+
Роман И. Грековой (Е.С. Вентцель) об истории еврейской семьи, которая прошла через революцию и годы сталинского террора.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

Грекова Ирина

 

 

 

Свежо

предание

 

- 2 -

И. ГРЕКОВА

Свежо предание

 

Роман

 

Часть первая

 

Первым впечатлением, которое он запомнил, был радужный

солнечный зайчик на стене. Обои были светлые, в крупных

косых клетках, и в самую середину одной из клеток упал зайчик

и лежал там, не шевелясь, притихший и полосатый, сияющий

каждым цветом.

Маленький мальчик еще толком не знал названий цветов - ему

было всего три года. Он засмеялся и стал ловить зайчик рукой.

Зайчик не давался: он только лег сверху на желтоватую

худенькую руку и чуть-чуть изменил цвета. Мальчик был

счастлив.

Он сидел на постели у мамы, на подушке, между мамой и

зайчиком. Он давно не видел маму: она куда-то исчезла, а потом

вернулась, и вот сейчас, сидя на подушке, он был ужасно

счастлив, весь дрожал от счастья и от страха, что мама снова

уйдет. Мама лежала желтая и бледная, та и не та, не совсем

знакомая, остриженная, с короткой щетинкой на черной круглой

голове. Малыш трогал щетинку пальцем, узнавал маму и боялся

себе поверить и на всю жизнь запомнил радужный зайчик на

светлых обоях и ощущение счастья, смешанное со страхом, что

оно уйдет.

Потом, много позже, он узнал, что это было в двадцатом году,

что мама болела тогда сыпным тифом и чуть не умерла, а

радужный зайчик шел от хрустальной пепельницы на столе. Это

была крупная пепельница из светлого, тяжелого хрусталя с

гладкими сияющими гранями. Когда мальчик подрос, он сам

научился в солнечные дни поворачивать пепельницу рукой и

гонять зайчика по стене. Так и плясал над детством, над жизнью

радужный зайчик, а потом стал появляться все реже и реже,

пока, наконец, не погас совсем.

Мальчика звали Константин Левин.

Его родители - Исаак Левин и Вера Бергман - встретились в 1912

году на студенческой вечеринке. Он - студент-технолог, она -

- 3 -

курсистка-бестужевка. Оба молодые, даже очень. Оба -

революционеры. Оба пошли в революцию потому, что иначе

жить было нельзя.

Вера была веселенькая, черненькая, с доверчивыми круглыми

глазами и мелкокудрявыми волосами, до того мелко, что они

даже не казались пышными. Когда она, смеясь, открывала рот,

там сидели плотно, как горошины в стручке, голубые зубки. Она

очень мило картавила, и каждое "р" подпрыгивало и каталось в

горле этаким шариком. Вера часто смеялась, любила общество,

трудно огорчалась и легко утешалась, а в беде была твердая как

кремень. Смеющийся кремешок. Его бьют, а от него - смех и

искры.

Многие считали ее легкомысленной. И трудно было догадаться,

не догадывался никто, что эта смешливая, легонькая, веселая

Вера носит с собой, глубоко упрятав внутрь, одну вечную,

страшную картину. Это были мертвые дед и Циля.

Деда и сестренку Цилю убили погромщики в девятьсот пятом

году. Вере тогда было двенадцать лет. Дед лежал на спине,

повернув голову набок, с косо отброшенной в сторону седой

бородой. Он был неподвижен, но казалось, что он бежит,

отчаянно торопится, и бороду отдуло в сторону ветром. А

поперек широкой дедовой груди, поникнув, как изломанный

стебель, бескостно лежала маленькая Циля, с голубым личиком,

в реденьких, колечками, черных кудряшках. Дед держал се,

словно оберегая и унося с собой, - старческой, белой и очень

сухой рукой с голубыми жилами.

Эта картина всегда была при ней. Стоило Вере замолчать,

задуматься, попросту перестать смеяться, как внутри что-то

соскальзывало - словно маятник к положению равновесия, - и

снова перед глазами лежали, на испачканной красным земле,

дед и Циля. Только за собой недосмотришь - они снова тут. Дед

и Циля.

Сначала от этого хотелось кричать, кусать руки, но постепенно

Вера почти привыкла к ним. И сама картина с годами

изменилась, стала спокойнее, и дед теперь лежал в памяти

неподвижнее, и не так относило ветром его бороду. Но это

всегда было в ней, и в революцию Вера пошла из-за них: деда и

Цили. Невозможно, чтобы так было. Что-то делать надо, чтобы

так не было.

- 4 -

Изю Левина Вера увидела впервые на пороге маленькой

квартирки, где была назначена сходка. Она позвонила, он открыл

дверь. Бежала по лестнице, опасалась слежки, запыхалась, а тут

еще с морозу в тепло. Ресницы длинные, она ими хлопала,

стряхивала снежинки.

На пороге стоял высокий, смуглый, тонкий, как хлыст, юноша с

огромными, светлыми, веселыми до наглости глазами. Эти глаза

всего больше запомнились, да еще спутанные русые волосы,

мокрые спереди, прилипшие ко лбу. На нем была белая,

сияющая косоворотка и крученый шелковый пояс с кистями.

Студенческая тужурка каким-то чудом держалась на одном

плече. В руке - гитара.

- Я - Вера Бергман, - сказала Вера. Маленький шарик два раза

перекатился у нее в горле.

Студент поглядел на нее, неистово-радостно засмеялся глазами,

но себя не назвал. Вместо того чтобы поздороваться, он

переложил гитару в другую руку, поднес указательный палец к

губам, потом быстро-быстро и совсем непринужденно приложил

палец к одной Вериной щеке, к другой, словно обжегся, и сказал

два раза: "пс! пс!"

- Это как утюг пробуют? - спросила Вера.

- Вот именно. Умница. Все понимаете.

- Ну уж... - смутившись, сказала Вера и украдкой заглянула в

зеркало. И в самом деле, щеки с морозу были красные, как

огонь, с легким пушком и, пожалуй, славные.

И все-таки, какой он странный...

А странный студент быстро, ловко и все так же непринужденно

снял с нее бархатный жакет, меховую шапочку, отобрал

маленькую муфту и все это развесил, разложил, поворачиваясь

гибко, стройно, взмахивая черным крылом висящей тужурки,

которая, неизвестно как держась на плече, еще и танцевать

ухитрялась. Все это было немножко через меру. Для той

несложной работы, которую он делал, было слишком много

движений. Казалось, вот-вот он переломится в поясе.

Он распахнул дверь и поклонился, пропуская ее вперед.

В комнате - не то столовой, не то гостиной - было накурено, пел

самовар, гремели чашки. Хозяйка дома - худая, веснушчатая

девица с лошадиным лицом и пенсне на каких-то постромках -

еле заметила Веру, наскоро пожала ей руку, сказала:

- 5 -

"Развлекайтесь самостоятельно. У нас без церемоний. Чаю?" и,

не дождавшись ответа, присоединилась к спорящим.

Спор гудел, как шмелиный улей. Табачный дым ходуном ходил

над чайным столом с грязными тарелками, мокрыми окурками,

бескровными ломтиками лимона в недопитых стаканах. О чем

спор? Слышно было: "...Государственная дума... Марков

Второй... дело Бейлиса... медицинская экспертиза...

