозаика потаенную цитату,

указывающую на его художественную сверхзадачу, — из того же

Пастернака, из «Доктора Живаго»: «Всю жизнь мечтал он об

оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне

неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и

привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того

сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и

слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким

способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о

незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и

приходил в ужас от того, как он далек от этого идеала». На этом

Довлатов выписку из Пастернака закончил, охарактеризовав ее

как «единственную цитату, которую выписал за всю жизнь». Что,

разумеется, красочный вымысел, очень характерный

довлатовский прием, позволяющий переключать внимание

собеседника на некую имеющую первостепенное значение и

- 10 -

следующую за вымыслом правду.

Продолжив цитату из Пастернака, Игорь Сухих раскрыл то, что

Сергей Довлатов смущенно хранил про себя и своему

конфиденту не поведал: «…Ему хотелось средствами, простотою

доходящими до лепета и граничащими с задушевностью

колыбельной песни, выразить свое смешанное настроение

любви и страха и тоски и мужества, так чтобы оно вылилось как

бы помимо слов, само собою».

 

5

 

С точки зрения официальных культуроохранителей рассказчика

довлатовских историй иначе как диссидентствующим охламоном

не назовешь. Да и сам он чувствовал себя в своей тарелке

преимущественно среди публики идеологически нечистой.

Возникает, однако, дилемма: кто чист и кто нечист на самом

деле? По смыслу рассказанных Довлатовым историй можно

удостовериться в одном несомненно важном этическом

постулате: тот, кто считает лишь свои (на самом деле, конечно,

благоприобретенные) воззрения истинными, никогда не

подвергая их сомнению, нечист духом в большей степени, чем

последний доходяга у пивного ларька. Не они, не те, кто стоят в

похмельной очереди, столь красочно изображенной писателем в

рассказе «Шоферские перчатки» (из того же, что и «Куртка

Фернана Леже» сборника «Чемодан»), — не они являются у

Довлатова носителями рабской психологии. Критическая

подоплека довлатовских рассказов проникнута истинно

демократическим пафосом.

Но политического характера довлатовская проза все же не носит.

Разочаруем и старых хулителей, и новых адептов писателя: его

пером никогда не водила рука диссидента. По Довлатову,

литература вообще никакого хорошего отношения к политике не

имеет. Это политики имеют к ней отношение — чаще всего

плохое и недоброе.

Мистиком или метафизиком Довлатов, конечно, тоже не был.

Земной свободы выражения ему было достаточно. То, что не

запечатлевается словом, он словом и не обозначал. Свобода

выражения обоснована у него неотступной эстетической

взыскательностью и абсолютной памятью — как у музыкантов

- 11 -

бывает абсолютный слух. Этот редкоземельный сплав («эстеты»

обычно ничего не помнят, а тех, кто много помнит, невозможно

бывает в их занудных перечислениях остановить) позволил

Довлатову достичь поразительного и решающего эффекта:

точность довлатовского художественного слова оставляет

впечатление большей достоверности и силы, чем звучащая в

любом слое общества, в любом регионе живая речь.

Довлатов постоянно рассказывал о людях истории, мягко говоря,

героев не украшавшие. Эта позиция, и ангела бы превратившая

в мизантропа, если не в циника, загадочным образом составила

ему к концу жизни репутацию едва ли не филантропа, всеобщего

заступника. И дело здесь даже не столько в том, что в жизни он

был ярко выраженным бессребреником. На мажорный лад

настраивают печальные — сплошь — сюжеты его прозы. В них

есть какая-то нераскрываемая тайна, тайна кристально

блещущей яркости текста. Лежит она в области художественной

этики автора. То есть в сфере, где искусство все никак не может

совместиться с моралью. А совместившись — гибнет. Секрет

довлатовского своеобразия нужно искать на этой пограничной

полосе. Обаятельный секрет. Довлатов был убежден: зло,

содержащееся во всех исписанных ворохах бумаги, никогда не

окажется адекватным похотливой скуке какого-нибудь прыщавого

кретина, вонзающего в горло случайному прохожему сапожное

шило.

Если принять во внимание, что суть всякой органической, не

подчиненной идеологии художественной системы незаметным

для самого автора образом антиномична, то антиномиями

довлатовской прозы являются понятия «норма» и «абсурд».

Иногда прозаик называет мир «абсурдным», но иногда —

«нормальным». Это плодотворное противоречие, ловить

художника на подобных вещах можно только в неблаговидных

целях. По Довлатову, жизнь человеческая абсурдна, если

мировой порядок — нормален. Но и сам мир абсурден, если

подчинен норме, утратил качество изначального хаоса.

Наличие ярко выраженных полюсов говорит о четкой

выявленности сердцевины. В крайности Сергей впадал

постоянно, но безусловную содержательность признавал лишь

за расхожими прелестями бытия. «Только пошляки боятся

середины», — написал он в «Ремесле».

- 12 -

Срединный путь и в народных сказках, и в элитарных шедеврах

представляется безнадежным. Довлатов выбрал именно его —

самый рискованный и трудный. Эстетика его зависит от меры

пропорционального распределения вымысла и наблюдения. В

сфере творческой деятельности он, несомненно, стремился

взглянуть на прозу нашей жизни так, как если бы она и сама по

себе являла образчик искусства прозы. Поразительная,

артистическая нормальность лежит в основе его восприятия

нашего бытия.

По взыскательной скромности, не отличимой у него от чувства

собственного достоинства, Сергей Довлатов утверждал, что в его

повествованиях никакой морали не заключено, так как и сам

автор не знает, для чего живут люди. В этом обстоятельстве

прозаик видел разницу между собой, рассказчиком, и

классическим типом писателя, осведомленного о высших целях.

Подобные декларации, впрочем, стали приходить ему на ум,

стали его кредо, когда он достаточно освоился в Америке. Может

быть, помог ему в этом ценимый им за художественную

смелость Генри Миллер. В «Размышлении о

писательстве» («Reflection on Writing») автор скандальных

некогда романов заявлял: «Я по-прежнему не считаю себя

писателем… Я просто человек, рассказывающий историю своей

жизни».

Мораль тут та же, что и в христианской максиме: «Не мудрых

мира сего избрал Бог, дабы посрамить мудрых».

«Осведомленные» ошибаются в выборе путей и целей

творчества куда чаще «неосведомленных».

Из сказанного не следует, что у Сергея Довлатова не было

мировоззрения. Отчетливо демократическая ориентация его

прозы сомнений не вызывает. И иного принципа отношений

между людьми, чем принцип равенства, он не признавал. Но

понимал: равными должны быть люди разные, а не одинаковые.

В этом он видел нравственное обоснование демократии, и это

убеждение диктовало ему и выбор героев, и выбор сюжетов.

Довлатов знал, что похожие друг на друга люди любезны всем,

непохожие — пробуждают враждебность. Но соль жизни — в

последних, в «лишних». Одна из его лучших новелл, вошедшая в

«Компромисс» (об Эрнсте Буше), публиковалась также и

отдельно, вне цикла, под названием «Лишний»…

- 13 -

«Лишние люди» — традиционные герои классической русской

литературы — были подвергнуты остракизму и критикой, и

общественным мнением. Казалось бы, навсегда. В рассказах

Довлатова «лишний человек» проснулся от столетней летаргии и

явил миру свое заспанное, но симпатичное лицо.

Положа руку на сердце, Довлатов и сам был «лишним». Не

чудаком, как его герои, нет. Личностью, чуждой здравого смысла

и бренных желаний, его не представишь. Взгляд его нацелен не

в эмпиреи, а в пьянящий, когда не пьяный, разлад нашей

дурацкой действительности. Он полагал даже, что чем-то она

хороша, эта жизнь, — щедра на легкомысленные сюрпризы,

гремит, бурлит, как гейзер… Есть в ней несомненный проблеск

страсти…

Печально, что этот живейший человек, виртуозный мастер слова,

оказался при жизни ненужным, лишним в отечественной, хотя и

советской, культуре. Но — полагал Сергей Довлатов — чем

печальней, тем смешнее. Вывода о том, что веселье есть норма

жизни, из этого обстоятельства не получается. Жизнь, увы,

грустна.

 

6

 

Ну а что его ожидало, останься он в Питере? Почетное место в

«Справочнике Союза писателей СССР», строчка между

Довжиком и Догадаевым? Это в лучшем случае. Скорее же всего

— судьба любимейшего им в ту пору Владимира Гусарова,

автора сочинения в облыжно документальном роде «Мой папа

убил Михоэлса». Когда эта вещь оказалась напечатанной за

границей, Сережа даже расстроился: «Опять меня опередили!»

Не знаю, к сожалению, теперь о Гусарове ничего. Много лет

назад слышал, что он подвизался грузчиком в каком-то

московском гастрономе. Увы, и «гласность» не вознесла этого

конгениального Довлатову писателя. Видимо, слишком уж он

оказался «своим», не заграничным.

У самого Довлатова в суетливый ренессанс конца 80-х кое-что

стали печатать и на родине — в журналах «Звезда»,

«Октябрь»… Да и дальнейшая перспектива грозила желанной

некогда славой…

Перспективы угадывались верно, но ничему не помогли, ничего

- 14 -

не отвратили. На последней из подаренных мне автором книг —

повести «Иностранка» — надпись гласит: «Иностранцу Арьеву от

иностранца же Довлатова. С отечественным приветом. С.»

Художник — всегда иностранец, в том самом пункте, где его

застает жизнь.

Интеллигентный человек фатально поражается несправедливому

устройству мира, сталкиваясь с бессмысленной — на его взгляд

— жестокостью отношения к нему окружающих; как же так —

меня, такого замечательного, тонкого и справедливого, вдруг кто

то не любит, не ценит, причиняет мне зло…

Сергея Довлатова — как никого из встреченных мною людей —

поражала более щекотливая обратная сторона проблемы. О

себе он размышлял так: каким образом мне, со всеми моими

пороками и полууголовными деяниями, с моей неизъяснимой

тягой к отступничеству, каким образом мне до сих пор прощают

неисчислимые грехи, почему меня все еще любит такое

количество приятелей и приятельниц?..

В дни нашей последней нью-йоркской встречи (ноябрь 1989

года) Сережа несколько раз заговаривал со мной о Кафке. С

оттенком тревожного недоумения он признавался, что этот автор

все больше захватывает его воображение. «Конечно, принято

считать, — усмехался он, — что Кафка — не довлатовского ума

дело. Да, помнишь, мы ведь и сами орали на филфаке: «Долой

Кафку и Пруста! Да здравствуют Джек Лондон и Виталий

Бианки!» Теперь, видно, аукнулось. Прямо какое-то наваждение

— писатель, самым жесточайшим манером обделенный

чувством юмора, вдруг не дает мне покоя…»

Действительно, тут было над чем призадуматься. Ведь в

прежние времена Сережа охотно поддерживал мысль о том, что

и Достоевский гениален лишь тем, что порой безумно смешно

пишет…

Я сказал, что меня у Кафки поражает только «Письмо отцу», а

«Процесс» и прочие шедевры кажутся какими-то анемичными. И

дальше я уже поплел что-то не вполне ясное мне самому — об

анемичности кафкианских ужасов, так сказать вылежанных на

диване.

Сережу мои туманные соображения неожиданно возбудили,

особенно же упоминание «Письма отцу».

 

- 15 -

«Да, да, помнишь, что он там говорит? «Отец! Каждое утро,

опуская ноги с дивана, я не знаю, зачем мне жить дальше…»

Каждое утро! О!.. О!..»

 

И Сережа удрученно крутил головой и сам едва не шатался.

Слов этих я у Кафки потом не обнаружил, но они в «Письме» со

всей несомненностью и очевидностью прочитываются.

Такова высокая черта довлатовского артистизма: вдохновенно

угадывать недовоплощенную речь. Он не сочинял забавные

байки, как некоторые склонны думать, а именно воплощал

недовоплощенное. И все его «смешные истории» рассказаны

для людей, знающих, что такое «незримые, невидимые миру

слезы».

 

7

 

В последние годы он особенно был раздосадован на тех —

порой вполне доброжелательных — критиков, что долдонили о

непритязательной легкости его писательской манеры, не

перегруженной литературными ассоциациями, не отягощенной

«классическим наследием». Помню, как он с нескрываемым

раздражением заметил об одном таком знакомом обозревателе:

«Когда он пишет о любом советском литературном выдвиженце,

о каком-нибудь орденоносном Степан Семеныче, тут у него и

Пушкин и Данте прямо с языка не сходят. А когда кто-нибудь

сравнит Довлатова хотя бы с Куприным, он сочтет сравнение не

по рангу для меня высоким или вовсе смешным. Я, конечно, и

сам вздрагиваю, когда меня сравнивают с Достоевским или

извлекают из моих персонажей «русскую душу». Но все-таки,

если я принят в литературу как человек более или менее ей не

чуждый, значит, и у меня есть какая-то литературная

генеалогия».

Приведу, кстати, одно из западных сравнений Довлатова с

Достоевским, необычайно, по-моему, выразительное и внутренне

основательное: «Характеры у Довлатова горят так же ярко, как у

Достоевского, но в гораздо более легкомысленном аду» (Адам

Гуссов об американском издании «Компромисса»).

Об увлечении Довлатова американской прозой, Шервудом

Андерсоном, Хемингуэем, Фолкнером, Сэлинджером можно

- 16 -

говорить долго. Оно очевидно — особенно для тех, кто читал его

прозу в шестидесятые—семидесятые годы, когда он жил и по

мелочам публиковался в Ленинграде, Таллинне и снова в

Ленинграде. Вершиной успеха была публикация в «Юности»

рассказа — с фотографией автора. На экземпляре журнала

Сережа сделал мне в связи с этим торжеством соответствующую

дарственную надпись: «Портрет хорош, годится для кино. Но

текст — беспрецедентное говно!»

Нужно знать, что все эти публикации, равно как рукописные и

машинописные копии довлатовских произведений той поры,

бродившие по рукам и оставшиеся на родине, сейчас к печати

непригодны. Публиковать что бы то ни было из этих не

переработанных позже текстов их автор категорически запретил.

Упомянул об этом запрете даже в завещании.

Ясно, что не сам по себе «американизм» ранних вещей смущал

Довлатова в зрелые годы. Смущало то, что он — вопреки всякой

логике — способствовал превращению автора в

среднестатистического литературного профессионала. Но общий

дух той же самой литературы и уводил от этого превращения. И

я вынес в заголовок этого очерка о Сереже — едва ли не из

ностальгических побуждений — название одной из наших

некогда любимых американских книг — «Историю рассказчика»

Шервуда Андерсона. Думаю, что в подтексте довлатовского

утверждения себя на позициях рассказчика лежит и отсылка к

этой освященной для него преданием вещи.

Следы американских веяний сохранились и в поздних

произведениях Довлатова, например в «Филиале». Эта

последняя из написанных им повестей завершается пассажем

столь же эффектным, сколь и знакомым: «Закурив, я вышел из

гостиницы под дождь». Всякий, читавший Хемингуэя, сразу — и

не без оснований — вспомнит финал романа «Прощай,

оружие!»: «Немного погодя я вышел и спустился по лестнице и

пошел к себе в отель под дождем».

Впрочем, этот брутально-лирический росчерк услаждал вместе с

Довлатовым юность целого литературого поколения.

Будораживший наше воображение Марек Хласко, в двадцать

четыре года оказавшийся изгнанником и умерший в тридцать

пять в Висбадене, так и не увидев своей Польши, завершает

один из рассказов — «Обращенный в Яффе» — точь-в-точь тем

- 17 -

же факсимиле: «И я под дождем вернулся в гостиницу».

Тотальное, но несколько романтическое одиночество как итог

лирических упований заставляло пропускать удары не одно

только довлатовское сердце.

И все же, как пишет о Довлатове Иосиф Бродский: «Не следует

думать, будто он стремился стать американским писателем, что

был «подвержен влияниям», что нашел в Америке себя и свое

место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело

в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое

восприняло идею индивидуализма и принцип автономности

человеческого существования более всерьез, чем это было

сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела,

ибо имею честь — великую и грустную честь — к этому

поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена

более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная

с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фроетом. Кто

хочет, может к этому добавить еще и американский

кинематограф». То есть американская литература давала

нашему молодому поколению в шестидесятые годы то, что оно

вовсю уже переживало дома.

В Нью-Йорке оказалось, что эталоном прозы Довлатову служат

«Повести Белкина», «Хаджи Мурат», рассказы Чехова.

Понадобилась эмиграция, чтобы убедиться в корректности

собственного предчувствия: «…похожим быть хочется только на

Чехова».

Эта фраза из довлатовских «Записных книжек» очень

существенна. Метод поисков художественной правды у

Довлатова специфически чеховский. «Если хочешь стать

оптимистом и понять жизнь, то перестань верить тому, что

говорят и пишут, а наблюдай сам и вникай». Это уже из

«Записной книжки» Чехова — суждение, необходимое для

понимания того, что делал Довлатов и как жил.

Интересовало Довлатова в первую очередь разнообразие самых

простых ситуаций и самых простых людей. Характерно в этом

отношении его представление о гении: «бессмертный вариант

простого человека». Вслед за Чеховым он мог бы сказать: «Черт

бы побрал всех великих мира сего со всей их великой

философией!»

 

- 18 -

8

 

В литературе Довлатов существует так же, как гениальный актер

на сцене, — вытягивает любую провальную роль. Сюжеты, мимо

которых проходят титаны мысли, превращаются им в перл

создания. Я уже писал, что реализм Довлатова —

«театрализованный реализм».