международный скандал... дело Бейлиса..."

Внезапно от группы спорящих отделился один - грузный мужчина

с черной бородой, - поднял широкую, как сковорода, руку и

мощным, покрывающим спор басом возгласил: "Сейчас дело не

в этом. Сейчас главное - в теории. Без теории нет революции,

нет борьбы".

А Вера ничего не понимала в теории. Ей, наверно по наивности,

казалось, что никакой теории не нужно. Разве нужна теория,

чтобы любить и ненавидеть? Она пришла в революцию просто

потому, что иначе не могла. И еще потому, что они лежали там

вечно: мертвый дед и мертвая Циля. Но об этом она никогда

никому не говорила. Она никого не могла пустить туда, где они

лежали.

Сидя на диване и еле прислушиваясь к спору, она оглядывалась,

блестя оживленными глазами. Нет, его, кажется, не было тут -

того товарища, с которым они условились встретиться. Которому

она должна была сказать условные слова (только бы не

забыть!). Который должен был передать ей письма из Центра.

Лица кругом были все незнакомые. Знакомым - пугающе

знакомым казался только один - тот студент, что отворил ей

дверь и обжегся об ее щеки. Он все время мелькал по комнате -

быстрый, поворотливый, горя глазами, взмахивая черным

крылом тужурки, нагибаясь то к одному, то к другому, и вдруг

остановился перед ней, поставил ногу на стул, крепко и точно

ухватил гитару, пристукнул костяшками пальцев по деке,

ущипнул струны - раз, другой... И сразу не стало слышно

спорящих голосов. С проникающей нежностью заныли струны...

- А ну! - крикнул он самому себе и быстрой, задыхающейся

скороговоркой вырвался, понесся вперед:

Во поле березонька стояла...

Во поле кудрявая стояла...

сообщал он доверительно, полушепотом, словно невесть какую

- 6 -

новость (только вам. только вам!). А гитара так и порхала у него

в руках, вертелась, подпрыгивала.

Белую березу заломаю...

сообщал он все так же, по секрету, неистово глядя Вере в глаза.

"Заломает, верилось ей, - ох, заломает!"

- Вот так-то, - сказал он, закончив песню и садясь рядом. - Будем

чай пить.

Все было сизо от дыма, и окурки лежали везде: в блюдечках, на

подоконниках, в стаканах с ломтиками лимона. И споры, как

окурки, намокли желтым, и Вера ничего не понимала, но

веселый студент был рядом: вскакивал, садился, хватал и

откладывал гитару - беспокойный, как огонь на ветру. Но

странное дело - от его беспокойства ей было спокойно. Того

товарища все не было, это должно было тревожить Веру, но не

тревожило, все было в порядке, и она даже не испугалась, когда

около полуночи раздался звонок - долгий, требовательный - и

кто-то сказал: "Полиция!" Произошла небольшая суматоха, кто-то

ахнул, кто-то разбил стакан, хозяйка предложила всем сохранять

присутствие духа, а грузный чернобородый пошел отворять.

Вера и сама не сообразила, как она оказалась в коридоре, а

потом на кухне, с тем самым студентом.

- Быстро одевайтесь, - приказал он шепотом, подавая ей жакет и

шапочку. - Муфты не нашел. Обойдетесь?

- Несомненно.

- Я вас сейчас отсюда выведу. Не боитесь?

- Нет.

Он резко рванул к себе раму окна, она распахнулась с сухим

бумажным треском. Оттуда дохнул темный, влажный воздух

ранней зимы. Снег уже перестал, и после накуренной комнаты

неожиданная свежесть ночного воздуха тонким счастьем входила

в легкие.

Студент кошкой прыгнул на подоконник и поднял к себе Веру. За

окном была покатая крыша, запорошенная очень белым в

темноте снегом. Она загремела под ногами, как ведро.

Они пробежали по крыше, спустились по пожарной лестнице,

перелезли на другую крышу, потом - на третью... А там Вера уже

перестала соображать, где они и по каким крышам и лестницам

идут. Вверх - вниз... Студент вел ее за руку, иногда бережно

приподнимал или опускал куда-то. Он шел в темноте легко и

- 7 -

уверенно, с кошачьей чуткостью шага. Вера не удивилась бы,

если, свалившись с крыши, он перевернулся бы по-кошачьи и

встал сразу на ноги. Ей не было страшно - напротив, было

весело и любопытно, чем это кончится?

А кончилось тем, что пришлось спрыгнуть с невысокой крыши

сарая прямо в мягкий, пухлый, под ногами оседающий снег. Двор

был глубокий, темный, в окнах - ни огонька. Он соскочил первым

и принял Веру прямо в руки - тонкие, сильные, вздутые у плеч

жесткими желваками. Так они и стояли в обнимку, по колено в

снегу, переводя дух и прислушиваясь.

- Кажется, все, - сказал он. - Погони не слышно. Ну, как вы себя

чувствуете?

- Прекрасно.

- Прекрасно, - передразнил он, пытаясь, как она, шариком

перекатить два "р". И вдруг, не разжимая и не сжимая объятий,

поцеловал ее в губы маленькие, холодные, пахнущие оттепелью,

снегом.

- Это ничего, что я так сразу? - спросил он и разжал руки.

Вера не ответила, почему-то расхохоталась. Просто стояла и

смеялась, громко, беспечно, прихлопывая ладошками по

коленям. Колени были низко, у самого снега. Впрочем, и он

стоял по колено в снегу и тоже, верно, выглядел коротышкой.

Это она над ним?

- В чем дело? - спросил он довольно обиженно. - Если вам не

понравилось, дайте мне пощечину и дело с концом.

- Нет, ничего. Просто мне стало очень смешно. Я ведь совсем не

знаю, как вас зовут.

- Меня зовут Изя. Исаак Рувимович. Исаак Рувимович Левин.

Поняли?

- Поняла. Рувимович, - сказала она и вдруг положилаему голову

на плечо. Он осторожно ее обнял.

- А я ведь тоже не знаю вашего отчества.

- О, это очень просто. Ильинишна.

- Ильинишна, - сказал он важно, бережно и снова ее поцеловал.

- Это из какой-то сказки: Ильинишна. Надо идти, Ильинишна.

Только куда?

- Не все ли равно? Куда-нибудь.

- За моей квартирой следят. А то бы я вас пригласил.

- Забавно. За моей тоже.

- 8 -

- Пойдем знаете куда? На вокзал.

До утра они просидели на вокзале. А утром, прощаясь, не зная,

увидятся ли, они уже знали друг о друге все. И главное, ничего

не надо было рассказывать - все и так было ясно. Изя был

первый, кого Вера пустила туда к деду и Циле. Она ничего не

сказала словами - он и так все про нее знал. Пустякинишна моя,

- сказал он, целуя ее на прощанье. Через две недели они

поженились, а еще через две недели Исаака Левина арестовали.

Снова встретиться им удалось только в шестнадцатом году,

когда Изю выпустили из тюрьмы и почти сразу же послали на

фронт. Он пробудет в Петрограде всего две недели. Только два

раза по две недели прожили они вместе до революции. Ничего -

они были молоды. Их счастье было впереди. Оно ждало -

революции - и дождалось.

* * *

В двадцатом году мальчику было три года, а родился он в

семнадцатом году, в Петрограде, в самую Февральскую

революцию.

Зимним ветреным вечером Вера Левина шла по улице,

задыхаясь от ветра, от возбуждения. Вот оно, наконец-то,

начинается, началось! Вот она Революция! Та самая, за которую

боролись, умирали, сидели в тюрьмах, бежали с каторги.

Неужели она? Она! Вес ужасы были позади: полицейские,

жандармы, и те страшные, пьяные, с икотой и "Боже, царя

храни", которые убили деда и Цилю. Ничего такого больше не

будет! Революция всегда была впереди, а теперь она здесь, вот

она, ее можно потрогать рукой. Революция - на улицах

Петрограда. Небо дрожало и горело янтарным дымным заревом,

и в разных местах весело, безобидно и вовсе не страшно

щелкали выстрелы. По привычке Вера попробовала, как всегда,

увидеть деда и Цилю, но вечная картина расплывалась,

ускользала в сторону. А то, что ей удавалось увидеть, было не

такое - не живое, не страшное. Словно бы дед перестал бежать

и спокойно лег на землю, вытянув длинные ноги, а Циля и

вообще не хотела показываться мелькнув на мгновение,

пропадала. "Неужели они отпустили меня?" - думала Вера. Это

было неправдоподобно, почти как сама революция.

На углу, под оторванной, грохающей на ветру вывеской, были

навалены бревна: баррикада. Немолодой, крепко бородатый

- 9 -

солдате папахе, кряхтя, подкатывал бревно повыше. Вера

остановилась рядом.

- Солдатик, а солдатик, - сказала она.

- Чего? - неохотно отозвался солдат.

- Ну как? - спросила она.

Она и сама не знала - "чего". Может быть, того, чтобы солдат

подтвердил ее радость, гордость. Похвалил ее за революцию,

что ли.

- Шли бы вы отседова, барышня, - хмуро сказал солдат.

Тут случилось что-то непонятное. Какой-то холодный, тонкий

писк прозвучал не снаружи, нет, внутри, в ней самой. Вере стало

смешно от этого писка, но в груди что-то мешало смеяться. Она

помахала солдату варежкой и тихонько, соскальзывая ботиками,

стала сползать боком на бревна. Внезапно она увидела деда:

живой, смеющийся, с красивой бородой, он сидел на стуле под

часами, а на коленях у него, играя брелоками, сидела маленькая

Циля.

Солдат нагнулся. Он увидел бледное, с синевой личико,

выпуклые веки на неплотно закрытых глазах и из угла рта -

извилистый черный шнурок: кровь.

- Господи батюшка, подстрелили, царица небесная, - сказал он,

подхватывая Веру под мышки. Маленькая барышня оказалась

неожиданно тяжелой. Вот оно в чем дело...

- Эх ты, птаха, - горько и бережно сказал солдат. Он взял Веру

на руки и отнес в военный госпиталь. Ночью ей сделали

операцию, а к утру родился Константин Левин.

* * *

- Это ты, это ты, - бессмысленно повторял Исаак Левин, стоя на

коленях у Вериной койки, целуя грубое шерстяное одеяло. Он

был худ и страшен, с белыми губами, в полушубке, с маузером у

пояса. На один день он приехал с фронта и завтра должен был

ехать назад. Может быть, он даже был дезертиром Вера как

следует не поняла. Она лежала с выложенными поверх одеяла

слабыми руками, но он почему-то целовал не руки, а одеяло и

все повторял: "Это ты". Внезапно он вспомнил про мальчика.

Мальчик был лишним, нереальным, не имел смысла.

Существовала только она. Вера - живая!

- Как мальчик? - спросил он. В сущности, ему не было дела до

мальчика. Спросил, в сущности, так, из вежливости.

- 10 -

Маленькая улыбка вспорхнула на бледные Верины губы.

- Очень хорош, очень хорош, - ответила она шепотом. - Молока

нет. Как мы его назовем?

- Все равно, - сказал Исаак. - Это ты.

И Вера назвала мальчика Константином.

Ух и досталось же ей от Изи, когда они наконец увиделись!

Мальчику было уже полгода, а.отец впервые узнал, как его зовут.

- Какое недомыслие! - кричал Исаак. - Константин Левин! Почему

не сразу Евгений Онегин? Или Чайльд Гарольд?

На всю жизнь ты его опозорила. Все будут его спрашивать:

давно ли он из романа "Анна Каренина"?

- Я просто забыла, - говорила Вера смеясь.

- Что забыла?

- Что есть Анна Каренина. Что есть Константин Левин.

- Константин, да еще Исаакович! Хорошенькая комбинация! Ты

подумала, как его будут звать, когда он вырастет?

- Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера- может быть,

когда он вырастет, никаких отчеств уже не будет. А теперь его

вообще зовут Тань-Тин. Как китайца. Правда, хорошо?

- Пустякинишна! - гремел Исаак. - Вот уж подлинно

Пустякинишна! Кстати, где же этот парадокс? Я ведь его еще не

видел.

- Лежит на балконе, голубой от счастья.

- Почему голубой?

- Посмотри сам.

Они вышл.Нет, не подумала, - легкомысленно отвечала Вера. -

Может и на балкон. И точно, в бельевой корзине лежал Тань-Тин,

голубой от счастья. Он был пьян, мертвецки пьян свежим

прохладным воздухом, он спал отчаянно, страстно, восторженно,

с тонкими прозрачными голубыми веками, с голубыми жилками

на беленьких висках.

- Константин Исаакович, - вдруг нежно сказал Изя. - Нелепость и

сын нелепости.

- Так-то лучше, - одобрила Вера. - Ну, а теперь возьми меня в

руки.

Он взял ее в руки, и они смирно стояли у бельевой корзины,

внимательно глядя, как трудился Тань-Тин над своим

вдохновенным сном. Они без слов думали о том мире, в котором

он будет жить, где вообще не будет паспортов, а может быть,

- 11 -

даже и отчеств, и где у маленького Тань-Тина никто не спросит:

еврей он или нет и почему он Исаакович.

* * *

День, когда в сознании маленького Тань-Тина впервые зажегся

радужный зайчик, был еще тяжелым днем голодного двадцатого

года. Но ничего тяжелого не запомнил Тань-Тин. Для него все

было радостью. Как жадно кусал он маленькими зубами ломоть

черного, плохо пропеченного хлеба, посыпанный грубой солью!

Одни солинки были серые, круглые, как обкатанные шарики,

другие - серебряно-белые, искорками. Он видел эти крупинки

близко-близко, они казались ему интересными, как кубики. От

зубов на хлебе оставались ровные, круглые дужки. Каждая дужка

- словно цветок. Он кусал и играл, ел и играл и смеялся от

радости.