Заглянув в Шекспира, скажем: довлатовская безусловная

правдивость — махровей всякой лжи. В действующих лицах

автор обнаруживает то, чего не замечают за собой их прототипы.

Воссозданная художником действительность намеренно

публична даже в камерных сценах. Она излишне узорчата, чтобы

быть копией не стремящейся на подмостки тусклой реальности.

Жизнь здесь подвластна авторской режиссуре, она глядит

вереницей мизансцен.

Довлатов создал театр одного рассказчика. Его проза обретает

дополнительное измерение, устный эквивалент. Любой ее

фрагмент бессмысленно рассматривать только в контексте,

подчиненном общей идее вещи. Настолько увлекательна его

речевая аранжировка, его конкретное звучание. Фрагмент

вписывается в целое лишь на сепаратных основаниях.

Композиционно довлатовское повествование разделено не на

главы, а на абзацы, на микроновеллы. Как в чеховском театре,

граница между ними — пауза. Любая из них грозит оказаться

роковой — какой бы веселый, напрашивающийся на

продолжение эпизод она ни заключала. Да и что ж веселиться?

Хотя автор и превратил юмор в своего Вергилия, он знает:

райские кущи на горизонте — безусловно декорация. Его

странствия обрываются за кулисами, в весьма неуютном

пространстве. В этой области уже не весело, а грустно. Грустно

от нашей суматошной, пустой и трогательной жизни.

Так литературный метод сплетается с судьбой.

И вот что я думаю на этот счет:

Если человека спасает от катастрофы лицедейство, то — надо

играть.

 

Так играл пред землей молодою

Одаренный один режиссер,

Что носился, как дух, над водою

- 19 -

И ребро сокрушенное тер.

И, протискавшись в мир из-за дисков

Наобум размещенных светил,

За дрожащую руку артистку

На дебют роковой выводил…

 

Мне всегда хотелось переадресовать Сереже эти

пастернаковские, Мейерхольдам посвященные, строчки.

Артистизм был, по-моему, для Довлатова единственной

панацеей от всех бед. Сознанием он обладал все-таки

катастрофическим.

Вот, например, его нью-йоркская квартира, письменный стол. С

боковой его стороны, прикрепленный к стойке стеллажа, висит

на шнурке плотный запечатанный конверт. В любое время дня и

ночи он маячит перед Сережиными глазами, едва он поднимает

голову от листа бумаги или от пишущей машинки. Надпись на

конверте — «Вскрыть после моей смерти» — показалась мне

жутковатой аффектацией. Нечего теперь говорить — на самом

деле это была демонстрация стремления к той последней и

высшей степени точности и аккуратности, что диктуется уже не

культивируемым стилем поведения, но нравственной

потребностью писателя, в любую минуту готового уйти в иное

измерение. Также и фраза, мелькнувшая в сочинениях

Довлатова, о том, что, покупая новые ботинки, он последние

годы всякий раз думал об одном: не в них ли его положат в гроб,

— фраза эта оплачена, как и все в прозе Довлатова, жизнью.

Жизнью писателя-артиста.

Вспоминаю и другую надпись. 3 сентября 1976 года, приехав под

вечер из Ленинграда в Пушкинские Горы, я тут же направился в

деревню Березино, где Сережа тогда жил и должен был — по

моим расчетам — веселиться в приятной компании. В избе я

застал лишь его жену, Лену, одиноко бродившую над уже

отключившимся мужем. За время моего отсутствия (как и

Довлатов, я работал в Пушкинском заповеднике экскурсоводом)

небогатый интерьер низкой горницы заметно украсился. На

стене рядом с мутным треснувшим зеркалом выделялся

приколотый с размаху всаженным ножом листок с крупной

надписью: «35 ЛЕТ В ДЕРЬМЕ И ПОЗОРЕ». Так Сережа

откликнулся на собственную круглую дату.

- 20 -

Кажется, на следующий день Лена уехала. Во всяком случае в

избу стали проникать люди — в скромной, но твердой надежде

на продолжение. Один из них, заезжий художник, реалист

примитивист со сложением десантника, все поглядывал на

Сережин манифест. Но пока водка не кончилась, помалкивал. Не

выдержал он, уже откланиваясь: «А этот плакат ты, Серега,

убери. Убери, говорю тебе, в натуре!» Когда все разошлись,

Сережа подвел итоги: «Все люди как люди, а я…» Договаривать,

ввиду полной ясности, смысла не имело.

Без всякого нарочитого пафоса Сергей верил в спасительную

для души суть древнего афоризма: «Что отдал — твое». По

этому принципу он жил, по этому принципу — писал. И дело

здесь, может быть, не во врожденных нравственных

обоснованиях и не в мировоззрении. Довлатов чувствовал, что

жить щедро — красиво.

Практически все довлатовские запечатленные в прозе истории

были сначала поведаны друзьям. Рассказчиком Довлатов был

изумительным. В отличие от других мастеров устного жанра, он

был к тому же еще и чутким слушателем. Потому что

рассказывал он не столько в надежде поразить воображение

собеседника, сколько в надежде уловить ответное движение

мысли, почувствовать степень важности для другого человека

только что поведанного ему откровения. Подобно

мандельштамовским героям, Довлатов «верил толпе». Не знаю,

как в Нью-Йорке, но в Ленинграде стихотворение «И Шуберт на

воде, и Моцарт в птичьем гаме…» он повторял чаще прочих и

единственное читал от начала до конца.

 

9

 

«Обидеть Довлатова легко, а понять — трудно». Эту фразу я

слышал от Сережи едва ли не со дня нашего знакомства, и ею

же он реагировал на мой первый отзыв о его сочинениях.

Году в шестидесятом, прочитав подсунутые им мне на лекции

(мы оба учились на филфаке в ЛГУ) три крохотных шедевра, три

его первых прозаических опуса, я не мешкая возвратил их ему и,

ткнув в один из них пальцем, заявил: «Этот мне не понравился

меньше». Как ни странно, но это была похвала. Впрочем,

видимо, слишком уж редуцированная. Сережа мне ее

- 21 -

припоминал долго, до тех пор, пока не обрел уверенность в том,

что никто никому ни помочь, ни помешать в творческом деле не

в состоянии. Но и самому тут стесняться не приходится. Как

заметил однажды Достоевский, писатель — это не корова,

пощипывающая травку на лугу, а тигр, который поглощает и

траву, и корову.

Расскажу об одном из путей, на котором Довлатов утвердил

собственную оригинальную манеру за счет чужого литературного

опыта.

Ни один из читателей не обвинит Довлатова в ненатуральности

диалогов его книг или в рассудочном обращении с языком в

целом. Между тем тот факт, что у Довлатова нет ни одного

предложения, где слова начинались бы с одинаковых букв,

свидетельствует о принципиальной и полной

сконструированности текста. Конструкция эта максимально

свободная, потому что из нее удалены все чужеродные прозе

элементы — от поэтических аллитерированных эффектов до

непроизвольной фонетической тавтологии застольных и уличных

говоров. Петр Вайль и Александр Генис пишут по этому поводу:

«Довлатов затруднял себе процесс писания, чтобы не срываться

на скоропись, чтобы скрупулезно подбирать только лучшие

слова в лучшем порядке». Отработана эта довлатовская модель

стилистики в эмиграции, но в основу ее положены соображения,

обсуждавшиеся дома. Я рассказал однажды Сергею о

французском прозаике Жорже Переке, умудрившемся,

пренебрегши одной из букв алфавита, написать целый роман.

Сошлись мы — после некоторой дискуссии — на том, что

понадобилось это писателю не из страсти к формальным

решениям, а для того, чтобы, ограничив себя в одном твердом

пункте, обрести шанс для виртуозной свободы.

Довлатов нашел более изысканный — по сравнению с

французом — способ нарочитого ограничения, давший

исключительный эффект.

Довлатовский жанр возник на фоне избыточно стиховой культуры

ленинградской творческой молодежи начала шестидесятых и

был в общих чертах на нее реакцией и ее же детищем. Сюжеты

Довлатова представлялись рожденными для этой поэтической

вакханалии, казались застольным ее вариантом, выдумкой в

духе, скажем, Евгения Рейна. Когда б не одержимость

- 22 -

вырабатывавшего новый художественный дискурс автора. Как

Владислав Ходасевич «гнал» свои стихи «сквозь прозу», так

Сергей Довлатов каждую свою прозаическую строчку «гнал»

«сквозь стихи», сдирая с нее все внешние приметы поэтичности.

Но память о стихотворном ритме, лирическом гуле эта строчка

сохраняет. Стиху она не враждебна, тянется из дебрей

поэтической просодии. Ранние довлатовские рассказы, такие, как

«Блюз для Натэллы» или «Когда-то мы жили в горах», вполне

можно членить на строфы:

 

Когда-то мы жили в горах.

Эти горы косматыми псами

лежали у ног. Эти горы

давно уже стали ручными…

 

И так далее. Финал «Иной жизни» и вовсе зарифмован — на

манер финала набоковского «Дара».

Явного внесения метра в прозу следовало тем не менее

избегать: рассказы не читают скандируя или притоптывая.

Опыты в духе Андрея Белого казались Довлатову интересными,

но нарочитыми. Его интриговала тайна синтаксической простоты

«Капитанской дочки», «Повестей Белкина», а также заново

открытого в шестидесятые Л. Добычина, автора «Города Эн».

В прозе Довлатова существует, пользуясь выражением Б. М.

Эйхенбаума, «слоговая устойчивость», соразмерное

синтаксическое членение. Стиховая выучка. Когда поэзия как

таковая «красивому, двадцатидвухлетнему» стихослагателю не

удалась, он находчиво превратил ее в школу для прозы. И в

этом отношении Довлатов напоминает не Маяковского, а

Набокова, овладевая сходным с обозначенным в «Даре»

опытом: «…он доводил прозрачность прозы до ямба и затем

преодолевал его…»

Вот пример довлатовского «преодоления хорея» в «Филиале»:

«Я΄ спēшу´. Сōлдáтскūй

зáвтрāк: чáшкā кóфē.

«Гóлÿаз» бéз фúльтрā». Лишь три

ударения подряд в конце периода — «Голуáз бéз

фúльтра», — сохраняя общую хореическую сетку прозы,

делают незаметной строфическую четкость конструкции:

- 23 -

Я΄ спешý. Солдáтский зáвтрак:

чáшка кóфе. «Гóлуáз»…

 

Так что ритмический узор довлатовской прозы имеет

происхождение стиховое. Но монотонность ритмических

повторов в ней скрадывается принципиальной установкой на

бытовой характер речи.

Это качество прозы не вычислено автором, но интуитивно им

выявлено. Выявлено человеком, необыкновенно к тому же

восприимчивым к музыке.

Широко использованы в его прозе и принципы музыкальных

композиций. Поклонник джазовых импровизаций с юных лет,

Довлатов и прозу писал, внутренне прислушиваясь не столько к

основной теме, сколько к ее вариациям.

В Америке ему в этом отношении было раздолье, и первое, что

он мне предложил, когда я появился ноябрьским вечером 1989

года в его нью-йоркской квартире, — посмотреть фильм «Round

Midnight» («Вокруг полуночи»), посвященный памяти великого

саксофониста Чарли Паркера.

В американском кино Довлатов в первую очередь и единственно

выделял актеров. Он утверждал, что ни один из них физически

не сможет играть плохо, в какой бы чуши ни снимался. Сереже

такой актероцентризм американского искусства был явно по

душе.

Вот и персонажи довлатовской прозы глядят на читателя ярко,

как бы с экрана. Чередование сцен, монтаж их подчинен законам

музыкальной импровизации. Упрощая, сводя довлатовские

вариации к единой теме, обозначим ее так: судьба человека «с

душой и талантом» в нашем абсурдном мире.

 

10

 

В молодости Сергей Довлатов извлек из навалившегося на него

горького жизненного опыта замечательную сентенцию: «К страху

привыкают лишь трусы». Не странно ли, что один из последних

своих рассказов «Ариэль» он завершил фразой, этот постулат,

по видимости, опровергающей: «Привычный страх охватил его».

Еще удивительнее, что неотвратимую боязнь пробуждает у героя

произведения соприкосновение с вещью решительно безвредной

- 24 -

— с чистым листом бумага. Ее белую девственную поверхность

художник должен заполнить черными знаками, знаками жизни. И

ответственность за качество этой новой жизни, за новую

сотворенную реальность несет единственное существо в мире —

ее автор. Помощи он не докличется ниоткуда. Да ему никто и не

в состоянии помочь. Суть творчества прежде всего —

неосязаема.

Назвав рассказ именем Ариэля, духа воздуха, духа игры из

шекспировской «Бури», Довлатов, конечно, помнил и о его

безобразном антагонисте Калибане, олицетворяющем собой

косную, неодухотворенную земную стихию. Помнил он и о

смысле его проклятий:

 

Пусть унесет чума обоих вас

И ваш язык…

 

(курсив мой. — А. А.).

Бесплотная речь, язык — единственное оружие, устрашающее и

обезвреживающее калибанов всех мастей. И сами они об этом

при всей безмозглости прекрасно осведомлены. Калибан, даже

ослепленный яростью, памятует в своих злодейских

наставлениях о сути противоборства:

 

Ему ты череп размозжи поленом,

Иль горло перережь своим ножом,

Иль в брюхо кол всади. Но помни — книги!

Их захвати! Без них он глуп, как я…

 

Довлатов, писавший все свои книги о «нашей маленькой жизни»,

как она охарактеризована в той же «Буре», чувствовавший ее

эфемерность, серьезно подозревал, что одолеть Калибана на

земле вряд ли возможно. Хотел победить его, взмыв Ариэлем.

Калибаново пространство, калибаново измерение он не

признавал никогда.

Вот почему, не устрашившись Калибана, писатель испытывал

такой трепет, приближаясь к Ариэлю.

Недостойные правила жизни Довлатов хотел трансформировать

в ясные правила творчества, правила игры. Он видел, что и на

самом деле люди чаще всего «правила игры» принимают

- 25 -

охотнее, чем «правила жизни».

Следует уточнить, что никаких аллегорий Довлатов не писал и не

желал писать. Ариэль у него — это не олицетворение, не

символическая фигура, а имя обычного мальчика, изрядно к тому

же надоедающего герою.

Как и повсюду в довлатовской прозе, из заурядного житейского

казуса извлекается незаурядный художественный эффект. Казус

становится сюжетом вещи.

Безобразное, мерзкое у Довлатова предстает в мелком,

смешном обличий. Обобщая художественный опыт прозаика,

заключим: лишь искусство, игра способны показать въяве

жалкую природу мучающих нас ужасов жизни.

Когда Сережа уезжал в эмиграцию, он поделился со мной

весьма несерьезным в такую минуту соображением: «По крайней

мере, разузнаю, чем теперь занят Сэлинджер и почему молчит».

Он уверял меня, что, когда читает «Посвящается Эсме»,

«Голубой период де Домье-Смита» или «Грустный мотив», у него

делаются от счастья судороги. Наверное, это была метафора. Но

у меня самого забирает дыхание, когда я только вспоминаю всех

их подряд, всех персонажей «Грустного мотива», — подростков

Рэдфорда и Пегги, пианиста Черного Чарльза, певицу Лиду

Луизу — и склонившегося над ними Сергея Довлатова…

Что их роднит, Лиду-Луизу, негритянскую исполнительницу

блюзов, и Сергея Довлатова, русского литератора из города Нью

Йорка? Путь к смерти? Ведь оба они умерли в самом расцвете

дарования и славы, и обоих их можно было бы спасти, если бы

жестокий абсурд мира не явил себя нормой человеческих

отношений… Или роднит их то, что он писал рассказы так же

замечательно, как она пела блюзы и как «не пел никто на свете

— ни до нее, ни после»?

 

Из сборника «Демарш энтузиастов»

 

Хочу быть сильным

 

Когда-то я был школьником, двоечником, авиамоделистом.

Списывал диктанты у Регины Мухолович. Коллекционировал

мелкие деньги. Смущался. Не пил…

Хорошее было время. (Если не считать культа личности.)

- 26 -

Помню, мне вручили аттестат. Директор школы, изловчившись,

внезапно пожал мою руку. Затем я окончил матмех ЛГУ и

превратился в раздражительного типа с безумными

комплексами. А каким еще быть молодому инженеру с окладом в

девяносто шесть рублей?

Я вел размеренный, уединенный образ жизни и написал за эти

годы два письма.

Но при этом я знал, что где-то есть другая жизнь — красивая,

исполненная блеска. Там пишут романы и антироманы, дерутся,

едят осьминогов, грустят лишь в кино. Там, сдвинув шляпу на

затылок, опрокидывают двойное виски. Там кинозвезды,

утомленные магнием, слабеющие от запаха цветов, вяло роняют

шпильки на поролоновый ковер…

Жил я на улице Зодчего Росси. Ее длина — 340 метров, а

ширина и высота зданий — 34 метра. Впрочем, это не имеет

значения.

Два близлежащих театра и хореографическая школа формируют

стиль этой улицы. Подобно тому, как стиль улицы Чкалова

формируют два гастронома и отделение милиции…

Актрисы и балерины разгуливают по этой улице. Актрисы и

балерины! Их сопровождают любовники, усачи, негодяи, хозяева

жизни.

Распахивается дверца собственного автомобиля. Появляются

ноги в ажурных чулках. Затем — синтетическая шуба, ридикюль,

браслеты, кольца. И наконец — вся женщина, готовая к

решительному, долгому отпору.

Она исчезает в подъезде театра. Над асфальтом медленно тает

легкое облако французских духов. Любовники ждут, разгуливая

среди колонн. Манжеты их белеют в полумраке…

Чтобы почувствовать себя увереннее, я начал заниматься

боксом. На первенстве домоуправления моим соперником

оказался знаменитый Цитриняк. Подергиваясь, он шагнул в мою

сторону. Я замахнулся, но тотчас же всем существом ударился о

шершавый и жесткий брезент. Моя душа вознеслась к потолку и

затерялась среди лампионов. Я сдавленно крикнул и пополз.

Болельщики засвистели, а я все полз напролом. Пока не

уткнулся головой в импортные сандалеты тренера

Шарафутдинова.

— Привет, — сказал мне тренер, — как делишки?

- 27 -

— Помаленьку, — отвечаю. — Где тут выход?..

С физкультурой было покончено, и я написал рассказ. Что-то

было в рассказе от моих ночных прогулок. Шум дождя. Уснувшие

за рулем шоферы. Безлюдные улицы, которые так похожи одна

на другую…

Бородатый литсотрудник долго искал мою рукопись. Роясь в

шкафах, он декламировал первые строчки:

— Это не ваше — «К утру подморозило…»?

— Нет, — говорил я.

— А это — «К утру распогодилось…»?

— Нет.

— А вот это — «К утру Ермил Федотович скончался…»?

— Ни в коем случае.

— А вот это, под названием «Марш одноногих»?

— «Марш одиноких», — поправил я.

Он листал рукопись, повторяя:

— Посмотрим, что вы за рыбак… Посмотрим…

И затем:

— Здесь у вас сказано: «…И только птицы кружились над

гранитным монументом…» Желательно знать, что характеризуют

собой эти птицы?

— Ничего, — сказал я, — они летают. Просто так. Это

нормально.

— Чего это они у вас летают, — брезгливо поинтересовался

редактор, — и зачем? В силу какой такой художественной

необходимости?

— Летают, и все, — прошептал я, — обычное дело…

— Ну хорошо, допустим. Тогда скажите мне, что олицетворяют

птицы в качестве нравственной эмблемы? Радиоволну или

химическую клетку? Хронос или Демос?..

От ужаса я стал шевелить пальцами ног.

— Еще один вопрос, последний. Вы — жаворонок или сова?

Я закричал, поджег бороду редактора и направился к выходу.

Вслед донеслось:

— Минуточку! Хотите, дам один совет в порядке бреда?

— Бреда?!

— Ну, то есть от фонаря.

— От фонаря?!

— Как говорится, из-под волос.

- 28 -

— Из-под волос?!

— В общем, перечитывайте классиков. Пушкина, Лермонтова,

Гоголя, Достоевского, Толстого. Особенно — Толстого. Если

разобраться, до этого графа подлинного мужика в литературе-то

и не было…

С литературой было покончено.

Дни потянулись томительной вереницей. Сон, кефир, работа,

одиночество. Коллеги, видя мое состояние, забеспокоились.

Познакомили меня с развитой девицей Фридой Штейн.

Мы провели два часа в ресторане. Играла музыка. Фрида читала

меню, как Тору, — справа налево. Мы заказали блинчики и кофе.

Фрида сказала:

— Все мы — люди определенного круга.

Я кивнул.

— Надеюсь, и вы — человек определенного круга?

— Да, — сказал я.

— Какого именно?

— Четвертого, — говорю, — если вы подразумеваете круги ада.

— Браво! — сказала девушка.

Я тотчас же заказал шампанское.

— О чем мы будем говорить? — спросила Фрида. — О Джойсе?

О Гитлере? О Пшебышевском? О черных терьерах? О

структурной лингвистике? О неофрейдизме? О Диззи Гиллеспи?

А может быть, о Ясперсе или о Кафке?

— О Кафке, — сказал я.

И поведал ей историю, которая случилась недавно:

«Прихожу я на работу. Останавливает меня коллега Барабанов.

— Вчера, — говорит, — перечитывал Кафку. А вы читали Кафку?

— К сожалению, нет, — говорю.

— Вы не читали Кафку?

— Признаться, не читал.

Целый день Барабанов косился на меня. А в обеденный

перерыв заходит ко мне лаборантка Нинуля и спрашивает:

— Говорят, вы не читали Кафку. Это правда? Только откровенно.

Все останется между нами.

— Не читал, — говорю.

Нинуля вздрогнула и пошла обедать с коллегой Барабановым…

Возвращаясь с работы, я повстречал геолога Тищенко. Тищенко

был, по обыкновению, с некрасивой девушкой.

- 29 -

— В Ханты-Мансийске свободно продается Кафка! — издали

закричал он.

— Чудесно, — сказал я и, не оглядываясь, поспешил дальше.

— Ты куда? — обиженно спросил геолог.

— В Ханты-Мансийск, — говорю.

Через минуту я был дома. В коридоре на меня обрушился сосед

дошкольник Рома. Рома обнял меня за ногу и сказал:

— А мы с бабуленькой Кафку читали!

Я закричал и бросился прочь. Однако Рома крепко держал меня

за ногу.

— Тебе понравилось? — спросил я.

— Более или менее, — ответил Рома.

— Может, ты что-нибудь путаешь, старик?

Тогда дошкольник вынес большую рваную книгу и прочел:

— РУФКИЕ НАРОДНЫЕ КАФКИ!

— Ты умный мальчик, — сказал я ему, — но чуточку шепелявый.

Не подарить ли тебе ружье?

Так я и сделал…»

— Браво! — сказала Фрида Штейн.

Я заказал еще шампанского.

— Я знаю, — сказала Фрида, — что вы пишете новеллы. Могу я

их прочесть? Они у вас при себе?

— При себе, — говорю, — у меня лишь те, которых еще нет.

— Браво! — сказала Фрида.

Я заказал еще шампанского…

Ночью мы стояли в чистом подъезде. Я хотел было поцеловать

Фриду. Точнее говоря, заметно пошатнулся в ее сторону.

— Браво! — сказала Фрида Штейн. — Вы напились как свинья!

С тех пор она мне не звонила.

Дни тянулись серые и неразличимые, как воробьи за окнами. Как

листья старых тополей в унылом нашем палисаднике. Сон,

кефир, работа, произведения Золя. Я заболел и выздоровел.

Приобрел телевизор в кредит.

Как-то раз около «Метрополя» я повстречал бывшего

одноклассника Секина.

— Где ты работаешь? — спрашиваю.

— В одном НИИ.

— Деньги хорошие?

— Хорошие, — отвечает Секин, — но мало.

- 30 -

— Браво! — сказал я.

Мы поднялись в ресторан. Он заказал водки.

Выпили.

— Отчего ты грустный? — Секин коснулся моего рукава.

— У меня, — говорю, — комплекс неполноценности.

— Комплекс неполноценности у всех, — заверил Секин.

— И у тебя?

— И у меня в том числе. У меня комплекс твоей

неполноценности.

— Браво! — сказал я.

Он заказал еще водки.

— Как там наши? — спросил я.

— Многие померли, — ответил Секин, — например, Шура

Глянец. Глянец пошел купаться и нырнул. Да так и не вынырнул.

Хотя прошло уже более года.

— А Миша Ракитин?

— Заканчивает аспирантуру.

— А Боря Зотов?

— Следователь.

— Ривкович?

— Хирург.

— А Лева Баранов? Помнишь Леву Баранова? Спортсмена,

тимуровца, победителя всех олимпиад?

— Баранов в тюрьме. Баранов спекулировал шарфами. Полгода

назад встречаю его на Садовой. Выходит Лева из Апраксина

двора и спрашивает:

«Объясни мне, Секин, где логика?! Покупаю болгарское одеяло

за тридцать рэ. Делю его на восемь частей. Каждый шарф

продаю за тридцать рэ. Так где же логика?!.»

— Браво! — сказал я.

Он заказал еще водки…

Ночью я шел по улице, расталкивая дома. И вдруг очутился

среди колонн Пушкинского театра. Любовники, бретеры, усачи

прогуливались тут же. Они шуршали дакроновыми плащами,

распространяя запах сигар. Неподалеку тускло поблескивали

автомобили.

— Эй! — закричал я. — Кто вы?! Чем занимаетесь? Откуда у вас

столько денег? Я тоже стремлюсь быть хозяином жизни! Научите

меня! И познакомьте с Элиной Быстрицкой!..

- 31 -

— Ты кто? — спросили они без вызова.

— Да так, всего лишь Егоров, окончил матмех…

— Федя, — представился один.

— Володя.

— Толик.

— Я — протезист, — улыбнулся Толик. — Гнилые зубы — вот

моя сфера.

— А я — закройщик, — сказал Володя, — и не более того.

Экономно выкраивать гульфик — чему еще я мог бы тебя

научить?!

— А я, — подмигнул Федя, — работаю в комиссионном магазине.

Понадобятся импортные шмотки — звони.

— А как же машины? — спросил я.

— Какие машины?

— Автомобили? «Волги», «Лады», «Жигули»?

— При чем тут автомобили? — спросил Володя.

— Разве это не ваши автомобили?

— К сожалению, нет, — ответил Толик.

— А чьи же? Чьи же?

— Пес их знает, — откликнулся Федя, — чужие. Они всегда здесь

стоят. Эпоха такая. Двадцатый век…

 

Задыхаясь, я бежал к своему дому. Господи! Торговец,

стоматолог и портной! И этим людям я завидовал всю жизнь! Но

про автомобили они, конечно, соврали! Разумеется, соврали! А

может быть, и нет!..

Я взбежал по темной лестнице. Во мраке были скуповато

рассыпаны зеленые кошачьи глаза. Пугая кошек, я рванулся к

двери. Отворил ее французским ключом. На телефонном

столике лежал продолговатый голубой конверт.

Какому-то Егорову, подумал я. Везет же человеку! Есть же такие

счастливчики, баловни фортуны! О! Но ведь это я — Егоров! Я и

есть! Я самый!..

Я разорвал конверт и прочел:

 

«Вы нехороший, нехороший, нехороший, нехороший, нехороший!

Фрида Штейн.

 

 

- 32 -

Р. S. Перечитайте Гюнтера де Бройна, и вы разгадаете мое

сердце.

Ф. Штейн.

 

 

Р. Р. S. Кто-то забыл у меня в подъезде сатиновые нарукавники.

Ф. Ш.»

 

Что все это значит?! — думал я. Торговец, стоматолог и портной!

Какой-то нехороший Егоров! Какие-то сатиновые нарукавники! Но

ведь это я — Егоров! Мои нарукавники! Я нехороший!.. А при чем

здесь Лев Толстой? Что еще за Лев Толстой?! Ах да, мне же

нужно перечитать Льва Толстого! И еще — Гюнтера де Бройна!

Вот с завтрашнего дня и начну…

 

Блюз для Натэллы

 

В Грузии — лучше. Там все по-другому. Больше денег, вина и

геройства. Шире жесты и ближе ладонь к рукоятке ножа…

Женщины Грузии строги, пугливы, им вслед не шути. Всякий

знает: баррикады пушистых ресниц — неприступны.

В Грузии климата нет. Есть лишь солнце и тень. Летом тени

короче, зимою — длиннее, и все.

В Грузии — лучше. Там все по-другому…

Я сжимаю в руке заржавевшее это перо. Мои пальцы дрожат,

леденеют от страха. Ведь инструмент слишком груб. Где уж мне

написать твой портрет! Твой портрет, Бокучава Натэлла!

О Натэлла! Ты — чаша на пиру бородатых и сильных! Ты —

глоток родниковой воды после драки! Ты — грустный мотив,

долетевший сюда из неведомых окон! Ты — ливень, который

застал нас в горах! И дерево, под которым спаслись мы от

ливня! И молния, разбивающая дерево в щепки!.. Ты юность

прекрасной страны!..

 

Каждое утро Натэлла раздвигает тяжелые воды Арагвы. На

берегу остается прижатый камнем сарафан, часы и летние

туфли.

Натэлла уплывает, изменчиво белея под водой. Тихо шелестят

на берегу кусты винограда «изабель». А за кустами в этот

- 33 -

момент бушуют страсти. Там давно сидит на корточках Арчил

Пирадзе, зоотехник.

Час назад Арчил Пирадзе вышел из дому.

— Арчил, — заявила ему старуха Кеке Пирадзе, — я жду. Я

переживаю, когда тебя нет. Вот смотри, я плюю на крыльцо. Пока

оно сохнет, ты должен вернуться.

— Хорошо, — сказал Арчил.

Старуха плюнула и ушла в дом. Тогда ее сын начал действовать.

Он вытащил из-под крыльца заржавленное ружье. Потом

зарядил его и направился к реке.

Теперь он сидит на корточках и ждет. Наконец смыкаются воды

Арагвы. Натэлла ступает по гладким камням…

Что на свете прекраснее этой картины?! Каково это видеть

Арчилу Пирадзе?! Арчилу, который приходит в беспамятство

даже от гипсовой статуи, изображающей лошадь?!.

И тогда Арчил Пирадзе хватает свое заржавленное ружье. Он

поднимает его выше и выше. Затем нажимает курок.

Дым медленно рассеивается, смолкает грохот. Затихает далекое

эхо в горах.

— Это опять вы, Пирадзе? — строго говорит Натэлла. — Так я и

знала. Сколько это может продолжаться?! Я давно сказала, что

не буду вашей женой. Зачем вы это делаете? Зачем ежедневно

стреляете в меня? Как-то раз вы уже отсидели пятнадцать суток

за изнасилование. Вам этого мало, Арчил Луарсабович?

— Я стал другим человеком, Натэлла. Не веришь? Я в институт

поступил. Более того, я — студент.

— В это трудно поверить.

— У меня есть тетради и книги. Есть учебник под названием

«Химия». Хочешь взглянуть?

— Взятку кому-нибудь дали?

— Представь себе, нет. Бесплатно являюсь студентом

заочником.

— Я рада за вас.

— Так вернись же, Натэлла. У тебя будет все — патефон,

холодильник, корова. Мы будем путешествовать.

— На чем?

— На карусели.

— Не могу. При всем обаянии к вам.

— Я изменился! — воскликнул Пирадзе. — Учусь. Потом и

- 34 -

градом мне все достается, Натэлла!

— Не могу. В Ленинграде, увы, ждет меня аспирант Рабинович

Григорий, я дала ему слово.

— Я тоже выучусь на аспиранта. Прочту много книг. Можно

сказать, я уже прочитал одну книгу.

— Как она называется?

— Она называется — повесть.

— И больше никак?

— Она называется — Серафимович!

— Лично я импонирую больше Толстому, — сказала Натэлла.

— Я прочту его книги. Пусть не волнуется.

— Тихо! — сказала Натэлла. — Вы слышите?

Из-за кустов доносились нежные слова:

 

Ты сказала мне — нет!

И по снегу, эх, по снегу ушла.

Был суров твой ответ,

Ночь в мученьях,

ах, в мученьях прошла…

 

По дороге медленно шел киномеханик Гиго Зандукели с

трофейной винтовкой. Тридцать шесть лет оружие пролежало в

земле. Его деревянное ложе зацвело молодыми побегами. Из

дула торчал георгин.

Завидев Натэллу с Пирадзе, Гиго остановился. Винтовку он

теперь держал наперевес.

— Вы пришли, чтобы убить меня, Гиго Рафаэлевич? — спросила

Натэлла.

— Есть маленько, — ответил Гиго.

— Все только и делают, что убивают меня. То вы, Арчил, то вы,

Гиго! Лишь аспирант Рабинович Григорий тихо пишет свою

диссертацию о каракатицах. Он — настоящий мужчина. Я дала

ему слово…

Тут вмешался Пирадзе:

— Кто дал тебе право, Гиго, убивать Бокучаву Натэллу?

— А кто дал это право тебе? — спросил Зандукели.

Одновременно прозвучали два выстрела.

Грохот, дым, раскатистое эхо. Затем — печальный и

укоризненный голос Натэллы:

- 35 -

— Умоляю вас, не ссорьтесь. Будьте друзьями, Гиго и Арчил!

— И верно, — сказал Пирадзе, — зачем лишняя кровь? Не

лучше ли распить бутылку доброго вина?!

— Пожалуй, — согласился Зандукели. Пирадзе достал из

кармана «маленькую». Сорвал зубами жестяную крышку.

— Наполним бокалы! — сказал он.

Закинув голову, Пирадзе с удовольствием выпил. Передал

бутылочку Гиго. Тот не заставил себя уговаривать.

— Жаль, нечем закусить, — сказал Арчил.

— У меня есть луковица, — обрадовался Зандукели, — держи. Я

захватил ее на случай, если меня арестуют.

— Будь здоров, Рабинович Григорий! — сказали они, допивая…

 

Две недели так быстро промчались. Закончился отпуск. В нашем

промышленном городе — тесно и сыро.

Завтра в одном ЦКБ инженер Бокучава склонится над

кульманом. Ее загорелыми руками будут любоваться молодые, а

также немолодые сослуживцы.

Натэлла шла вдоль перрона. Остался наконец позади стук колес

и запах вокзальной гари. Забыта насыпь, бегущая под окнами.

Забыты темные избы. Забыты босоногие ребятишки, которые

смотрели поезду вслед.

Девушка исчезла в толпе, а я упрямо шел за ней. Я шел, хотя

давно уже потерял Бокучаву Натэллу из виду. Я шел, ибо

принадлежу к великому сословию мужчин. Я знаю, что грубый,

слепой, неопрятный, расчетливый, мнительный, толстый,

циничный — буду идти до конца.