В углу была кафельная печка с гладкими белыми изразцами, и

на каждом изразце ярко-синим, страшно-синим была нарисована

своя картинка. На одной китаец-рыболов в шляпе домиком

опускал в синюю воду тонкую, красиво изогнутую удочку. Сколько

раз, глядя на эту картинку, Тань-Тин ждал и боялся, что китаец

вдруг вытянет синюю рыбку! На другой - синий кот, подняв лапу,

неподвижно ловил синюю мышь, и Тань-Тин тоже сладко боялся:

а вдруг поймает? Он больше любил те изразцы, где никто никого

не ловил, а просто были синие цветы, синие часы, синие

будочки. И все-таки его что-то тянуло к тем, страшным.

А иногда печку топили: заслонка открывалась, как маленькая

дверь, а внутри, за дверью, волновался огонь. Это он любил

больше всего. Огонь все время менялся. Только что он

размахивал яркими языками, и вдруг обрушивалось, треща,

полено, брызгали в стороны прыткие искры, большие языки

падали, исчезали, и только один, синенький, робко всползал на

влажный торец полена, рядом с шипящими пузырьками влаги, и

начинал жить. Тань-Тин смотрел, как жил огонек, жадно желал

ему жизни, ахал, когда огонек умирал. А когда заслонку

закрывали, через круглые дырки долго-долго было видно, как

цвели и менялись уголья: сначала желто-оранжевые, потом

малиново-красные, потом уже угасающие, пепельно-багровые,

потом лилово-синие... И все.

Мальчик болезненно любил цвета или, как он их называл,

"краски". Кто знает, может, он и в самом деле видел мир ярче

- 12 -

окрашенным, чем другие? Кто поручится, что все мы видим

одинаково? Может, тот ошалелый мечтатель, который, раскрыв

рот, непонятно для других стоит и глазеет на улице, просто видит

не то, что другие?

Тань-Тин жил и купался в красках. Краски сверкали, гремели,

пели, пахли. Небо для него было голубей голубого, осенние

листья - желтее желтого. Видя какую-нибудь особенно яркую,

красивую краску, он бледнел от восхищения. Так было и потом,

когда он подрос и из Тань-Тина стал Костей. Товарищи часто

удивлялись: на что это он так пристально, так серьезно, с

восторгом и страданием смотрит? "Что там у тебя? Ничего". А

смотрел он просто на снег или на небо. Для мальчиков снег был

белый-белый, и только. А Костя видел его дивно разноцветным:

сиреневым в зимние вечера, ярко-голубым, с глубокими синими

тенями - солнечным днем. А пасмурное облачное небо? В

некоторые темные вечера оно светится изнутри вишневым.

Никто не видел этого, а Костя видел. В таком великолепном,

разноцветном мире подрастал Костя, и было ему очень хорошо,

замечательно.

А главное, он очень любил свою маму. Когда мама приходила со

службы, он бросался к ней, метался от счастья, подскакивал,

вцеплялся в нее и целовал, целовал, никак не мог перестать

целовать свою маму. "Пустякинишна", называл он ее про себя.

Это имя он слышал от папы и очень запомнил. Вслух не

произносил, а внутри себя - да.

И папу он тоже любил. Даже неизвестно - кого больше. Глупый

вопрос. Когда к нему однажды пристали, кого он любит больше -

папу или маму? - Костя не отвечал, со стыда зарылся лицом в

подушки, а папа сказал: "Глупый вопрос".

Мама, конечно, была ближе, понятнее. Она каждый день

приходила со службы, кормила его, играла с ним. Папу Костя

видел реже и знал меньше. Папа часто уезжал куда-то, пропадал

надолго. Тань-Тин рано научился отвечать:

"Папа в командировке". Но зато когда папа приезжал - какой

начинался праздник, какой восторг! Папа словно не приходил, а

взрывался в передней, как будто от него во все стороны

сыпались искры. И всегда он кричал что-нибудь особенное,

несуразное, вроде: "А где туг мой зверинец? где тут черное

зернышко с отросточком? где тут моя чепушинка с

- 13 -

чепушоночком? А ну-ка, подайте мне их сюда, подайте!" И

Пустякинишна, счастливо и как-то раскосо сияя черными

пуговицами, мчалась со всех ног в переднюю, а за ней Тань-Тин,

визжа свистулькой, тоненько и прерывисто: "ай-ай-ай!" А папа

уже стоял там, весь праздничный, сказочный, разбойничий, с

неистово-светлыми глазами на смуглом лице. Он хватал обоих,

поднимал в воздух и старался стукнуть лбами. Тань-Тин

отбивался, захлебывался визгом, а Пустякинишна послушно

подставляла круглый крутой лобик и косила глазами, виновато

сияя...

Стоило папе переступить порог, как появлялись гости. Шум,

споры, гитара, песни, дым. Маленький Костя тут же

пристраивался в углу дивана, широко открыв аспидно-серые

глаза, боясь упустить, проглядеть. А папа метался по комнате,

как язык огня, - словно вспыхивал, перекидывался с места на

место, от него становилось горячо и ярко, даже щеки горели.

Но самое лучшее начиналось потом, когда гости уходили и они

оставались втроем - папа, мама и он. Костю укладывали спать и

гасили свет, а он нарочно долго не спал, все слушал, как

шептались в темноте папа и мама. Какие слова они говорили!

Особенно папа! Сколько имен у него было для мамы, для

Пустякинишны!

Костя слушал, сладко борясь со сном, чувствуя на глазах

горячие слезы, изнемогая от любви к ним, к самому себе, ко

всему на свете.

Папа уезжал, и снова они оставались вдвоем. О, им не было

скучно вдвоем - им было хорошо. Мама ходила на службу, но

ведь она возвращалась, и даже ждать ее было интересно. Костя

замечал, где было солнце вчера, когда она пришла, или куда

падала тень от стула, и, глядя на свои солнечные часы, говорил

в уме: теперь уже скоро, совсем скоро... Ну, еще, еще

немножечко... И вот - она.

Она входила, такая, как всегда, и все же каждый раз новая,

целовала его и сразу же начинала играть. Словно она играла

уже на улице, а здесь только продолжала.

Играя, она накрывала на стол, играя, обедали. Тарелки

становились домами, вилки и ложки - людьми. Люди ходили друг

к другу в гости. А иногда людьми были хлеб, сахар, яблоки.

Очень смешно ковыляло яблоко на тонких спичечных ножках, с

- 14 -

бумажным колпачком на макушке...

Разные у них были игры. Они сами их выдумывали, и у каждой

игры было название. Была игра "плюх гусиный", была игра

"шарики-булки", была игра "лапчатым шагом"...

А еще лучше было вечером, перед сном, забраться с мамой на

диван и слушать рассказы. Забраться надо было очень-очень

глубоко, очень уютно, совсем укопаться в подушки, а сверху

накрыться клетчатым, бахромчатым пледом. Мама с Тань-Тином

долго устраивались, примащивались на диване, перетягивали

плед, приговаривая: "надо суетиться, надо суетиться", наконец,

отыскав нужный уют, затихали, обнявшись. "Теперь

рассказывай", говорил Тань-Тин.

Самый любимый рассказ был про бедного Пульбика.

- Про бедного Пульбика, - требовал Тань-Тин.

- Бедный-бедный Пульбик, - начинала мама каким-то особенным,

таинственным голосом. - Бедный Пульбик и так-то был бедный, а

еще очень любил прибедняться...

Свои любимые рассказы он знал назубок, и боже упаси было

переставить или заменить хоть одно слово. Вообще, Тянь-Тин

был консерватор. Он хотел, чтобы все оставалось, как было.

Пусть только длится, длится, длится, пусть никуда не уходит

счастье, которое есть теперь.

Детство Тань-Тина еще было тем замечательно, что он почти не

слышал слова "нельзя", под которое растут многие дети. Он

рано и подолгу оставался один и привык сам собой

распоряжаться. Мама работала, папа - тоже, да его почти

никогда и не было дома. Совсем маленьким Тань-Тин приучился

сам есть, бережно подбирая крошки, сам одеваться и

раздеваться, сам ложиться спать, если мамы долго не было. Он

мыл руки, когда это ему приходило в голову, а не приходило -

тоже не беда: мама, придя домой, звонко кричала: "А ну-ка,

вдвоем, мыть руки, мыть руки, посмотрим, у кого грязнее!" - и он

радостно намыливал под тонкой струйкой ледяной воды

маленькие красные руки, гордясь тем, какая черная капает с них

вода на белую эмаль раковины...

А квартира, когда он оставался один, была не пустая: в ней жили

соседи.

Любимым соседом у Тань-Тина был старик настройщик, Генрих

Федорович, со своей кошкой и скрипкой. Тань-Тин подходил к

- 15 -

двери, скромно стучал пальцем и спрашивал: "Можно или

нельзя?" И Генрих Федорович всегда говорил: "Можно".

А в комнате у него было очень интересно. Черная кошка Тилли с

крохотным белым пятнышком на груди - всего несколько

волосков - умела делать разные штуки. Ученая кошка. По

команде она влезала на стул, становилась на задние лапы,

чихала. Тань-Тин говорил ей по-немецки: "Тилли, ауф!" - и кошка

послушно вставала. Как полагается, мальчик играл с ней

бумажкой на веревочке. Такая игра была, пожалуй, слишком

детской для Тилли; она вступала в нее, но как-то нехотя,

снисходительно, не кидалась на бумажку, как другие кошки, а

шла за ней - медленно, стройно, чуть изгибая узкое черное

туловище и время от времени брезгливо трогая бумажку лапой.

Так они и ходили вдвоем: кудрявый, белокурый, бледненький

Тань-Тин и черная, гибкая, высокомерная, снисходительная к

нему Тилли.

У Генриха Федоровича пахло деревом, канифолью, лаком,

столярным клеем. Здесь много было разных вещей, они всегда

были на одних и тех же местах, поэтому от каждой вещи там, где

она стояла, лежала или висела, оставался отпечаток. От часов -

на лаковой крышке комода, от альбома - на бархатной скатерти,

от книг и картин - на выгоревших желтых обоях. Когда мальчику

случалось взять в руки какую-нибудь вещь, он всегда мог по

отпечатку вернуть ее точно на место. Тань-Тину это нравилось,

хотя было непривычно: у них дома, кажется, ни одна вещь не

лежала дважды на одном месте, все кочевало: посуда, диванные

подушки, папина гитара, а главное, книги, книги, книги... А

сколько веселых и смешных поисков, сколько радости найти

наконец пропавшую вещь!

У Генриха Федоровича все не так. Тут тоже есть книги, но не

такие строгие, тяжелые, в кожаных переплетах, а внутри -

странные, рогатые буковки... Огромный буфет, похожий на дом с

окнами и дверями, - в нем, наверно, можно было бы жить. На

полке - глиняная пивная кружка с оловянной крышкой, а на ней

рисунки белой и коричневой глазурью: охотники едут на охоту,

кто кормит собак, кто чистит ружье. Нажмешь пальцем - крышка

откинется, и из кружки можно пить пиво, хотя, что такое "пиво",

Тань-Тин не знает. На шелковой нитке подвешено чучело птички

колибри со сверкающей, ярко-синей грудкой, бывают же такие

- 16 -

птицы, счастливые. (Тань-Тин даже снегирю завидовал, что он

красный.) На столике - фарфоровая статуэтка: мальчик, нагнув

голову, вынимает из ноги занозу: волосы у него почему-то не

падают вниз, а красивыми волнами лежат вдоль щек. На стене -

черная овальная рамочка с венком из мелких сухих цветов, а в

рамочке выцветшая фотография: белокурая девочка с

маленькой собачкой на руках. Девочка напряженно, без улыбки,

смотрит перед собой бесцветными глазами с булавочными

точками зрачков, а собачка подняла ухо, прислушивается. "Кто

это?" - спросил однажды Тань-Тин. Генрих Федорович коротко

сказал: "Амальхен", - и мальчик понял, что спрашивать больше

не надо.

Иногда Генрих Федорович варил кофе. Времена были тяжелые,

скудные, кофе - ячменный, без молока и почти без сахару, но как

это было вкусно! Особенно черный хлеб, нарезанный кубиками,

подсушенный на сковородке, и каждый кубик посыпан немножко

солью и немножко - перчиком. Ничего не могло быть вкуснее,

чем эти кусачие кубики с горячим, коричневым, горьковатым

кофе. Выпив свою чашку, Тань-Тин вежливо говорил "данке

бестенс", как учил его Генрих Федорович, и торопился встать из

за стола, чтобы не показать виду, как ему хочется еще.

Но самое лучшее было, когда Генрих Федорович брался за

скрипку.

Скрипка лежала в черном, ветхом футляре, завернутая в

шелковое одеяльце, как маленький ребенок. Генрих Федорович

вынимал ее, бережно протирал замшей, проверял пальцем

смычок и, зажав скрипку подбородком, наклонив к ней большое

седое ухо, начинал играть. Уже первые, болезненно

противоречивые звуки настройки хватали Тань-Ти-на за душу.

Тоненькие иголочки, нет, лопающиеся пузырьки шли у него по

спине, и каждый волосок на их пути становился дыбом. А потом,

блаженно разрешая противоречие, начинала петь музыка.

Генрих Федорович играл - и плакал. Крупные, прозрачные слезы

собирались в уголках глаз и чинно, одна задругой, катились по

морщинам к носу. Тань-Тин слушал и был счастлив и думал о

Генрихе Федоровиче, и об Амальхен, и о своей маме, которая

где-то там одна на службе, ему было жалко всех - и все-таки он

был счастлив. И долго-долго потом, когда он уже давно вырос и

стал взрослым. Костя никогда не мог слушать спокойно, как

- 17 -

настраивают скрипки. Болезненно-острое, дребезжащее,

пронзительное чувство проходило у него по спине. А потом

начиналась музыка. Скрипки пели, и ему было жалко всех, и он

был счастлив.

* * *

Еще была в квартире соседка - тетя Дуня с дочками. Дочери -

незамужние, некрасивые - работали на фабрике, а тетя Дуня

сидела дома, хозяйничала. Рано постаревшая, в темном платке,

с негнущимися, но ловкими коричневыми пальцами, она целый

день шмыгала: из комнаты в кухню, из кухни в комнату. Тань-Тин

иногда просто думал, что она не умеет сидеть. Все время она

была на ногах, все время что-то скребла, чистила, перетирала. И

все у нее выходило ловко, складно, ухватисто. Она чистила

картошку, проворно орудуя старым, сточенным на нет ножом, - и

кожура завивалась над столом тончайшей, длинной, вырезной

лентой. Гладила белье и, набрав в рот воды, спрыскивала - и

вода мельчайшей радужной пылью повисала в воздухе. Тань

Тину очень нравилась эта пыль, он сам попробовал брызгать изо

рта, но не смог - только облился.