Я горжусь неотъемлемым правом смотреть тебе вслед. А улыбку

твою я считаю удачей!

 

Эмигранты

 

Район Новая Голландия — один из живописных уголков

Ленинграда…

Путеводитель

 

Солнце вставало неохотно. Оно задевало фабричные трубы.

Бросалось под колеса машин на холодный асфальт. Блуждало в

зарослях телевизионных антенн.

- 36 -

В грязном маленьком сквере проснулись одновременно

Чикваидзе и Шаповалов.

Ах, как славно попито было вчера! Как громко спето! Какие

делались попытки танца! Как динамичен был замах протезом!

Как интенсивно пролагались маршруты дружбы и трассы взоров!

Как был хорош охваченный лезгинкой Чикваидзе! (Выскакивали

гривенники из карманов, опровергая с легким звоном примат

материи над духом.) И как они шатались ночью, поддерживая

сильными боками дома, устои, фонари… И вот теперь

проснулись на груде щебня…

 

Шаповалов и Чикваидзе порылись в складках запачканной мятой

одежды. Был извлечен фрагмент копченой тюльки, перышко

лука, заржавевший огрызок яблока. Друзья молча позавтракали.

Познакомились они недавно. Их сплотила драка около

заведения шампанских вин. В тесноте поссориться недолго.

Обувь летняя, мозоли на виду.

— Я тебя зарежу! — вскричал Чикваидзе. (Шаповалов отдавил

ему ногу.)

— Не тебя, а вас, — исправил Шаповалов.

Затем они долго боролись на тротуаре. И вдруг Чикваидзе

сказал, ослабив пальцы на горле Шаповалова:

— Вспомнил, где я тебя видел. На премьере Тарковского в Доме

кино…

С тех пор они не расставались.

Дома обступили маленький сквер. Бледное солнце вставало у

них за плечами. Остатки ночной темноты прятались среди

мусорных баков.

Друзья поднялись и вышли на улицу, залитую робким

апрельским солнцем.

— Где мы находимся? — обращаясь к первому встречному,

спросил Чикваидзе.

— В Новой Голландии, — спокойно ответил тот.

Качнулись дома. Запятнанные солнцем фасады косо поползли

вверх. Мостовая, рванувшись из-под ног, скачками устремилась к

горизонту.

— Ничего себе, — произнес Шаповалов, — хорошенькое дело! В

Голландию с похмелья забрели!

— Беда, — отозвался Чикваидзе, — пропадем в незнакомой

- 37 -

стране!

— Главное, — сказал Шаповалов, — не падать духом. Ну,

выпили. Ну, перешли границу. Расскажем все чистосердечно,

может, и простят…

— Я хочу домой, — сказал Чикваидзе. — Я не могу жить без

Грузии!

— Ты же в Грузии сроду не был.

— Зато я всю жизнь щи варил из боржоми.

Друзья помолчали. Мимо с грохотом проносились трамваи. Тихо

шептались постаревшие за ночь газеты.

— Обрати внимание! — закричал Чикваидзе. — Вот изверги!

Чернокожего повели линчевать!

И верно. По людной улице, возвышаясь над толпой, шел

чернокожий. Его крепко держали под руки две стройные

блондинки…

— Будем тайком на родину пробираться, — сказал Чикваидзе.

— Беднейшие слои помогут, — откликнулся Шаповалов.

Они перешли мост. Затем миновали аптеку и пестрый рынок.

— Противен мне берег турецкий, — задушевно выводил

Чикваидзе.

— И Африка мне ни к чему, — вторил ему Шаповалов.

Друзья шли по набережной. Свернули на людную улицу.

Поблескивали витрины. Таяло мороженое. Улыбались женщины

и светофоры.

— Посмотри, благодать-то какая! — неожиданно воскликнул

Шаповалов.

— Живут неплохо, — поддакнул Чикваидзе.

— А как одеты!

— Ведь это — Запад!

— Кругом асфальт! Полно машин! А солнце?!

— Еще бы! Тут за этим следят!

Возникла пауза. Ее нарушил Шаповалов.

— Датико, я хочу с тобой поговорить.

— И я.

— А ты презирать меня не будешь?

— Нет. А ты?

— Может быть, того… Ну, как его?.. Убежища попросим… Опять

же, частная торговля…

— Ночные рестораны!

- 38 -

— Законы джунглей!

— Торжество бездуховности!

— Ковбойские фильмы!

— Моральное и нравственное разложение! — зажмурился

Чикваидзе…

 

Через минуту друзья, обнявшись, шагали в сторону площади.

Там, достав из кобуры горсть вермишели, завтракал блюститель

порядка, расцветкою напоминавший снегиря.

 

Победители

 

Дело происходит в спортивном зале академии Можайского. Все

мужчины здесь — широкоплечие. Манеж освещен четырьмя

блоками люминесцентных светильников. На шершавом ковре

топчутся финалисты чемпионата России. За центральным

столиком — Жульверн Хачатурян, получивший на Олимпийских

играх в Мельбурне кличку Русский Лев…

Год назад Хачатурян поступал в университет. Он был самым

широкоплечим из абитуриентов.

Шел экзамен по русской литературе. Хачатурян всех спрашивал:

— Прости, что за вопрос тебе достался?

— Пушкин, — говорил один.

— Мне повезло, — восклицал Хачатурян, — именно этого я не

учил!

— Лермонтов, — говорил второй.

— Повезло, — восклицал Хачатурян, — именно этого я не учил!

Наконец подошла его собственная очередь. Судья вытащил

билет. Там было написано: «Гоголь».

— Вай! — закричал Хачатурян. — Какая неудача! Ведь именно

этого я как раз не учил!..

Впрочем, мы отвлеклись.

Информатор произнес в микрофон:

— Внимание! Финальные схватки продолжаются. В синем углу

Аркадий Дысин из Челябинска! В красном — Олег Гарбузенко из

Мелитополя!

Сейчас же на южной трибуне раздался звук пощечины. Как

выяснилось, это были скромные аплодисменты.

Борцы пожали друг другу руки и начали возиться.

- 39 -

Каждый из них весил центнер. Каждому было за сорок. Оба

ходили вразвалку, а борьбу ненавидели с детства.

Борцы трогали друг друга, хлопали по шее, кашляли и отдыхали,

сомкнув животы.

— Пассивная борьба! — выкрикнул информатор. —

Спортсменам делается замечание!

Однако Дысин и Гарбузенко не реагировали. Они стали бороться

еще деликатнее. Оба знали свое дело. Оба помнили былые

схватки. Бра руле, двойной нельсон, захват, подсечка… Жесткий

брезентовый ковер неожиданно устремляется ввысь и хлопает

тебя с чудовищным гневом по затылку…

— Синий не борется! — орали зрители. — Халтура! И красный

не борется!..

Однако Дысин и Гарбузенко не реагировали. Борьбу они

ненавидели, а зрителей презирали.

Вдруг что-то произошло. Возникло ощущение тревоги и

беспокойства. Как будто остановились часы в международном

аэропорту. Зрители и секунданты начали озираться. Борцы

устало замерли, облокотившись друг на друга.

Все уставились на главного судью. Дело в том, что Жульверн

Хачатурян безмятежно дремал, опустив голову на кипу судейских

протоколов.

Хачатурян спал. Присутствующие не решались его будить.

Рефери и боковые судьи ушли в шашлычную. Зрители читали

газеты, вязали, штопали носки, распевали туристические песни.

— Если бы ты знал, как я ненавижу спорт, — произнес Аркадий

Дысин, — гипертония у меня.

— И у меня, — сказал Гарбузенко.

— Тоже гипертония?

— Нет, тоже радикулит. Плюс бессонница. Вечером ляжешь,

утром проснешься, и затем — целый день без сна. То одно, то

другое…

— Пора завязывать, старик!

— Давно пора…

— Прости, кто выиграл? — заинтересовался очнувшийся

Жульверн Хачатурян.

— Какая разница, — ответил Гарбузенко.

Потом он сел на ковер и закурил.

— То есть как? — забеспокоился Хачатурян. — Ведь иностранцы

- 40 -

наблюдают! «Расцветали яблони и груши…» — нежно пропел он

в сторону западных корреспондентов.

— «Поплыли туманы над рекой», — живо откликнулись

корреспонденты Гарри Зонт и Билли Ард.

— Аркаша выиграл, — сказал Гарбузенко, — он красивый, пусть

его и фотографируют.

— И ты ничего, — возразил Аркадий Дысин, — ты — смуглый.

— Короче, ты судья, Жульверн Арамович, ты и решай, —

высказался Гарбузенко.

— Какой там судья, — покачал головой Хачатурян, — Бог вам

судья, ребята.

— Идея! — сказал Дысин, вытащил монету, бросил ее на ковер.

— Орел! — закричал Гарбузенко.

Дысин задумался.

— Решка, — молвил он наконец. Хачатурян шагнул вперед,

придавил монету носком лакированного ботинка.

— Победила дружба! — торжественно выкрикнул он.

Зазвучали аплодисменты. Спортсмены покинули зал, вышли на

улицу. Из-за угла, качнувшись, выехал троллейбус. Друзья

поднялись в салон.

Три старушки деликатно уступили им места.

 

Чирков и Берендеев

 

К отставному полковнику Берендееву заявился дальний

родственник Митя Чирков, выпускник сельскохозяйственного

техникума.

— Дядя, — сказал он, — помогите! Окажите материальное

содействие в качестве двенадцати рублей! Иначе, боюсь, пойду

неверной дорогой!

— Один неверный шаг, — реагировал дядя, — ты уже сделал.

Ибо просишь денег, которых у меня нет. Я же всего лишь

полковник, а не генерал.

— Тогда, — сказал Чирков, — разрешите у вас неделю жить и

хотя бы мимоходом питаться.

— И это утопия, — сказал культурный дядя, — взгляни! Видишь,

как тесно у нас от импортной мебели? Где я тебя положу? Между

рамами?

— Дядя, — возвысил голос захолустный родственник, — не

- 41 -

причиняйте мне упадок слез! Я сутки не ел. Между прочим, от

голода я совершенно теряю рассудок. А главное — сразу иду по

неверной дороге.

— Дорогу осилит идущий, — не к месту сказал Берендеев.

— К тому же я мерзну. Прошлую зиму, будучи холодно, я не

обладал вигоневых кальсон и шапки. Знаете, чем это кончилось?

Я отморозил пальцы ног и уши головы!..

Воцарилась тягостная пауза.

Неожиданно племянник выговорил:

— Чуть не забыл. Я вам брянского самогона привез.

Берендеев приподнял веки. Он просветлел и затуманился. Так,

словно вспомнил первую любовь, рабфак и будни Осоавиахима.

Затем недоверчиво произнес:

— Из буряка?

— Из буряка.

— Очищенный?

— Очищенный.

— Дважды?

— Трижды, дядя, трижды!

— Давай его сюда, — произнес Берендеев, — хочу взглянуть.

Просто ради интереса.

Племянник расстегнул штаны и вытащил откуда-то сзади

булькающую грелку.

Дядя принес из кухни макароны, напоминающие бельевые

веревки. Достал из шкафа стаканы. Грелка, меняя очертания,

билась в его руках, как щука.

— Будем здоровы! — сказали они хором.

— Закусывай! — широко угощал дядя. — Соль бери, не жалей!

Они выпили снова, раскраснелись, закурили.

Дядя разлил по третьей и сказал:

— Эх, Митька! Завидую я тебе! Годиков семь пройдет, и не

узнаешь ты родной деревни! Колхозные поля зальем асфальтом!

Все пастбища кафелем облицуем! В каждом стойле будет

телевизор! В каждой избе — стиральная машина! Еще Ленин

велел стирать грань между райцентром и деревней…

— Этот точно, — поддакивал Митя, — это без сомнения.

Он снял дождевик, повесил на гвоздик. Гвоздик оказался мухой и

взлетел. Дождевик упал на пол.

— Чудеса, — сказал Митя.

- 42 -

Затем он тайком развязал шнурки на ботинках.

А дядя все не унимался:

— Коммунизм построим! Поголовную безграмотность

ликвидируем! Кухарка будет управлять государством!..

— Это бы не худо, — кивал племянник.

— Есть, конечно, недовольные. Которые на службе у

империалистов. Декаденты! Но их мало. Заметь, даже в русском

алфавите согласных больше, чем несогласных…

— Еще бы, — соглашался племянник.

Они снова выпили.

Неожиданно дядя схватил Митю за руку и прошептал:

— Слышь, давай улетим!

— Это как же?! — растерялся племянник.

— Очень просто. Как Валентина Терешкова. Вздохнем полной

грудью. Взглянем на мир широко раскрытыми глазами…

Дядя подошел к окну. Затем распахнул его и вылез на карниз.

Митя последовал за ним. Под Митиными башмаками грохотало

кровельное железо. Из-под ног его шарахнулся голубь, царапая

жесть. Пальцами он держался за раму, усеянную бугорками

масляной краски.

— Поехали! — скомандовал Берендеев.

— Лечу-у, — отозвался Митя.

И вот герои летят над сонной Фонтанкой, огибают телевизионную

башню, минуют пригороды. Позади остаются готические шпили

Таллинна, купола Ватикана, Эгейское море. Земля уменьшается

до размеров стандартного школьного глобуса. От космической

пыли слезятся глаза.

Внизу едва различимы горные хребты, океаны, лесные массивы.

Тускло поблескивают районы вечной мерзлоты.

— Благодать-то какая! — восклицает полковник.

— Жаль только, выпивка осталась дома, — откликается Митя.

Но дядя уже громко выкрикивает:

— Братский привет мужественному народу Вьетнама! Руки прочь

от социалистической Кубы! Да здравствует нерушимое единство

стран — участников Варшавского блока!

— Бей жидов, спасай Россию! — откликается Митя…

 

Приземлились они в два часа ночи. Над дядиным подъездом

желтела тусклая лампочка. Черный кот независимо прогуливался

- 43 -

возле мусорных баков.

— Ну, прощай, — сказал Берендеев, вынимая ключи.

— То есть как это? — растерялся племянник. — Вы шутите!

Вместе космос осваивали, а я теперь должен спать на газоне?!

— Здесь чисто, — ответил ему Берендеев, — и температура

нормальная. Июль на дворе. Ну, прощай. Кланяйся русским

березам!

Тяжелая, обитая коленкором дверь — захлопнулась.

 

Несколько минут Чирков простоял в оцепенении. Затем обхватил

свою левую ногу. Вытащил зубами из подметки гвоздь, который

целую неделю язвил его стопу. Нацарапал этим гвоздем около

таблички с дядиной фамилией короткое всеобъемлющее

ругательство. Потом глубоко вздохнул, сатанински усмехнулся и

зашагал неверной дорогой.

 

Когда-то мы жили в горах

 

Когда-то мы жили в горах. Эти горы косматыми псами лежали у

ног. Эти горы давно уже стали ручными, таская беспокойную

кладь наших жилищ, наших войн, наших песен. Наши костры

опалили им шерсть.

Когда-то мы жили в горах. Тучи овец покрывали цветущие

склоны. Ручьи стремительные, пенистые, белые, как нож и

ярость, — огибали тяжелые, мокрые валуны. Солнце плавилось

на крепких армянских затылках. В кустах блуждали тени, пугая

осторожных.

Шли годы, взвалив на плечи тяжесть расплавленного солнца,

обмахиваясь местными журналами, замедляя шаги, чтобы

купить эскимо. Шли годы…

Когда-то мы жили в горах. Теперь мы населяем кооперативы…

 

Вчера позвонил мой дядя Арменак:

— Приходи ко мне на день рождения. Я родился — завтра. Не

придешь обижусь и ударю…

К моему приходу гости были в сборе.

— Четыре года тебя не видел, — обрадовался дядя Арменак, —

прямо соскучился!

— Одиннадцать лет тебя не видел, — подхватил дядя Ашот, —

- 44 -

ужасно соскучился!

— Первый раз тебя вижу, — шагнул ко мне дядя Хорен, —

безумно соскучился.

Тут все зарыдали, а я пошел на кухню. Мне хотелось обнять

тетушку Сирануш.

Тридцать лет назад Арменак похитил ее из дома старого

Беглара. Вот как было дело.

Арменак подъехал к дому Терматеузовых на рыжем скакуне. Там

он прислонил скакуна к забору и воскликнул:

— Беглар Фомич! У меня есть дело к тебе!

Был звонкий июньский полдень. Беглар Фомич вышел на

крыльцо и гневно спросил:

— Не собираешься ли ты похитить мою единственную дочь?

— Я не против, — согласился дядя.

— Кто ее тебе рекомендовал?

— Саркис рекомендовал.

— И ты решил ее украсть?

Дядя кивнул.

— Твердо решил?

— Твердо.

Старик хлопнул в ладоши. Немедленно появилась Сирануш

Бегларовна Терматеузова. Она подняла лицо, и в мире сразу же

утвердилось ненастье ее темных глаз. Неудержимо хлынул

ливень ее волос. Побежденное солнце отступило в заросли

ежевики.

— Желаю вам счастья, — произнес Беглар, — не

задерживайтесь. Погоню вышлю минут через сорок. Мои

сыновья как раз вернутся из бани. Думаю, они захотят тебя

убить.

— Естественно, — кивнул Арменак.

Он шагнул к забору. Но тут выяснилось, что скакун околел.

— Ничего, — сказал Беглар Фомич, — я дам тебе мой

велосипед.