В комнате у тети Дуни было красиво, как в сказке. Кружевные,

накрахмаленные, стоячие занавески. Высокая, неприступная

кровать с пирамидой подушек в ярко-белых, вышитых

наволочках, одна другой меньше. В углу - иконы с начищенными,

блещущими ризами, перед ними лампадки с огоньками, большое

фарфоровое пасхальное яйцо на голубой ленте. А на окнах -

цветы, красные, бархатные герани, огорченные фуксии с

поникшими розовыми головками и, наконец, на табурете, в

зеленой деревянной кадке, китайский розан - уже не цветок, не

куст - костер красоты.

А какой у тети Дуни был примус! Яркий, гордо стоящий на

прямых, чуть расставленных ножках. Когда тетя Дуня накачивала

примус, он начинал рокотать и петь, широко разбросав над

головой синее пламя. У них с мамой был совсем другой примус:

тусклый, закапанный, жалко свернувшийся набок. Когда его

зажигали, он долго сопротивлялся, а когда загорался, то желтым,

коптящим огнем, с шипением выпуская то в одну, то в другую

сторону длинный язык...

Из-за примуса-то все и получилось: Тань-Тин разлюбил тетю

Дуню. Сначала любил, а потом разлюбил - из-за примуса.

- 18 -

Однажды он стоял на кухне, зачарованно глядя на синюю корону,

и даже палец в рот положил от восторга. Тетя Дуня спросила:

"Ты чего?"

- Примус, - ответил Тань-Тин.

- Эх ты, богово дитятко, - ласково сказала тетя Дуня. - Мать-то

твоя безрукая, только и знает по службам ходить да книжки

читать, а примус вон до чего довела, смотреть совестно. Могла

бы раз почистить - не стеклянная. И мальчишку одного с каких

лет бросает. Мало ли чего случится.

- Нет, - сказал Тань-Тин. Он не все понял, что она говорила, но

главное понял отлично: она сказала плохое про маму, а этого он

стерпеть не мог. Он отвернулся от примуса. Не надо ему

сверкания меди, не надо поющей синей короны. Они с мамой

будут готовить на своем примусе, и пусть про него никто ничего

не смеет сказать!

С тех пор он почти не говорил с тетей Дуней - вежливо, но

твердо отмалчивался. Он был очень вежливый мальчик, всегда

говорил "спасибо" и "пожалуйста" - волшебные слова, как их

называла мама. Один раз, уже после примуса, тетя Дуня дала

ему конфету - он сказал "спасибо", но есть не стал, потихоньку

принес на кухню и положил рядом с примусом, на тети Дунин

стол. Тетя Дуня обиделась, сказала про него: "Змеенок, чистый

змеенок, гляди, ужалит". А конфету, верно, унесла к себе, потому

что, когда Тань-Тин пришел посмотреть, ее на столе уже не

было. На конфете была бумажка с петухом, очень красивая; он

уже решил не есть конфету, и ему не было жалко, а вот бумажку

с гордым, златоперым, крутогрудым петухом он бы посмотрел

еще раз. Но ее уже не было.

И все-таки ему нравилась тетя Дуня, он ничего не мог с собой

поделать. Тут, пожалуй, впервые столкнулись в его душе две

силы: справедливость и верность. По справедливости он не мог

ненавидеть тетю Дуню, многое в ней его привлекало. Не умея

еще выразить это словами, он помимо воли уважал ее за

вечный, молчаливый труд, за темные, грубые руки, за чистоту,

которая белой птицей выпархивала из этих рук. Справедливость

была за тетю Дуню. А в другую сторону тянула верность:

верность своим, тем, чей ты. У своих все было как надо и не

могло быть иначе. Справедливость и верность тянули каждая в

свою сторону, но верность перетягивала.

- 19 -

Трудно сказать, когда именно маленький Тань-Тин научился

читать. Никто его не учил: просто он жил среди книг, читать было

естественно, как дышать. И никто над ним не ахал, не

удивлялся: такой маленький, а читает.

Откуда-то с уличных вывесок пришли первые буквы. А потом он

стал искать и узнавать их в книгах. Были у него буквы любимые

и нелюбимые. Самой любимой была "о" - кругленькая такая,

уютная, похожая на сливу. А букву "ф" он долго не любил, даже

боялся: какая-то кусачая, вроде осы.

Потом из букв стали возникать слова, и он радовался, узнавая их

по отдельности. Впрочем, и слова тоже были любимые и

нелюбимые. Тань-Тин не любил длинные слова, которые никто

не говорил, только в книгах они встречались, оканчивались на

какое-нибудь "ающий".

А потом, внезапно, озарением каким-то, он понял, что

написанное в книгах имеет смысл, и стал читать уже ради

содержания.

Детских книг в доме было немного, он быстро выучил их

наизусть и забросил. Там было все слишком понятно.

Настоящие книги были другие - на папином столе или в большом

шкафу за зеркальным стеклом с косо срезанной гранью. Там они

стояли, его разноцветные друзья: голубой Тургенев с золотыми

буквами на корешках; коричневый, твердый и тяжелый Гоголь;

темно-красная, в двух томах "Война и мир" с таким коротким и

грозным названием... И чего только там не было! Он забирался

ногами на стул - еще неловкими, коротенькими ногами - и, встав

на цыпочки, вытягивал из ряда нужную ему книгу, а иногда, не

удержав тяжести, ронял ее, и она падала на пол, расставив

обложку домиком. Сначала он постигал книги больше на цвет, на

тяжесть, на запах (корешки пахли кожей и клеем), а потом

полюбил их за то, что можно было в них прочитать. Глубоко

забравшись в старое кресло ("вольтеровское", называл его папа),

прямо поставив маленькие ноги в тупых башмачках, с большой

книгой, развернутой на коленях, Тань-Тин мог читать часами. Он

гримасничал, хохотал, шлепал рукой по странице, пел,

восторгался. Особенно нравился ему Гоголь - ранний,

самоцветный, переливающийся Гоголь "Вечеров на хуторе",

"Миргорода"... В этих повестях все было ярко и дивно: небо -

голубей голубого, листва - зеленей зеленого. А как сверкал и

- 20 -

переливался снег зимней месячной ночью! "Снег загорелся

широким серебряным полем и весь обсыпался хрустальными

звездами..." - читал Костя и обмирал от счастья; он ведь сам

видел такой снег! А по снегу, радостно скрипя красными

чоботами на серебряных подковках, со смехом и песнями шли

парубки и девушки. Все - с черными, огневыми очами, с

соболиными бровями дугой, в шитых золотом кунтушах, в алых,

как огонь, свитках... Конечно, не все слова он понимал. Можно

было бы спросить у мамы, что они значат, но он не спрашивал,

словно боялся: а вдруг понятное станет обыкновенным?

* * *

Рос Тань-Тин и все больше становился Костей. Он уже ходил

один гулять во двор. У него появился там приятель Серега,

соломенно-желтый парень, медленный, как улитка. Они с

Серегой пускали по луже бумажные лодочки.