Арменак посадил заплаканную Сирануш на раму дорожного

велосипеда. Затем сказал, обращаясь к Беглару:

— Хотелось бы, отец, чтобы погоня выглядела нормально. Пусть

наденут чистые рубахи. Знаю я твоих сыновей. Не пришлось бы

краснеть за этих ребят.

— Езжай и не беспокойся, — заверил старик, — погоню я

- 45 -

организую.

— Мы ждем их в шашлычной на горе.

Арменак и Сирануш растворились в облаке пыли. Через полчаса

они сидели в шашлычной.

Еще через полчаса распахнулись двери и ворвались братья

Терматеузовы. Они были в темных костюмах и чистых сорочках.

Косматые папахи дымились на их беспутных головах. От

бешеных криков на стенах возникали подпалины.

— О, шакал! — крикнул старший, Арам. — Ты похитил нашу

единственную сестру! Ты умрешь! Эй, кто там поближе, убейте

его!

— Пгоклятье, — грассируя сказал младший, Леван, — извините

меня. Я оставил наше гужье в багажнике такси.

— Хорошо, что я записал номер машины, — успокоил средний,

Гиго.

— Но мы любим друг друга! — воскликнула Сирануш.

— Вот как? — удивился Арам. — Это меняет дело.

— Тем более что ружье мы потеряли, — добавил Гиго.

— Можно и пгидушить, — сказал Леван.

— Лучше выпьем, — миролюбиво предложил Арменак…

С тех пор они не разлучались…

 

Я обнял тетушку и спросил:

— Как здоровье?

— Хвораю, — ответила тетушка Сирануш. — Надо бы в

поликлинику заглянуть.

— Ты загляни в собственный паспорт, — отозвался грубиян

Арменак. И добавил: — Там все написано…

Между тем гости уселись за стол. В центре мерцало хоккейное

поле студня. Алою розой цвела ветчина. Замысловатый узор

винегрета опровергал геометрическую простоту сыров и масел.

Напластования колбас внушали мысль об их зловещей

предыстории. Доспехи селедок тускло отражали лучи немецких

бра.

Дядя Хорен поднял бокал. Все затихли.

— Я рад, что мы вместе, — сказал он, — это прекрасно!

Армянам давно уже пора сплотиться. Конечно, все народы

равны. И белые, и желтые, и краснокожие… И эти… Как их? Ну?

Помесь белого с негром?

- 46 -

— Мулы, мулы, — подсказал грамотей Ашот.

— Да, и мулы, — продолжал Хорен, — и мулы. И все-таки

армяне — особый народ! Если мы сплотимся, все будут уважать

нас, даже грузины. Так выпьем же за нашу родину! За наши

горы!..

Дядя Хорен прожил трудную жизнь. До войны он где-то

заведовал снабжением. Потом обнаружилась растрата —

миллион.

Суд продолжался месяц.

— Вы приговорены, — торжественно огласил судья, — к

исключительной мере наказания — расстрелу!

— Вай! — закричал дядя Хорен и упал на пол.

— Извините, — улыбнулся судья, — я пошутил. Десять суток

условно…

Старея, дядя Хорен любил рассказывать, как он пострадал в

тяжелые годы ежовщины…

 

За столом было шумно. Винные пятна уподобляли скатерть

географической карте. Оползни тарелок грозили катастрофой. В

дрожащих руинах студня белели окурки.

Дядя Ашот поднял бокал и воскликнул:

— Выпьем за нашего отца! Помните, какой это был мудрый

человек?! Помните, как он бил нас вожжами?!

Вдруг дядя Арменак хлопнул себя по животу. Затем он лягнул

ногой полированный сервант. Начались танцы!

Дядя Хорен повернулся ко мне и сказал:

— Мало водки. Ты самый юный. Иди в гастроном.

— А далеко? — спрашиваю.

— Туда — два квартала и обратно — примерно столько же.

Я вышел на улицу, оставляя за спиной раскаты хорового пения и

танцевальный гул. Ощущение было такое, словно двести

человек разом примеряют галоши…

 

Через пятнадцать минут я вернулся. К дядиному жилищу

съезжались пожарные машины. На балконах стояли

любопытные.

Из окон четвертого этажа шел дым, растворяясь в голубом

пространстве неба.

Распахнулась парадная дверь. Милиционеры вывели под руки

- 47 -

дядю Арменака.

Заметив меня, дядя оживился.

— Армянам давно пора сплотиться! — воскликнул дядя.

И шагнул в мою сторону.

Но милиционеры крепко держали его. Они вели моего дядю к

автомобилю с решетками на окнах. Дверца захлопнулась.

Машина скрылась за поворотом…

 

Тетушка Сирануш рассказала мне, что произошло. Оказывается,

дядя предложил развести костер и зажарить шашлык.

— Ты изгадишь паркет, — остановила его Сирануш.

— У меня есть в портфеле немного кровельного железа, —

сказал дядя Хорен.

— Неси его сюда, — приказал мой дядя, оглядывая финский

гарнитур…

 

Когда-то мы жили в горах. Они бродили табунами вдоль южных

границ России. Мы приучили их к неволе, к ярму. Мы не

разлюбили их. Но эта любовь осталась только в песнях.

Когда-то мы были чернее. Целыми днями валялись мы на берегу

Севана. А завидев красивую девушку, писали щепкой на животе

слова любви.

Когда-то мы скакали верхом. А сейчас плещемся в

троллейбусных заводях. И спим на ходу.

Когда-то мы спускались в погреб. А сейчас бежим в гастроном.

Мы предпочли горам — крутые склоны новостроек.

Мы обижаем жен и разводим костры на паркете.

НО КОГДА-ТО МЫ ЖИЛИ В ГОРАХ!

 

 

Две сентиментальные истории

 

Ослик должен быть худым

(Сентиментальный детектив)

 

События, изложенные в этой грустной повести, основаны на

реальных фактах. Автор лишь изменил координаты мощного

советского ракетодрома, а также отчество директора химчистки,

появляющегося в заключительных главах.

- 48 -

Автор выражает искреннюю признательность сотрудникам ЦРУ,

майору Гарри Зонту и лейтенанту Билли Ярду, предоставивших в

его распоряжение секретные документы огромной

государственной важности,

И наконец, автор приносит извинения за те симпатии, которые он

питает к центральному герою, и более того — корит себя за это,

но увы, глупо было бы думать, что наши страсти рвутся в бой

лишь по приказу добродетели!

 

Утро Джона Смита состояло из ледяного душа, вялой

перебранки с массажистом, чашки кофе и крепчайшей сигареты

«Голуаз».

Джон выглянул в окно. В бледном уличном свете растворялись

огни реклам. Последние назойливые отблески мерцали на

крышке радиолы.

Джон Смит лег на диван и разорвал бандероль с американским

военным журналом.

Раздался звонок. Джон Смит, тихо выругавшись, поднял трубку.

— Да, сэр, — произнес он, — отлично, сэр, как вам будет угодно,

сэр. О'кей!

Джон Смит оделся и после тщетных попыток вызвать лифт

спустился вниз. На уровне второго этажа его догнала ярко

освещенная кабина. Там целовались.

Джон Смит с раздражением отвернулся и тотчас подумал: «Я

стар».

У подъезда его ожидал маленький служебный «Бугатти». Шофер

кивнул, не поворачивая головы. Джон сел в машину и

профессионально откинулся на апельсинового цвета сиденье,

чтобы его нельзя было видеть с улицы.

Через несколько минут автомобиль затормозил у кирпичного

здания с широкими викторианскими окнами.

Джон Смит кинул в узкую щель свой жетон и, миновав турникет,

поднялся на четвертый этаж.

Майор Кайли встретил его на пороге. Это был высокий офицер с

мужественными чертами лица. Даже лысина не делала его

смешным.

Секретарша принесла бутылку виски, лед и два бокала.

Приветливо улыбнувшись Джону Смиту, она незаметно

шевельнула плечами, поправляя белье.

- 49 -

— Я обеспокоен вашим состоянием, Джонни, — начал майор, —

вы теряете форму. Недавно один из сотрудников видел вас в

музее классического искусства. Вы разглядывали картины

старых мастеров. Если разведчик подолгу задерживается около

старинных полотен, это не к добру. Вы помните случай с

майором Барлоу? Он пошел на концерт органной музыки, а

через неделю выбросился из небоскреба. На месте его гибели

обнаружили лишь служебный жетон. В общем, майора Барлоу

хоронили в коробке из-под сигарет…

— Какой ужас, — произнес Джон Смит.

— Я рад, что сотрудник заметил вас в музее и предупредил

меня.

— Позвольте узнать, сэр, что делал в музее ваш сотрудник?

— Так, пустяки, — ответил майор, — брал дактилоскопические

оттиски у конголезского генерала Могабчи. Накануне генерал

Могабча знакомился с экспозицией, и отпечатки его пальцев

сохранились на бедрах мраморной Венеры.

— Я знаю эту копию, сэр, — произнес Джон Смит, —

эклектическая вещь, бесформенная, грубая.

— Генерал придерживался иного мнения. Впрочем, мы

отвлеклись.

— Слушаю вас, сэр.

Майор разлил виски. Кусочек льда звякнул о стенку бокала.

— Мне бы не хотелось потерять вас, Джонни. Я не намерен

лишать себя ваших услуг. Мы вас ценим. В прошлом вы

отличный работник и честный американец. Честный американец

это тот, кто продается один раз в жизни. Он назначает себе цену,

получает деньги и затем становится неподкупным. В последние

месяцы с вами что-то стряслось. У меня такое ощущение, как

будто все железные детали в вас заменили полиэтиленовыми.

Вы не взглянули на мою секретаршу, вы не допили виски, короче,

вы не в форме.

— Видно, я старею, сэр.

— Чепуха! Возьмите себя в руки. Мы решили помочь вам,

Джонни. Необходимо, чтобы вы вновь поверили в себя. Два года

простоя отразились на вашем состоянии. Вам надо жить

нормальной жизнью.

Джон Смит прикрыл глаза. Он тотчас увидел пологий берег

Адриатического моря, стук мяча неподалеку, сборник Джойса,

- 50 -

темные очки…

— Мы решили послать вас в Москву, Джон Смит. Вы чем-то

недовольны?

— Я офицер и не обсуждаю приказы начальства, — сказал Джон

Смит.

Майор Кайли с удовольствием хлопнул его по плечу, шагнул к

стене и, откинув муаровую занавеску, указал на карту мира.

— Нас интересуют стратегические объекты русских в квадрате

У-15. Так вот, вы оказываетесь в России, поступаете на работу,

заводите друзей, а через год к вам является коллега, и вы

начинаете совместные акции. Все ясно?

— Да, сэр.

— Полагаю, вы не утратили навыки оперативной работы. Мне

стоило большого труда отстоять вашу кандидатуру перед

генералом Ричардсоном. Вы должны оправдать мои надежды,

Смит.

— Не сомневайтесь в этом, господин майор.

— Вас ожидает цепь злоключений. Мало ли что встретится на

вашем пути. Вам придется рисковать. От вас потребуется

физическая сила и выносливость. Например, вы сможете

переплыть реку?

— Да, сэр.

— Главное — плыть не вдоль, а поперек.

Джон Смит кивнул, давая понять, что считает это замечание

ценным.

— Вам нужно подготовиться, усовершенствоваться в языке. Как

по-русски «гуд бай»?

— До свидания, пока, счастливо оставаться, будь здоров.

— В СССР надо работать осторожно. Не вздумайте предлагать

русским деньги. Вы рискуете получить в морду. Русских надо

просить. Просите, и вам дадут. Например, вы знакомитесь в

ресторане с директором военного завода. Не дай бог совать ему

взятку. Вы обнимаете директора за плечи и после третьей рюмки

говорите тихо и задушевно: «Вова, не в службу, а в дружбу,

набросай мне на салфетке план твоего учреждения».

— Я учту ваши советы, мистер Кайли.

— Вы должны будете принимать во внимание известную

строгость русских нравов. Гомосексуализм, например, у них в

полнейшем упадке. В России за это судят.

- 51 -

— А за геморрой у них не судят? — ворчливо поинтересовался

Джон Смит.

Майор подошел к столу, выдвинул ящик, достал оттуда брикет

сливочного мороженого и разломил его.

— Мороженое заменит вам пароль, — сказал он, — одна

половинка будет у вас, другая — у человека, который явится год

спустя. Вы соединитесь и начнете действовать вместе. Ну,

кажется, все. Можете идти. В девятом отделе получите легенду и

необходимое снаряжение. Дайте-ка я пожму вашу руку.

 

Джон Смит вышел на крыльцо особняка. Посреди зеленого

газона вращался шланг с блестящим наконечником. Был

полдень. Возле государственных учреждений скапливались

автомобили.

Джон Смит шел вдоль ограды. Остановился, достал сигарету. Из

кулака его узким белым лезвием выскользнуло пламя газовой

зажигалки. Огонек на солнце был почти невидим.

Разведчик свернул за угол… «Бугатти» медленно ехал за ним,

прижимаясь к тротуару. Затем он наклонился к шоферу, который

выслушал его, не поворачивая головы.

— Вы бы ехали домой, Роджер, мне надо побыть одному.

Машина рванулась вперед, тотчас затерявшись в уличном

потоке.

В этот день Смит пришел домой позже обычного. Галстук торчал

у него из кармана. Он одолел три лестничных пролета, словно

забрался по вантам в девятибалльный шторм. Дверь

кокетничала с ним, водила за нос, наконец в замочной скважине

со стуком утвердился ключ. Джон Смит, качаясь, пересек свои

апартаменты, чмокнул боксерскую грушу и уснул на диване, не

снимая континентальных стетсоновских полуботинок.

 

Темной мартовской ночью американский военный «Спитфайр»

пересек западную границу Советского Союза.

Джон сидел рядом с пилотом. В кабине было тесно. Летчик,

передвигая рычаги, задевал колени Джона Смита.

Сквозь иллюминатор виднелось усыпанное звездами небо. Внизу

редко и беспорядочно мерцали огни.

— Мы приближаемся, сэр, — заметил летчик, взглянув на

фосфоресцирующий пульт.

- 52 -

— Желаю удачи, — добавил он после того, как разведчик

откинул крышку люка.

— Благодарю, — сказал Джон Смит и шагнул в черную бездну.

«Спитфайр» промчался мимо.

Минута. Вторая. Третья. Земля, быстро увеличиваясь, летела

навстречу. Стали видны очертания деревьев.

— Ах, черт, едва не забыл! — воскликнул Джон Смит и рванул

дюралевое кольцо.

В ту же секунду из ранца, который болтался у него за спиной, со

свистом выскользнуло шелковое белое пламя парашюта,

последовал сильный толчок, стропы натянулись, и над головой

Джона Смита утвердился широкий, слегка вибрирующий купол.

Еще через минуту разведчик, согнув колени, опустился в

податливый мартовский снег.

Парашют лежал рядом, медленно опадая.

Джон Смит огляделся. Темный лес окружал небольшую поляну.

Из-за деревьев выглядывали звезды.

«Для начала неплохо», — подумал Джон Смит.

Он встал, скинул ранец, притянул за ремни белую ткань, скомкал

ее и поджег.

В правом кармане лежали фальшивые документы, в левом —

браунинг, ампула с ядом оттягивала воротничок сорочки.

«Омниа меа мекум порто, — невесело усмехнулся Джон Смит, —

все мое ношу с собой!»

Он достал консервы и поел. Затем подбросил сучья в костер,

расстелил брезентовый плащ и задремал.

Снились ему далекие годы. Залитый солнцем стадион

политехнического колледжа. Футбольное поле. Зеленая трава.

Полосы мокрой известки. За барьером толпы зрителей с

программками в руках. Музыканты в белых куртках исполняют

национальный гимн. Гуськом выходят футболисты. Вторым идет

он, Джонни Смит, молодой, загорелый. На нем бутсы с шипами,

полосатая фуфайка и гетры. В согнутой руке он держит шлем…

Джон Смит ощутил на себе чей-то пристальный взгляд.

Он выхватил пистолет из кармана.

Перед ним стоял тамбовский волк и дружески улыбался.

— Привет, — сказал тамбовский волк.

— Хеллоу! — произнес разведчик, смущенно пряча браунинг в

карман.

- 53 -

— Не разбудил?

— Мне как раз пора вставать.

— Озябли?

— Есть маленько.

— Вы, собственно, что тут делаете?

— Да так… грибы собираю.

— А парашют сожгли?

— Естественно. Садись, погрейся.

— Благодарю. Дела.

— Как знаешь.

— Пойду.

— До свидания, дружище.

— Чао, — произнес тамбовский волк и растворился во мраке.

Рано утром Джон Смит вышел из лесу и по горбатой дороге

зашагал к темнеющим на фоне снега домам рабочего поселка.

Маленькие ветхие лачуги были вынесены на окраину прибоем

шиферных и черепичных крыш, а в самом центре попадались

двухэтажные каменные строения с яркими вывесками и

заманчивыми витринами.

Навстречу шли мужчины в ватниках и женщины в темных

платках. Их лица были по-утреннему хмуры.

Джон Смит замедлил шаги у дверей сельмага.

Со стуком бился на ветру газетный лист. У обочины,

наклонившись, стояла грузовая машина.

Разведчик зашел в магазин, купил велосипед «ХВЗ», сел на него

и поехал в Москву.

Солнце без усилий катилось рядом. Его невесомые мартовские

лучи падали на обода и спицы. По бокам от дороги лежала

белая гладь, штопанная заячьими следами. Колеса вязли в

жидком снегу. Лес издали казался глухим и мрачным.

Джон Смит крутил педали и насвистывал песенку, которую

слышал от одного лейтенанта в оперативном центре:

 

Каждый вечер бьют кремлевские куранты

И сияет над бульварами закат,

Вся Москва давно уснула, но не дремлют диверсанты,

До утра у передатчиков сидят.

 

Если Бог не наградил тебя талантом,

- 54 -

Не печалься, в этом нет твоей вины,

Кто-то вырос коммерсантом, кто-то вырос диверсантом,

Ведь на свете все профессии нужны?

 

В эту секунду черная тень метнулась под колеса. Посреди

дороги стоял тамбовский волк.

— Я передумал, — сказал он, — возьми меня с собой. Вместе

будем хулиганить. Тошно, брат, в лесу. Ни друзей, ни близких.

Опротивела мне вся эта некоммуникабельность.

— Проблема номер один, — кивнул Джон Смит.

— Знаешь, как шутят у нас в тамбовских лесах? «Волк волку —

человек». Сразиться не с кем. Одни зайцы. Мечтаю о настоящем

деле. Короче, возьми меня с собой — денщиком, ординарцем,

комиссаром…

Разведчик поглядел на него с сомнением.

— Вести себя умеешь?

— Еще бы. И вообще, я могу сойти за крашеного пса.

Джон Смит задумался. Велосипед лежал у его ног. Переднее

колесо вращалось, и спицы мерцали в лучах небогатого зимнего

солнца.

— Ладно, — сказал наконец разведчик, — беру. Только учти,

главное в нашем деле — дисциплина. Понял?

— Да, сэр, — просто ответил волк.

— И чтоб на людей не кидался.

— Это я-то? — обиделся серый. — Да мое основное качество —

человеколюбие.

Разведчик сел на велосипед, и они помчались дальше.

Волк делал огромные скачки, напевая:

 

В разгар беспокойного века,

В борьбе всевозможных идей,

Люблю человека, люблю человека,

Ведь я гуманист по природе своей!

 

Люблю человека в томате,

А также люблю в сухарях,

И в супе люблю, и в столичном салате,

Люблю человека и славлю в веках!

 

- 55 -

Москва встретила наших героев сиянием церковных куполов,

бесконечным людским потоком, комьями грязного снега из-под

шин проносившихся мимо автомобилей.

Разведчик пообедал в буфете самообслуживания, а новому

другу, которого оставил на улице, привязав к велосипедной раме,

вынес два бутерброда с ветчиной, завернутые в салфетку.

Затем они направились к рынку. Вдоль стен темнели и

поблескивали лужи, капало с крыш. Теплый мартовский ветер

налетал из-за угла.

Друзья, не торгуясь, сняли у грустной вдовы комнату с

панорамой на Химкинское водохранилице.

— А пес по ночам не будет лаять? — спросила хозяйка.

Серый от унижения чуть не выругался. Джон Смит вовремя

наступил ему на лапу.

— Не будет, — заверил разведчик, — он воспитанный.

— Умные глаза у вашей собачки, — произнесла вдова, — как

будто хочет что-то сказать, но не может.

Комната была светлой и просторной. Над столом висела

пожелтевшая фотография мужчины в солдатской гимнастерке и

в очках. Хозяйка унесла ее с собой.

Джон Смит сунул браунинг под подушку, расстелил в углу для

волка старое пальто.

— Вот мы и устроились, — сказал он.

— А когда идем на дело? — поинтересовался тамбовский волк.

— Главная наша задача — освоиться в Москве. Дальнейшие

указания поступят вскоре.

— Может, покусать кого из членов правительства?

— Категорически запрещаю! — Джон Смит хлопнул по столу

ладонью. — Ты провалишь нас обоих. Никакой спешки. Терпение

и мужество — вот основные добродетели разведчика.

— Тогда хоть слово какое нацарапаем на заборе?

— Я сказал — нет.

— Может, намусорим где? — не унимался волк.

— Ни в коем случае, — сказал разведчик, принимая

официальный тон, — вы поняли меня, капрал?!

— Да.

— Вы хотели сказать: «Да, сэр».

— Да, сэр, — пробормотал тамбовский волк и негромко добавил:

— Анархия мать порядка!

- 56 -

Каждое утро Джон Смит гулял со своим другом на пустыре,

огибая напластования бетонных секций, полусгнившие доски,

ржавые фрагменты арматуры, шагая среди битых стекол,

окаменевших и непарных башмаков, консервных банок,

мерцавших из-подо льда, как рыбы, потом он отводил

тамбовского волка домой, сбегал по лестнице вниз, хлопала

дверь за его спиной, и оказывался на тронутых неуверенными

мартовскими лучами улицах древней столицы.

Он заходил в булочные и пивные, часами сидел без нужды в

приемной исполкома, томился в очереди за говяжьими

сардельками, оглашал пронзительными криками своды зала в

Лужниках, присматривался к незнакомой державе. Он покупал

лотерейные билеты, ездил в метро, смотрел, как работают

водолазы, переводил старушек через улицу, листал «Неделю»,

замирал перед картинами в Третьяковской галерее, разнимал

мальчишек в городском саду, кормил воробьев и, распахнув

пальто, глядел на солнце.

 

Наступил апрель. Сверкающая ледяная бахрома увенчала

карнизы, роскошью напоминая орган протестантского собора в

Манхэттене.

Как-то раз Джон Смит заметил объявление, листок из школьной

тетрадки, приклеенный к водосточной трубе. На нем

расплывшимися буквами было написано: «Химчистке № 7

требуется механик».

Это мне подходит, решил Джон Смит, именно то, что мне надо.

Скромный маленький труженик химчистки ни у кого не вызовет

подозрений.

Через пять минут он сидел в кабинете заведующего. Над столом

висел портрет Дмитрия Ивановича Менделеева. Рядом белели

графики и прейскуранты. На дверях болталась табличка — «Не

курить!». Трусливая рука перечеркнула «НЕ» дрожащей линией.

«Оппозиция не дремлет», — подметил Джон Смит.

— Я прочитал ваше объявление, — сказал разведчик.

— Механик вот так необходим, — сказал заведующий, — был у

нас отличный механик, сгорел на работе. В буквальном смысле.

Пошел он к тестю на именины. Семь дней потом на работу не

выходил. На восьмой день явился, заказал в буфете горячий

шницель, только откусил и сразу вспыхнул, как бенгальская

- 57 -

свеча…

— Я хотел предложить свои услуги, — молвил Смит.

— Документы позвольте взглянуть.

Разведчик вынул из кармана фальшивые новенькие дивные

бумаги.

— Оформляйтесь, — произнес заведующий.

С тех пор каждое утро разведчик сворачивал в задохнувшийся

среди каменных глыб переулок, надолго исчезал в машинном

отделении химчистки, где вибрировала центрифуга, краска

летела с потолка и нестерпимо пахло вареными ботами.

Джон Смит зачищал клапана, следил за уровнем воды в

баллонах, менял индикаторные трубки, чутко вслушиваясь в

неровный пульс машин.

Как-то раз он задержался, меняя изоляцию, а когда вышел из-за

прилавка, направляясь к дверям, то увидел Надю, которая

стояла перед зеркалом и нахмурившись себя разглядывала.

Они пошли рядом, окунулись в солнечный и мокрый день

апреля, а у них за спиной ночная вахтерша тетя Люба тотчас же

с грохотом перегородила дверь железной балкой и навесила

замки.

— Ну и ветер, — произнес Джон Смит, — как бы вас не унесло. В

такую погоду надо обязательно взять под руку толстяка вроде

меня.

— Вы не толстый, — сказала Надя, — вы самостоятельный.

— Можно, я вас провожу? — сказал разведчик и добавил: — По

товарищески.

— Я далеко живу, — сказала Надя.

— Вот и хорошо, — обрадовался Джон Смит, наступая в лужу, —

вот и прекрасно.

Приемщица Надя не считала себя красавицей, но она была

милая, с голубыми глазами и мальчишеской фигурой, а когда

сидела за барьером, положив локти на отполированный до

блеска стол, клиенты в брюках пытались разговаривать с ней и

шутить, но девушка лишь постукивала карандашом, и в голосе

ее рождались особые, неприятные, судебно-исполнительские

нотки:

«Распишитесь, гражданин!»

Джон Смит взял Надю под руку, им стало тесно, а через

двадцать минут разведчик и девушка уже сидели в ресторане

- 58 -

ВДНХ под фикусом.

Официант подал меню, измятый листок бумаги в гладком

коленкоровом переплете, отступил на шаг и замер.

Джон Смит повернулся к Наде.

— Виски, джин? — спросил он.

Надя рассмеялась в ответ и говорит:

— Мне водки капельку, а то я ноги промочила.

Смит продиктовал заказ. Надя в ужасе пыталась его остановить.

Официант чиркнул в невидимом блокноте и удалился, ловко

огибая столы.

На эстраду вышли музыканты. Пиджаки их висели на стульях.

Музыканты о чем-то беседовали, смеясь. Потом они все

нахмурились и разошлись по своим местам.

— Давайте потанцуем, — сказал Джон Смит.

— Не могу, — ответила Надя, — я туфли сняла.

Девушка приподняла скатерть, и оттуда выглянул кончик ступни.

У шпиона замерло сердце.

«Не знаю, как выглядит счастье, — подумал он, — мне сорок

лет, и я не уверен, что почувствую, если хотя бы частица его

встретится на моем пути».

Музыканты играли дружно и отрешенно. Они куда-то шли под

звон бокалов, и глаза их были полузакрыты.

Вечером Джон Смит прощался с Надей в подъезде возле

батареи отопления. Из-за шахты лифта торчали ручки детских

колясок.

— Иди ко мне, — сказал шпион.

— Перестаньте.

Девушка вырвала руку, и на секунду он увидел перед собой

приемщицу химчистки в шелковом черном халате и с

негодующими вибрациями в голосе: «Распишитесь, гражданин!»

— Ладно, — сказал Джон Смит, — не буду. Простите.

— Если вы меня в ресторан пригласили, то еще не значит, что

можно руки распускать!

— Как вам не стыдно, — покачал головой Джон Смит, — ай-ай

ай!

Он повернулся и шагнул к дверям, но Надя догнала его и

тронула за хлястик.

— Подождите, — сказала она, — ох, какой же вы громадный.

Мне придется встать на цыпочки.

- 59 -

Джон Смит вернулся поздно, снял ботинки и хотел уже

выключить свет, но в это время его окликнул тамбовский волк.

— Шеф, я не сплю. Мне нужно с вами поговорить.

— В чем дело, капрал? — спросил Джон Смит, вновь зажигая

люстру.

— Я вынужден сделать признание. Оно облегчит мне душу.

— Слушаю вас.

— Шеф, мне трудно говорить.

— Будьте мужчиной, капрал.

— Шеф, я сошелся с легавой. Да, да, я, волк и сын волка, связал

свою жизнь с охотничьей собакой. Это случилось на пустыре,

когда вы читали газету.

Джон Смит вынул папиросу и задумался, не прикурив.

Ночь лежала за потемневшими стеклами. Мир дремал у порога.

Вся мера глубины и разнообразия жизни ясно предстала в этот

час на грани тьмы и света.

— Сердцу не прикажешь, — едва слышно выговорил шпион.

— Это верно, — кивнул тамбовский волк.

— Ну, а как она вообще? — спросил разведчик.

— Красивая сука, — откровенно произнес капрал.

Джон Смит взволнованно шагал по комнате. Видны были

холостяцкие дыры на носках.

— Не надо прятаться от счастья, — говорил он, — ведь жизнь

коротка. Позади океан рождения, впереди океан смерти, а наша

жизнь лишь узкая полоска суши между ними.

— Истинная правда, — молвил серый…

— В конце концов мы даже не нарушаем инструкций, —

задумчиво сказал шпион, — ведь сам майор Кайли приказал мне

обзавестись друзьями в СССР.

Они проговорили до утра, а когда взглянули на часы, луч солнца

заглядывал в комнату вместе с первыми гудками речных

катеров.

С тех пор каждый вечер Джон Смит покидал ателье вместе с

Надей. Девушка прятала в стол пачку голубоватых квитанций,

переодевалась, вешала на гвоздик черный шелковый халат, и

они, держась за руки и огибая лужи, шли в какой-нибудь музей. В

просторных залах было тихо, кружевные занавески покачивались

на окнах, экспонаты соперничали с лепными украшениями на

потолке и замысловатой мозаикой пола.

- 60 -

— Когда я стою перед шедевром, — говорил Джон Смит, — то

ощущаю, что картина вглядывается в меня, проникает в

сокровенные глубины моей души. Мне делается стыдно за те

пороки, которыми я наделен. Я дрожу, как на суде.

— Мне знакомы эти ощущения, — кивала Надя.

— Искусство читает наши сокровенные мысли. Под его взором

хочется быть великодушным, честным и добрым.

Девушка на секунду прижималась к его плечу, а потом они шли

дальше, и служащие музея в темной форменной одежде

провожали их глазами.

А ровно через месяц на последние деньги, которыми снабдил

его разведывательный центр, Джон Смит арендовал помещение

диетического буфета, чтобы отпраздновать свадьбу.

Гостей было много. Пришли сотрудники ателье и кое-кто из

постоянных клиентов. Заведующий произнес речь.

— Я пью за новобрачных, — сказал он, — которые вместе со

всем личным составом химчистки борются за то, чтобы не было

грязных пятен на брюках советского человека, труженика и

творца. И если на карте мира еще имеются кое-где белые пятна,

то в недалеком будущем мы эти пятна, товарищи, выведем.

Более того, даже пятна на солнце не вечны. Штурмуя

космические пространства, мы сумеем устранить и эти

загрязнения. Жизнь, друзья, обгоняет мечту!

Тут все начали поздравлять молодоженов, чокаться и пить за их

здоровье. Бутылки маршировали по столу, как рекруты. Закуски

отливали всеми цветами радуги. Шум стоял невообразимый.

Тамбовский волк лежал под столом, грыз рафинад и время от

времени орал: «Горько!»

Молодые поселились у Нади в комнате с окном на бульвар.

Волку постелили в коридоре.

Теперь Джон Смит и Надя каждое утро ехали вместе на работу в

полупустом девятом трамвае. Джон вынимал из чемоданчика

инструменты и уходил в машинное отделение, а Надя

раскладывала на столе чистые бланки и копировальную бумагу.

С заказчиками теперь она вела себя приветливее.

Однажды шпион постучался в кабинет заведующего.

— Понимаете, какая штука, — сказал он, — я тут перелистывал

техническую литературу и подумал: а что, если карданную ось

соединить под углом с одним из валиков и одновременно

- 61 -

снизить обороты передаточного диска? Таким образом можно

коэффициент изнашиваемости ткани в процессе обработки

практически свести к нулю. Вот посмотрите.

Джон порылся в карманах спецовки, достал лист бумаги и

моментально начертил схему.

— Интересная мысль, — сказал заведующий, — вы мне оставьте

эту бумажку, я на досуге подумаю.

Джон Смит вышел из кабинета, насвистывая «Лалабай оф

бердленд», а директор в это время с интересом разглядывал

схему, которую шпион рассеянно начертил на обратной стороне

миниатюрной географической карты, где птичкой был отмечен

советский ракетодром в квадрате У-15.

На следующий день заведующий вызвал Джона Смита к себе.

— Входи, Петр Иванович, присаживайся. Что это ты всегда такой

нерешительный и робкий? Посмелее надо быть. Я бы даже

сказал, понахальнее. Ну-ка, брат, хлопни меня по шее! Да не

бойся ты, хлопни! Здорово, мол, Кузьма Петрович! Размахнись и

хлопни, кому говорю.

Джон Смит покорно размахнулся, но тотчас же замедлил

движение и осторожно убрал пылинку с директорского пиджака.

— Э-э… — сказал директор, — ну да ладно. Садись, Петр

Иванович, располагайся. Обдумал я твое изобретение, вник, как

говорится. Здорово, ей-богу, здорово ты это придумал.

Оригинально. Тысячи рублей экономии может дать твое

изобретение. Решили к майским праздникам тебя премировать, а

портрет — на Доску почета! Молодец, Петр Иванович, орел!

Кулибин!

Директор с чувством пожал шпиону руку.

— Как у тебя с жилплощадью? — спросил он.

— Тесновато, конечно, — сказал Джон Смит, — но в общем

ничего, жить можно.

— Дадим квартиру, — сказал заведующий, — первым будешь на

очереди. Мы эту самую рационализацию очень поощряем,

стимулируем, как говорится. Сам знаешь, какое значение

приобрела химчистка в наши дни. Он, — директор указал на

портрет Менделеева, — все это гениально предвидел. Наши

задачи состоят в том, чтобы воплотить в жизнь его мечты и

планы. В первую очередь для этого нужно освоить методы

родственных предприятий у нас и за рубежом. В общем, мы

- 62 -

хотим послать тебя в командировку. Есть два пункта — Нью-Йорк

и Сыктывкар. На выбор. Что тебе больше по вкусу?

— Сыктывкар, — ответил Джон Смит, не задумываясь.

Директор слегка удивился.

— То есть, я понимаю, идейно тебе, конечно, ближе Сыктывкар,

— сказал он, — но ведь, с другой стороны, — Америка, пальмы,

попугаи…

— Чего я там не видел, — сказал разведчик, — поеду в

Сыктывкар.