Однажды Серега увлекся, влез в лужу, промочил ноги и

помрачнел:

- Мать излупит.

- Как излупит? - спросил Костя.

- Излупит, побьет, значит. Как бьют. А мать тебя, что ли, никогда

не бьет?

На эту длинную речь ему понадобилось минуты две.

- Никогда, - сказал Костя, надувшись от гордости.

- Врешь, - усомнился Серега. - Вот уж врешь.

- Хочешь, покажу? - спросил Костя и полез в лужу. Она была

глубокая, он быстро вошел в нее по колено, потом пошлепал по

воде рукой, не снимая варежки, потом снял шапку и

пустил вплавь: вот!

- Излупит, - предсказал Серега.

- А вот нет. Она меня никогда не бьет. Давай об заклад! Пойдем

ко мне домой. Сам увидишь.

Они поднялись по лестнице. С мокрого Кости текла вода, но он

шел гордо, царственно. По лицу черными полосами текла краска

- шапка линяла.

Дверь открыла мама. Увидав мокрого Костю, она ахнула и

захохотала.

- Снимай, снимай, снимай, - заговорила она, давясь от смеха.

Села на пол, прямо в мокрое, и стала стаскивать с него рейтузы.

- Видал? - спросил Костя.

- 21 -

- Нешто ему можно в лужу? - подумав, спросил Серега.

- Нельзя, нельзя, - рассеянно ответила она. - Только погоди

немного, надо его переодеть, простудится. Сейчас разберемся.

Серега постоял у дверей и понуро поплелся домой. В каких-то

своих чувствах он был оскорблен.

* * *

Косте было восемь лет, когда мама отвела его в школу.

Школа была неподалеку, на тихой, задумчивой, неширокой

улице, а при школе - старый-престарый сад, где дремали,

облокотясь на забор, дуплистые, развесистые ивы. Осень едва

начиналась, в саду было светло и золото. Ивовые листья, как

тонкие пальчики, свешивались с сучьев, только кое-где, чуть

чуть, тронутые желтизной. На площадке для игр, сплошь

заросшей за лето курчавой лечебной ромашкой, они с мамой

постояли, держась за руки. Все было хорошо, только чуть-чуть

тронуто горем: кончалось одно, начиналось другое. Косте было

жаль одного и хотелось другого, почему-то щипало в носу и

хотелось плакать, но он не плакал, только нагнулся, сорвал

зеленый шарик ромашки, растер в пальцах и понюхал. Пахло

хорошо и горько. Мама сказала: "Пора идти", оба вздохнули и

пошли. Костя все мял и крошил рассыпавшийся в пальцах

зеленый шарик. Весь день для него пропах ромашкой. Мама

подвела его к школьной двери и сказала: "Иди один". Он пошел

один и начал учиться в школе.

Сначала ему было плохо, но потом он привык, и оказалось, что в

школе не так уж плохо, только шумно. Труднее всего было

привыкнуть к шуму. Особенно на переменах. Звонок - и сразу

распахивались десятки дверей, и из них, как вода, прорвавшая

плотину, вырывалась толпа. Топот ног, визги, смех, крики

заливали все. По лестнице, срываясь и закручиваясь, бежал

поток: пестрые, синенькие, клетчатые, всякие. Беленькие

девочки с узкими плечиками и мышиным писком; горластые

мальчики, в синяках и ссадинах, успевавшие тут же, в толчее,

дать кому-то леща портфелем, получить сдачи, да еще и

нажаловаться ("Марья Николаевна, он меня..." - "А ты что?" - "А

я его..."). Гордые старшеклассники, резавшие толпу, как

парусные корабли. Чья-то брошенная калоша, описывавшая в

воздухе высокую дугу... В этой крутящейся гуще Костя чаще

всего стоял, остолбенев, и только хлопал глазами...

- 22 -

На уроках было лучше, но тоже не всегда интересно. Бывало

даже довольно скучно, по правде сказать, когда всем классом

проходили какую-нибудь букву "у" или читали "Мама мыла пол".

Писать Костя вообще не любил, палочки ему не нравились:

палочки просто, палочки с хвостом - хвостик кверху, хвостик

книзу, жирная линия, волосная... Он писал плохо: грязно и

нерадиво и уже привык, что ему снижали отметку "за грязь".

А арифметика? Не задачи, а глупость: два да три - пять. Дома

они с мамой, возясь на диване, шутя складывали, умножали,

делили, уже давно знали двузначные числа, трехзначные, даже

миллион!

Словом, Костя ходил в школу, но она его не затронула, прошла

по поверхности. Он никого там не полюбил. Он готов был

полюбить учительницу Клавдию Ивановну, но не вышло.

Клавдия Ивановна, маленькая, белокурая, похожая на пирожок,

нравилась Косте. Он всегда норовил стать ближе к ней подать ей

журнал или книгу. Она говорила: "Спасибо, Левин", - наверно, и

не знала, что он - Костя. У нее много было забот с плохими

учениками, а Костя был так себе ученик, не плохой и не

хороший, то. что называется "успевающий". Довольно

способный, но не старательный, на уроках не шалит, на

переменах не дергается, нарушений нет, однако пишет грязно.

Словом, средний, благополучный мальчик; если всех таких

замечать, то и времени не хватит. И вот однажды ей почти

пришлось его заметить.

Как-то, в награду за хорошее поведение, Клавдия Ивановна дала

внеочередной урок "литературного чтения", читала вслух

"Сорочинскую ярмарку". Костя давно знал ее наизусть, но

слушал внимательно. И вдруг Клавдия Ивановна ошиблась - да,

да, вместо одного слова сказала другое! Костя ужаснулся: читать

она не умеет, что ли? И тут же, не успев подумать, поправил ее.

- Левин, садись и запомни: перед тем как задать вопрос,

подними руку.

После урока она сказала: "Левин, останься в классе". Он

остался, изнемогая от страха перед неизвестной карой, которая

его ждала. Но Клавдия Ивановна просто спросила:

- Ты поправил меня, когда я читала. И правда, я ошиблась. Ты

что же, читал раньше эту книгу?

- Да, давно уже, - смущаясь, сказал Костя.

- 23 -

- Ты что же, хорошо помнишь "Сорочинскую ярмарку"?

Тут Костю словно прорвало, и он заговорил:

- Как упоителен, как роскошен летний день в Малороссии! Как

томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и

зное, и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом

нагнувшись над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге,

обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих...

Клавдия Ивановна раскрыла рот, чтобы его прервать. Странное

дело, она сама только что это читала, но, слыша те же слова в

устах мальчика, усомнилась в педагогичности своего выбора...

Рискованные какие-то уподобления...

- Постой, Левин, довольно, - сказала она. Но Костя уже закусил

удила, его несло.

- ...Изумруды, топазы и яхонты эфирных насекомых сыплются

над пестрыми огородами...

- Перестань, Левин, - решительно сказала Клавдия Ивановна, -

хватит, я вижу, ты знаешь. Ты что же, учил наизусть? До каких же

ты выучил?