— Ну, как хочешь. Может, ты и прав. Во-первых, ты, брат,

лысоватый и потому не можешь вполне достойно представлять

наш народ за границей. Еще, чего доброго, подумают, что в

СССР все лысые. К тому же языков, поди, не знаешь. А ведь они

там, как сбесивши, все не по-русски шпарят. Так что, может, ты и

прав. И вообще, ты для Запада больно уж тихий. Столько

времени знакомы, а я голоса твоего не слыхал. Ну-ка, спой что

нибудь. Спой, не стесняйся. Хочешь, вместе споем:

«Раскинулось море широко…»

 

Через неделю Джон Смит обнял жену, сел в поезд и уехал в

Сыктывкар. Долгое время на поворотах ему был виден темный

от дождя перрон, далеко выступающий вдоль железнодорожных

рельсов, и две застывшие фигурки на нем: Надина в широком

дождевике, а возле ее ног маленькая и взъерошенная —

тамбовского волка.

В Сыктывкаре шпион провел четыре дня. Он обошел все

родственные предприятия, побывал в библиотеке и картинной

галерее, а также посетил местный краеведческий музей, где

осмотрел хребет вымершего доисторического животного семги.

На четвертый день шпион заметил, что скучает. Он долго бродил

под фонарями городского парка, выпил рюмку водки в ресторане

«Пингвин», но мысли его были далеко, в Москве.

Разведчик пересек центральную площадь, обогнул гранитный

монумент и вдоль забора, над которым видны были освещенные

окна больницы, бездумно зашагал к горизонту.

На пути ему встретилась фанерная крашеная будка под

вывеской «Пневматический тир». Джон Смит зарядил ружье,

облокотился на барьер и выстрелил в пузатого Дядю Сэма,

который со стуком опрокинулся, а на его месте вырос негр в

- 63 -

комбинезоне.

— Меткий выстрел, — похвалил хозяин тира.

От этих слов Джон Смит, как и любой другой мужчина на его

месте, слегка повеселел.

Подняв воротник плаща, разведчик под конвоем собственной

тени брел через картофельное поле туда, где мерцали над

землей огни аэропорта.

— Который на Москву? — спросил он у заспанного диспетчера.

— Кажись, вот тот, — ответил диспетчер и указал на

серебристый лайнер ТУ-104.

Джон Смит поднялся в салон, неслышно прошел по ковровой

дорожке вдоль кресел и сел у окна.

Когда из мрака выступили огни русской столицы, бесчисленные

светящиеся трассы, Джон Смит закурил, чтобы скрыть волнение.

— Застегните ремни, — приказала стюардесса.

Через час разведчик был у своего порога. Надя осторожно

приоткрыла дверь. На ней был пестрый фланелевый халатик.

— Это ты? — спросила Надя.

— Я, — ответил шпион, — ты рада?

— Я не рада, — сказала Надя, — я ни капельки не рада. Я

счастлива.

В этот миг кто-то лизнул ему руку. В дверях стоял тамбовский

волк, по-собачьи виляя хвостом.

 

В химчистке Джона Смита встретили приветливо.

— Это ты, — сказал директор, — вернулся?

Разведчик кивком головы подтвердил эту гипотезу.

— Материалы привез?

— Да. Вот они.

— А мы тебя заочно в местком избрали. Оказали доверие.

Человек ты справедливый, идейно закаленный. В общем,

проголосовали единодушно.

— Кузьма Петрович, разве я достоин?

— Народу, брат, видней.

Джон Смит вышел в коридор, прочитал очередной номер

стенной газеты «Брак мой — враг мой!», а когда он направился в

машинное отделение, то увидел на Доске почета, на малиновом

бархатном фоне свой портрет.

Шпион невольно расправил плечи.

- 64 -

Дни потянулись вереницей.

Однажды утром, когда Джон Смит перелистывал свежий номер

«Московского комсомольца», Надя сказала ему:

— Знаешь, что ты произнес сегодня ночью? Ты сказал: «Гуд

бай».

Джон Смит притворно рассмеялся.

— А, — сказал он, — это я готовил уроки. Я ведь, милая, на

курсы записался, иностранных языков. Мечтаю «Сагу о

Форсайтах» в подлиннике читать. Да и вообще без языка в наше

время не обойтись.

В тот же день шпион был вынужден записаться на курсы

иностранных языков.

— К сожалению, прием окончен, — сказала директриса.

— Я вас очень прошу, — настаивал Джон Смит.

— Заходите через год.

— Я не могу так долго ждать. Мне бы «Сагу о Форсайтах»…

— Так и быть, — сказала директриса, — сделаем исключение.

Давайте проверим ваши способности. Повторяйте за мной: «Май

нэйм из Джон Смит». Ну, что ж вы растерялись? «Май нэйм из

Джон Смит».

— Провал! — воскликнул Джон Смит и надкусил ампулу с ядом.

Стены отшатнулись, пол рванулся из-под ног, разведчик упал, и

сознание оставило его, не прощаясь.

Директриса, проливая воду, старалась привести его в чувство,

кто-то звонил через коммутатор в «Скорую помощь», через весь

город под вой сирены летел малолитражный автобус с крестом

на борту, люди в халатах тащили носилки по лестнице…

Шпион не подавал признаков жизни. Душа рассталась с ним без

горечи и с облегчением, как женщина, уставшая от мук.

Разведчик лежал на гладком холодном столе, закинув

подбородок. Полы его дождевика касались земли.

Наконец вошел профессор. Он склонился над Смитом, стиснул

его запястье, как тренер по дзюдо в центральной оперативной

школе, затем твердым и уверенным голосом поставил диагноз:

— Острый катар верхних дыхательных путей!

От изумления Джон Смит немедленно пришел в себя.

— Этого не может быть!

— Вы сомневаетесь в моей компетентности? — усмехнулся

профессор. Затем он достал чистый бланк, поставил на нем

- 65 -

какую-то закорючку в виде перевернутого китайского иероглифа

и сказал: — Вот рецепт. Вы будете принимать эти таблетки три

раза в день. На ночь горячее молоко с боржомом. До свидания.

Он уже двигался к следующему больному так стремительно, что

расстегнутый белый халат за его спиной летел, как шлейф.

Джон Смит сунул рецепт в карман и, шатаясь, побрел домой.

 

Шло время. Солнечное лето, шурша и остывая, катилось к

сентябрю.

Джон Смит и Надя обедали в молочном буфете.

Разведчик шел к столу с подносом в руках. Он молча смотрел на

жену и улыбался.

Она сидела у окна, и предвечерние лучи касались легких ее

волос.

— Неужели ты ничего не заметил? — вдруг спросила Надя.

«Наследил!» — подумал Джон Смит и огляделся, нет ли

«хвоста».

— У нас будет ребенок, — сказала Надя.

Качнулись на подносе молочные бутылки, со стуком покатились

крутые яйца, дрогнул студня брикет.

— Надья! — воскликнул разведчик. — Надья! Ит'з бъютифл, ит'з

вандерфул! У меня нет слов! Ай кан'т поверить! Аи вонт

надеяться! Це дуже гарно! Но почему ты плачешь?

Надя достала из сумочки платочек, вытерла слезы и сказала:

— Я плачу от счастья. Какое счастье, что я тебя встретила. А

представляешь, если бы мы жили в разных частях света?..

 

С тех пор Джон Смит не знал покоя. Он стал печальным и

задумчивым настолько, что однажды, сидя в буфете и рассеянно

орудуя вилкой и ножом, отрезал кончик собственного галстука.

Вечерами после работы Джон Смит уходил из дому и часами

бродил в районе Лубянки, замедляя шаги возле гранитного

фасада. Молодые сержанты, которые пили чай с плавленым

сыром, сидя возле распахнутых окон, быстро привыкли к

высокому сутулому гражданину в драповом пальто и жестами

приглашали его зайти. Но шпион со вздохом уходил прочь,

махнув рукой.

Как-то раз он дольше обычного простоял перед дубовой дверью,

потом решительно взялся за ручку и вошел.

- 66 -

Младший лейтенант с лицом и манерами старшего лейтенанта

проводил его к майору Зотову.

Майор, утомленный несовершенством этого мира, поднял глаза.

Джон Смит пересек кабинет и со стуком положил на стол перед

майором бельгийский браунинг № 2.

— Ваши документы! — сказал майор.

— У меня фальшивые документы, — виновато произнес

диверсант.

— Давайте, какие есть, — сказал майор, пряча оружие в ящик

письменного стола.

Джон Смит вынул паспорт.

Майор внимательно перелистал его.

— Документы вроде бы в порядке, — сказал он, — а что вам,

собственно, угодно?

— Да шпион я, шпион! — воскликнул Джон Смит.

— Из-за границы, что ли?

— Из-за границы. Из Калифорнии я.

— Так, — произнес майор Зотов, снимая трубку, — товарищ

полковник?! Зотов рапортует. Тут ко мне шпион один явился. Нет,

вроде бы тверезый… Что ему надо? Сейчас узнаю.

— Что вы, собственно, хотите?

— Дело том, что я изменил убеждения, — сказал Джон Смит, —

точнее говоря, разочаровался в ценностях, под знаком которых

проходила вся моя жизнь. В общем, кому бы тут сдаться?

— Товарищ полковник, он сдается. Сдается, говорю,

раскаивается… Симпатичный такой. Зажигалку мне подарил в

виде пистолета. Ага, понятно. Есть, все понял.

Он повесил трубку.

— Вы посидите, — сказал майор Джону Смиту, — нет, нет, не

здесь, — остановил он диверсанта, который уселся в кресло под

огромным портретом Дзержинского, вы посидите в камере, а

затем полковник Громобоев лично вас допросит.

— Меня будут пытать? — спросил Джон Смит. Майор искренне

расхохотался.

— Мы такими делами не занимаемся. Вы не в гестапо, а в

советском учреждении.

Однако майор сказал неправду. Пытки начались сразу после

того, как захлопнулся штырь на обитых железом дверях. Дело в

том, что за стеной какой-то пьяный уголовник целый день

- 67 -

фальшиво распевал:

 

А я иду, шагаю по Москве…

 

Это была страшная пытка. Измученный шпион хотел уснуть, но

ежеминутно его будил звонкий тенор соседа-арестанта:

 

…И я пройти еще смогу

Далекий Тихий океан,

И тундру, и тайгу…

 

Джон Смит начал колотить в стену табуреткой, но в ответ

раздавалось:

 

…И если я по дому загрущу…

 

День и ночь прошли в страшных мучениях.

 

Тем временем в Москву через Никитские ворота проник Боб

Кларк, американский шпион, задачей которого было разыскать

Джона Смита и объединиться с ним для совместных действий.

То и дело оглядываясь, Боб Кларк шел по улице. Костюм его был

тщательно продуман. Мягкая, надвинутая на глаза шляпа,

темные очки, поднятый воротник. В правой руке он держал кусок

сливочного мороженого. Левый карман его заметно

оттопыривался. Там лежала портативная рация.

Все с удивлением провожали его глазами, ибо там, где шел Боб

Кларк, на мягком асфальте оставались четкие следы в форме

раздвоенного копыта.

— Видать, шпион, — сказал один прохожий, — у них всегда так,

специальные чурки привяжет к галошам и коровой притворяется.

Так и шастают через границу, так и шастают.

— Эвон, сколько развелось ихнего брата, шпиона, — произнес

другой.

— Не говори, — поддакнул третий, — от этих приезжих

коренному москвичу житья не стало…

Боб Кларк поднялся на второй этаж. Вышла молодая полная

женщина и сказала:

— Петра Ивановича нет дома. Я жду его. Заходите, выпейте

- 68 -

чаю. Он должен был вернуться час назад. Я уже начинаю

волноваться. Заходите же.

— Нет, нет, не беспокойтесь, — сказал Боб Кларк, — я загляну

попозже.

Несколько часов он бродил по городу, спускался в метро, пил

газированную воду, читал газеты, смотрел, как плещется река,

стоял перед витриной антикварной лавки, которая оказалась

салоном модных шляп, затем вновь направился по адресу.

— Еще не приходил, — сказала Надя, — не знаю, что и думать.

— Вы только не нервничайте, — сказал Боб Кларк, — вам

нельзя… Сидит он где-нибудь с друзьями за кружкой пива…

Надя вздохнула. Она знала больше, чем предполагал Джон

Смит, а чего не знала, о том догадывалась. Итак, Надя

вздохнула и запела высоким чистым контральто:

 

Эх, нет цветка милей пиона

За окошком на лугу,

Полюбила я шпиона,

С ним расстаться не могу.

 

Эх, у Прасковьи муж водитель,

У Натальи муж завмаг,

У Татьяны укротитель,

У меня — идейный враг.

 

Эх, прилетел он из Небраски

На советские луга,

Но зато какие глазки

У идейного врага.

 

Эх, не шуми под ветром, поле,

Не дрожи, кленовый лист,

Ох, ты, дроля, милый дроля,

Почему ж ты не марксист?..

 

До вечера Боб Кларк ждал у ворот на лавочке, но Джон Смит так

и не появился.

Боб Кларк расстегнул пуговку на вороте, снял пиджак и

задумался. Потом он рассеянно откусил кусок сливочного

- 69 -

мороженого и внезапно съел его целиком.

— Что же делать, — опомнился шпион, — как же я теперь без

мороженого? Один в незнакомом городе. Загляну-ка я в

Третьяковскую галерею. Столько слышал от разных туристов, а

побывать не довелось.

Так он и сделал.

 

Наутро Джона Смита вызвал к себе полковник Громобоев. Он

шагал по кабинету, задорно напевая:

 

Я суровый контрразведчик,

Не боюсь глубоких речек,

Не боюсь высоких крыш,

А боюсь я только мышь!

 

Джон Смит вошел.

— Кто вы такой? — спросил полковник.

— Майор Джон Паркер Смит, сотрудник американской разведки.

— Люди делом занимаются, а ты?..

— Я больше шпионить не буду, — сказал Джон Смит.

— Почему это вдруг?

— Мне надоело.

— А много ль ты успел набедокурить? — спросил полковник.

— Да как вам сказать, порядочно. Месяц назад в ресторане стул

опрокинул, шуму было. Потом как-то раз за автобусом бежал,

толкнул старушку. Стукнула она меня кошелкой по спине, но

ничего, отлежался. Вот, кажется, и все.

Полковник задумался. В кабинете тикали часы. По карнизу

шумно прогуливался голубь.

— Ладно, — сказал наконец Громобоев, — можешь идти.

— То есть как? — не понял диверсант.

— Ты свободен. Коллектив благодари. Химчистка № 7 берет тебя

на поруки.

Бывший шпион недоверчиво взглянул на офицера, но тот с

улыбкой кивнул ему и придвинул к себе бумаги, давая понять,

что разговор окончен.

Джон Смит попрощался дрогнувшим голосом, направился к

дверям, потом вернулся и сказал:

— Гражданин полковник, мне стыдно злоупотреблять вашим

- 70 -

благородством, но один вопрос не дает мне покоя. Дело в том,

что у меня есть домашнее животное.

— Какое именно? — спросил Громобоев.

— Да так, — ответил Джон Смит, — волчишка небольшой.

Нельзя ли о нем позаботиться? Приобщить к созидательному

труду?

— Ну, что ж, — сказал полковник, — будет какой-нибудь склад

охранять.

— Вы понимаете, какая штука, — возразил недавний диверсант,

— он у меня вообще-то работник кабинетного толка.

— А как по характеру?

— Тонкий лирик со склонностью к унынию.

— Минутку, — сказал полковник и набрал короткий местный

номер. — Майор Кузьмин? Говорит полковник Громобоев. Как у

нас с медперсоналом в детских учреждениях? Острая нехватка?

Ясно. Ну вот, — обратился он к Джону Смиту, — пускай

оформляется в детские ясли на улице Чкалова, 5.

Через минуту Джон Смит вышел на улицу и быстрой походкой

зашагал домой.

Полковник Громобоев встал, подошел к окну и взглянул сверху

вниз на нашу землю, которая крутится испокон века, таская на

себе нелегкую поклажу человечество!

 

Иная жизнь

(Сентиментальная повесть)

 

 

1. Начало

 

Мой друг Красноперов ехал во Францию, чтобы поработать над

архивами Бунина. Уже в Стокгольме он почувствовал, что

находится за границей.

До вылета оставалось три часа. Летчики пили джин в баре

аэровокзала. Стюардесса, лежа в шезлонге, читала «Муму».

Пассажиры играли в карты, штопали и тихо напевали.

Мой друг вздохнул и направился к стадиону Улеви.

День был теплый и солнечный. Пахло горячим автомобилем,

баскетбольными кедами и жильем, где спят, не раздеваясь.

Красноперов закурил. Огонек был едва заметен на солнце.

- 71 -

«Как странно, — думал он, — чужая жизнь, а я здесь только

гость! Уеду — все исчезнет. Не будет здания ратуши. Не будет

ярко выкрашенных газгольдеров. Не будет рекламы таблеток от

кашля. Не будет шофера с усами, который ест землянику из

пакета. Не будет цветного изображения Лоллобриджиды в

кабине за его спиной… А может быть, что-то останется? Все

останется, а меня как раз не будет? Останется мостовая,

припадет к иным незнакомым ботинкам. Стекла забудут мое

отражение. И в голубом красивом небе бесследно растает дымок

сигареты «Памир»… Иная жизнь, чужие люди, тайна…»

 

2. Чужие люди

 

Впервые он познал чужую жизнь лет двадцать пять тому назад.

Однажды в их квартиру пришли маляры. Они несли ведро,

стремянку и кисть, большую, как подсолнух. Они были грязные и

мрачные — эти неопохмелившиеся маляры. Они

переговаривались между собой на иностранном языке.

Например, один сказал:

— Колотун меня бьет!

Другой ответил:

— Мотор на ходу вырубается…

Родители Красноперова засуетились. Папа тоже вдруг заговорил

на иностранном языке.

— Сообразим, братва! — задорно крикнул непьющий папа.

И ринулся за водкой.

А мама осталась в комнате. Наблюдать, чтобы маляры не

украли серебряные ложки.

Затем вернулся папа. Он чокнулся с малярами, воскликнув:

— Ах ты, гой еси…

Или что-то в этом роде.

Папа хотел угодить малярам и даже негромко выругался. Мама

безуспешно предлагала им яблочный конфитюр. Юный

Красноперов тоже протянул малярам руку дружбы и задал

вопрос:

— Дядя, а кто был глупее, Маркс или Энгельс?

Однако маляры не захотели вникать и хмуро сказали:

— Не знаем…

Наконец маляры ушли, оставив в квартире след чужой и

- 72 -

таинственной жизни. Папа и мама облегченно вздохнули.

Серебряные ложки остались на месте. Исчезла только

недопитая бутылка водки…

 

3. Что бы это значило?

 

Красноперов шел по набережной Меллер-странд. Из ближайшего

кафе доносились звуки виброфона. Вспыхивали и гасли огни

реклам.

Через висячий мостик проходила юная женщина с цветами. У

нее были печальные глаза и розовая кожа. Она взглянула на

Красноперова и пошла дальше, еще стройнее, чем была. Она

достигла середины моста и бросилась в реку. Мелькнула голубая

блузка и пропала. Цветы несло течением под мост.

Мимо ехал полицейский на велосипеде. Он резко затормозил.

Потом зашнуровал ботинок и умчался.

По-прежнему гудели автомашины. Не торопясь шли монахини в

деревянных сандалиях. Шагали бойскауты в джинсах. Чиновники

без пиджаков.

Горело солнце. Лучи его вспыхивали то на ветровом стекле

мотороллера, то на пуговицах бойскаутов. То на велосипедных

спицах.

Был обеденный час. Сыры на витринах размякли от зноя.

Бумажные этикетки пожелтели и свернулись в трубочки.

Красноперов ускорил шаги. На душе у филолога было смутно.

Он перешел в тень. Слева тянулась изящная ограда Миллес

парка. За оградой в траве бродили голуби. Еще дальше филолог

увидел качели. Несколько белеющих статуй. И двух лебедей на

поверхности чистого озера.

Вдруг кто-то окликнул его по-шведски. За оградой стоял мужчина

лет тридцати. Он был в твидовом пиджаке и сорочке «Мулен».

Оксфордские запонки горели в лучах полуденного солнца.

Мужчина что-то сказал. Красноперов не понял.

Незнакомец досадливо махнул рукой. Затем он докурил сигарету,

развязал галстук и умело повесился на ветке клена. Его новые

стетсоновские ботинки почти касались густой и зеленой травы.

Тень на асфальте слегка покачивалась.

Красноперов хотел закричать, вызвать полицию. Он свернул в

ближайший переулок. На балконе третьего этажа загорал

- 73 -

спортивного вида юноша.

— Молодой человек! — позвал Красноперов.

Тотчас же, отложив недочитанную книгу, юноша прыгнул с

балкона вниз головой. От страшного удара безумец стал

плоским, как географическая карта. Машины тесным потоком

катились вперед, огибая несчастного.

 

4. Родной, знакомый, неприятный

 

В сутолоке теней достиг наш герой проспекта Кунгестартен. Он

был напуган и подавлен. На его глазах происходило что-то

страшное.

Вдруг его потянули за рукав. Рядом стоял человек в цилиндре,

галифе и белых парусиновых тапках. Мучительно родным

показалось Красноперову лицо его. Что-то было в нем от

родимых, далеких, покинутых мест. Однообразие московских

новостроек. Широкий размах волжской поймы. Надежная

простота телег и колодцев.

— Красноперов, будь мужчиной! — произнес человек.

— Кто вы?

— Твоя партийная совесть.

— Объясните мне, что здесь происходит? На моих глазах три

человека умышленно лишили себя жизни.

Незнакомец улыбнулся и голосом вокзального диктора произнес:

— Вопреки кажущемуся благополучию, на Западе растет число

самоубийств. — И добавил: — ЦО «Правда» от 6 декабря. Разве

ты, Краснопёров, газет не читаешь?

— Я читаю… Значит, все это более или менее нормально?

— Абсолютно нормально. Скандинавия задыхается в тисках

идейного кризиса. «Московский комсомолец» от 12 июля.

— Мне, знаете ли, на аэродром пора.

— Прощай, Красноперов. Зря в баскетбол не играешь. Фактура у

тебя подходящая.

— А я играю, — живо возразил Красноперов, — за честь

института.

— Так я и думал, — сказал незнакомец, — всех благ!

— Будьте здоровы.

— А ты будь на уровне предначертаний минувшего съезда.

«Известия» от 2 апреля. И помни, я — твоя совесть. Я всегда с

- 74 -

тобой.

 

5. Каждому по яблоку

 

Красноперов, человек умеренный и тихий, спорил редко. Он

неизменно заходил в дверь последним. Независимые, дерзкие

люди очень ему импонировали.

Десять лет назад его кумиром был Андрей Рябчук. Они

познакомились в казарме стройбата. Красноперов был

новобранцем, а Рябчук донашивал третью пару

хлопчатобумажного обмундирования.

Произошло это зимой. Рябчук явился в заснеженный поселок с

очередной гауптвахты. Он был худой и загорелый среди зимы,

триумфатор по виду.

Рядом, опережая слухи, шла девушка. Она была такая легкая и

воздушная на фоне пожарного стенда. Ее следы на заснеженном

трапе казались чудом.

Новобранцы столпились возле гимнастических брусьев. Рябчук

прикурил у дневального. Затем, сопровождаемый восхищенным

безмолвием, достиг тридцатиместной палатки, которая чернела

на отшибе.

Летом здесь размещалась батальонная футбольная команда.

Осенью спортсмены разъехались, заколотив палатку досками.

Рябчук без натуги оторвал эти доски и проник. Нары были

завалены матрасами, из которых торчало сено. В углу лежали

сырые, грязные подушки. Рябчук потрогал матрасы и сказал:

— Это не пух…

Затем коснулся наволочек и добавил:

— Это не батист…

Потом он забил вход изнутри. Поломал грубый стол, на котором

была вырезана однообразная матерщина. Растопил им печь. И

зажил до утра.

Всю ночь из трубы шел дым. Всю ночь желтели окна казармы.

Солдаты не могли уснуть. Знали, что в двух шагах под холодным

брезентом торжествуют отвага и удаль. Безграничная нежность

южанина и упорство гвардейца…

Наутро Рябчук оторвал доски и вышел, шатаясь, бледный и

слабый. В трех метрах от палатки был расположен финиш

ежегодного лыжного кросса. Желтела тумбочка с

- 75 -

медикаментами. Рядом толпились офицеры. В руках

подполковника Гречнева сиял хронометр.

Андрей Рябчук вернулся, пятясь. Его обнаружили через неделю.

— Прощайся с шалавой и едем на гауптвахту! — кричал майор

Анохин.

Марина не плакала. Она только махала Андрею рукой. Грубость

ее не задела.

Рябчук направлялся к военной машине, без шапки, с

поцарапанным лицом. Вид у него был счастливый и хамский.

Даже конвоиры завидовали ему.

Рябчук прошел мимо, едва не задев Красноперова. Роняя на

будущего филолога отблеск чужой, замечательной и

таинственной жизни.

С тех пор они не виделись. Рябчука увезли на гауптвахту. А

Красноперов через несколько дней был откомандирован в

Ленинград. Его назначили завклубом при штабе.

 

6. Совсем, совсем черный

 

Возле самолета белели окурки. На площадке трапа царила

стюардесса. ТУ-124 был ей к лицу.

Через минуту она шла вдоль кресел, проверяя, застегнуты ли

ремни. Слушаться ее было приятно.

У стюардессы были манеры кинозвезды. Голубое форменное

платье казалось случайной обузой.

Красноперов заглянул в иллюминатор. Лопасти винта

образовали мерцающий круг. Трава пригнулась к земле. Через

минуту самолет поднялся. Мой друг увидел странно

неподвижное крыло его.

Соседом оказался негр в замшевых туфлях и малиновом

клубном пиджаке.

— Вы откуда? — спросил Красноперов.

— Из Южной Родезии, — ответил чернокожий, доставая

портсигар.

Сигарета, как тонкая белая леди, поникла в его огромных руках.

— О, Южная Родезия, — повторил Красноперов, — там

неспокойно?

— Еще как, — ответил негр, — просто жуть! Однажды я ехал на

мопеде к своей девчонке. А из джунглей как выскочит тигр! Да

- 76 -

как бросится на меня!..

И снова достиг Красноперова отголосок чужой, непонятной,

таинственной жизни. Он расслышал грохот накаленных солнцем

барабанов. Увидел пробковые шлемы, блестящую от крокодилов

воду Замбези. И полосатых тигров, грациозных, хищных,

самоуверенных, как девушки на фестивале мод.

«Чужая жизнь, — подумал Красноперов, — тайна».

 

7. Нищий

 

Это было сразу после войны. В квартиру постучался нищий.

Накануне праздновали мамин день рожденья. Все решили, что

вернулся Мухолович доедать заливное.

Мама отворила дверь, растерялась. С тревогой оставила нищего

в прихожей, где лежали меховые шапки. Дрожащими руками

налила стакан «Алабашлы».

Нищий ждал. Он был в рваном плаще. Следов увечья не было

заметно.

Нищий молчал, заполнив собой все пространство отдельной

квартиры. Гнетущая тишина опустилась на плечи. Тишина

давила, обжигала лицо. От этой тишины ныл крестец.

Мама вынесла стакан на чайном блюдце. Нищий, так же глядя в

пол, сказал:

— Я не пью, мамаша. Дайте хлеба…

Потом Красноперов часто видел нищих. Как-то раз в

пригородную электричку зашел человек. Он развернул

бесстыжие меха гармошки и запел:

 

Вас пятнадцать копеек не устроят,

Мне же это — доход трудовой…

 

Это был фальшивый нищий, почти артист. А вот того парня, без

следов увечья, Красноперов запомнил. И тишину в коридоре. И

обмерших зажиточных родителей…

В этот момент пилот обернулся и спросил:

— Налево? Направо?

Мгновение был слышен четкий пульс компьютеров.

— Направо! — закричали те, кто уже летал по этому маршруту.

 

- 77 -

8. Куда ехать?

 

В Орли Красноперова поджидал собкор «Известий» Дебоширин.

Его манерам соответствовал особый генеральский падеж,

который Дебоширин использовал в разговоре.

— Как чувствуем себя? — поинтересовался он.

— Отлично, благодарю вас.

— А выглядим неважно.

— Все-таки дорога.

— Может быть, у вас просто интеллигентное лицо?

— Не исключено, — смущенно выговорил Красноперов.

Они пересекли залитую солнцем гладь аэродрома. На шоссе их

поджидала машина.

— Куда ехать, мсье? — спросил шофер.

— В Париж, — ответил Дебоширин.

— А где это? — спросил шофер. — Налево? Направо?

— Ох, уж это мне французское легкомыслие, — проворчал

Дебоширин. И вслух указал: — Поезжайте на северо-запад.

— А где тут северо-запад? — удивился шофер. — Я в этих

местах полгода не был.

— Идиот! — простонал Дебоширин.

— Тут все изменилось, — сказал шофер, — новый кегельбан

открыли у дороги. Где теперь северо-запад, ума не приложу.

— А где он был раньше? — спросил Дебоширин.

— Там сейчас багажный конвейер, — ответил шофер.

— Вон Эйфелева башня, — закричал Красноперов, — я ее сразу

узнал. Прекрасный ориентир!

— Какая еще Эйфелева башня, — возразил шофер, — да ничего

подобного. Это станина для американской баллистической

ракеты.

— Поезжайте, — сказал Дебоширин, — сориентируемся в

дороге.

 

9. В Париже

 

Они летели по узкому и ровному, как выстрел, шоссе мимо

густых зарослей жимолости. Ветки с шуршанием задевали борта

автомобиля. Белые, сияющие воды Уазы несли изысканный груз

облаков. Иногда дорога сбрасывала гнет полосатой запутанной

- 78 -

тени кустарников. И тогда солнце отчаянно бросалось под

колеса новенького «Рено».

У обочины косо стояла машина. Хозяин, нагнувшись, притирал

клапана.

— Как ехать в Париж? — спросил Дебоширин.

Хозяин шевельнул губами и кончиком сигареты указал

направление.

— Разворачивайся, — сказал шоферу Дебоширин.

Они развернулись и поехали дальше.

Вдоль шоссе стояли дома под красной черепицей. Белели окна,

задернутые легкими марлевыми шторами.

— Шестнадцать лет живу в Париже, — сказал Дебоширин, —

надоело! Легкомысленный народ! Все шуточки у них. Ни горя, ни

печали. С утра до ночи веселятся. Однажды я не выдержал.

Лягнул себя ногой в мошонку. Мука была адова. Две недели

пролежал в больнице. Уколы, процедуры. Денег фуганул уйму.

Зато душою отдохнул. Почувствовал себя, как дома. Пока болел,

жена удрала с шофером иранского консульства графом

Волконским. С горя запил. Все дела забросил. Партийный

выговор схватил. Зато пожил, как человек. По-нашему! По

русски!..

Через несколько минут они достигли Парижа. Промчались вдоль

решеток Люксембургского сада.

— Хватит, — говорил Дебоширин, — надоело! Балаган, а не

держава. Вот, например, говорят — стриптиз, стриптиз! Да что

особенного?! Видел я ихний стриптиз. То ли дело зори на

Брянщине! Выйдешь, бывало, на дальний плес. Малиновки поют.

Благодать. А что стриптиз?! Вырождается ихний стриптиз. В

«Фанданго» подвизается мадемуазель Бубу. Раздетая девка, не

больше. То ли дело мадемуазель Кики, оставившая сцену после

замужества! Та была поистине обнаженной. И обе в подметки не

годились мадемуазель Лили. Лили была совершенно голой!..

«Рено» затормозил у помпезных ворот отеля «Невеста моряка».

— Ну вот, — сказал Дебоширин, — приехали. Тут вам

забронирован номер. Отдохните, примите ванну. К семи вас

будет ожидать мсье Трюмо. Увидите его в пресс-баре. Трюмо —

известный французский поэт, композитор, режиссер. Трюмо

расскажет вам о бунинских архивах.

— Мерси, — сказал Красноперов, — вы очень любезны.

- 79 -

— Надеюсь, вам здесь понравится. Отличная кухня, просторные

номера. Главное — обратите внимание на их хозяйку.

— Непременно, — сказал Красноперов, — мерси.

— Ну, до вечера…

 

10. Сновидение

 

Лифт, тихонько звякая, остановился на площадке шестого этажа,

филолог отворил дверь. Принял душ. Заказал себе в номер

омлет и бутылку кефира.

В дверь постучали.

— Как чувствует себя русский гость? — поинтересовалась

хозяйка.

Хозяйка была стройная, высокая и легкая — тень кипариса. Она

стояла на пороге. При этом мчалась ему навстречу.

Одновременно пятилась назад. А глаза ее — два ялика, две

шлюпки, две пироги — звали Красноперова в открытое море

удачи.

Филолог якобы ринулся к ней. Сорвал одежду. Буйно кинул

женщину в заросли папоротника. Могучими и нежными ладонями

развел ее колени…

— Мерси, — сказал Красноперов, — я всем доволен.

— Не стесняйтесь, — произнесла хозяйка, — будьте как дома.

Девиз нашего заведения — комфорт, уют и чуточку ласки.

Женщина ушла, и Красноперов застенчиво опустил бедноватые

свои ресницы.

С улицы через распахнутые окна доносился шум толпы. Звенели

крики мальчишек-газетчиков. Наводило грусть пение уличных

артистов.

На паркете вздрагивал зеленоватый отблеск рекламы хвойного

мыла.

Мой друг взволнованно шагал по комнате. Затем свернул

ратиновое пальто. Сунул его под голову и заснул.

По бульвару Капуцинов шел уж. Он был в свитере и застиранных

джинсах. Нарядные девицы, глядя ему вслед, кричали:

— Рожденный ползать летать не может!

— И не хочет, — реагировал уж.

Затем серьезно добавлял:

— «Песня о Соколе» — далеко не лучшее у Горького. Как

- 80 -

минимум — в художественном отношении. Если разуметь под

художественностью комплекс средств, усиливающих

эмоциональное воздействие на читателя.

По этой единственной реплике можно было судить о высоком

интеллекте ужа. Однако девчонки игнорировали его замечание.

И шли себе дальше, заворачивая на ходу все гайки.

Уж грустно продолжал:

— Какая разница — где твое место? В небе или среди холодных

камней! Главное, чтобы жизнь твоя была украшена сиянием

добрых побуждений. Благородные идеалы — единственное, что

поднимает нас до заоблачных высот…

И он принялся насвистывать свою любимую мелодию в ритме

ча-ча-ча:

 

Уж!

Небо осенью дышало,

ча-ча-ча!

Уж!

Реже солнышко блистало,

ча-ча-ча!..

 

Уж двигался по людной магистрали. Навстречу шли четверо

полицейских. Между ними, прихрамывая, ковылял Сокол в

наручниках. Полицейские вели его туда, где блестела красным

лаком закрытая машина с решетками на окнах.

 

11. Нельзя

 

Филолог проснулся, обрел сосредоточенность. Сунул ноги в

остывшие шлепанцы. Подошел к окну.