- Я не учил. Я просто запомнил. До конца. Клавдия Ивановна

впервые внимательно посмотрела на Левина. Перед ней стоял

довольно миловидный, скорее высокий мальчик, чистенько

одетый, с белым воротничком у тон кой шеи, с матово

полупрозрачными щеками и пристальными темно-серыми

глазами. В глазах ей почудилась просьба: заметь меня, полюби

меня. Мальчик, видно, способный - читает, любит литературу.

Заняться бы таким, да некогда. Вот если бы не успевал - другое

дело. Сложный народ эти успевающие...

Клавдия Ивановна начала говорить, и речь ее сама покатилась

по привычным рельсам:

- Видишь ли, Левин, ты мальчик способный и мог бы учиться

лучше. Например, пишешь ты очень грязно. Вместо того чтобы

заучивать наизусть материалы, до которых вы дойдете только в

старших классах, ты мог бы дома поупражняться, писать буквы...

Костя стоял, опустив голову. И дернуло же его вмешаться,

поправить! Клавдия Ивановна уже не казалась ему похожей на

пирожок.

Так она и прошла мимо него, как всегда потом проходили мимо

него разные учителя, наставники, начальники. Ни теперь, ни

после, никогда в жизни не было у него настоящего учителя...

- 24 -

Зато у него была мама.

Он приходил к ней - большой мальчик с драными коленками, -

садился к ней на колени и просил:

- Говори.

Она всегда знала, что нужно говорить. Всегда они друг друга

понимали!

* * *

Костя уже перешел во второй класс, уже привык к школьному

шуму, сам стал бегать и драться и даже научился писать не так

грязно, когда ему впервые довелось узнать, что он - еврей. Дело

было так. На переменке он гонялся за Володькой Жуковым и

только что изловчился хлопнуть его сзади портфелем, как тот

обернулся, высунул язык и сказал: "жид".

- Что ты говоришь? - спросил Костя.

- Известно что. Жид. Жидюга.

- А что это значит?

- То и значит, что жид. Пархатый.

Косте стало как-то скверно. Слово-то какое: пархатый.

После уроков они с Серегой собрались домой. Серега теперь

был большой, а все-таки говорил медленно, туго. В школе его

звали Тесто.

Костя хотел спросить у Сереги, что такое "жид", но стеснялся

своей несообразительности. А вдруг это все знают? Только у

самой двери он собрался и спросил, свысока:

- Послушай, Тесто, кто такой жид?

Серега помедлил.

- Жид? Ну, обыкновенный жид. Еврей, по-вашему.

- По-нашему? А кто ж это "мы"?

- Ну, вы. Евреи, в общем.

- Евреи? Кто это: евреи?

- Кто да кто. Заладил. Да я и сам не знаю по-настоящему. Евреи

- ну, это такие плохие люди. Жиды.

(Фу-ты, как тянет. Дать бы ему.)

- И я жид? А почему я жид?

- А я знаю? Наверно, родился такой. Мать и отец у тебя евреи.

Значит, и ты еврей.

- Жид?

- Жид.

- А что такое пархатый?

- 25 -

- Ну, это такой, у кого на лбу прыщи и кожа слезает.

Костя потрогал свой зеркально гладкий лоб.

- Но ведь у меня нет прыщей и кожа не слезает.

- Это так говорят: пархатый. Жид, значит, пархатый. Грязные

они...

Костя поднялся по лестнице, отпер дверь своим ключом и

вошел. Слово "жид" сверлило ему душу. Что за слово? Где это

он его слышал? Или читал? И вдруг вспомнил где. В "Тарасе

Бульбе". Там был жид Янкель, который увез Тараса под

кирпичами. "Жид" было такое же непонятное слово, как

"сорочинский заседатель" или "решетиловские смушки", - все те

слова, которые он не понимал у Гоголя, да и не хотел понять.

Теперь он хотел понять. Теперь он подошел к шкафу и, не

влезая на стул, чуть поднявшись на цыпочки, достал из-за

стекла коричневый том. Первый раз он взял его не для

наслаждения, а для того, чтобы знать.

...Кажется, это было где-то здесь... Да, точно... Кошевой... Паром

подворачивает к берегу... "С бедою", - кричал с парома

приземистый казак... Берег весь стеснился в одну кучу... А, вот

оно, это место:

" - А вы разве ничего не слыхали о том, что делается на

Гетьманщине?

- А что? - произнес один из куренных атаманов.

- Э! Что? Видно, вам татарин заткнул клейтухом уши, что

вы ничего не слышали.

- Говори же, что там делается?

- А то делается, что и родились, и крестились, а еще не видел и

такого.

- Да говори нам, что делается, собачий сын! - закричал один из

толпы, как видно, потеряв терпение.

- Такая пора теперь завелась, что уже церкви святые теперь не

наши.

- Как не наши?

- Теперь у жидов они на аренде. Если жиду вперед не

заплатишь, то и обедни нельзя править.

- Что ты толкуешь?

- И если рассобачий жид не положит значка нечистою своею

рукою на святой пасхе, то и святить пасхи нельзя.

- Врет он, паны братья, не может того быть, чтобы нечистый жид

- 26 -

клал значок на святой пасхе!"

Костя читал, жадно глотая слова, перекладывая страницы туда и

обратно. Сколько непонятных слов: "клейтух", "аренда", "святая

пасха", и среди них "жид", и не просто, а "нечистый жид",

"рассобачий жид"... Это слово раньше стояло в ряд с другими

непонятными, а теперь вышло из ряда и стало особняком - гадко

и грозно.

"- ...Перевешать всю жидову! - раздалось из толпы. - Пусть же не

шьют из поповских риз юбок своим жидовкам! Пусть же не ставят

значков на святых пасхах! Перетопить их всех, поганцев, в

Днепре!

...Жидов расхватали по рукам и начали швырять в волны.

Жалкий крик раздался со всех сторон, но суровые запорожцы

только смеялись, видя, как жидовские ноги в башмаках и чулках

болтались в воздухе..."

Долго читал Костя и не понимал, но чувствовал, что происходит

что-то ужасное. Нет, этого слова нельзя было так оставить. Как

только придет мама, спрошу у нее. Мама, где же ты? Иди

скорей, я больше не могу.

Когда мама пришла, он даже не поцеловал ее, а сразу, в

упор,спросил:

- Мама, я жид?

Через полчаса они, обнявшись, сидели на диване. Все было

хорошо. Мама нет, милая Пустякинишна - чудесно ему все

объяснила, и он понял.

Были такие плохие люди, давно, до революции: цари. А другие,

простые, рабочие, добрые люди хотели их свергнуть, прогнать,

чтобы всем было хорошо. А они, цари, боялись за свою власть.

И чтобы крепче за нее держаться, старались ссорить между

собой простых людей. А простые люди были разные: русские,

татары, армяне, евреи. Цари, жандармы, урядники натравливали

их друг на друга, чтобы помешать простым людям объединиться.

Попробуй переломи веник - не выйдет, а по одному прутику

всякий переломит. Царям выгодно было, чтобы простые люди

друг друга ненавидели, вот они и распускали всякие небылицы.

Особенно доставалось евреям. Про них говорили, что будто бы

они распяли Христа (кто такой Христос, Костя знал немного от

тети Дуни и спрашивать не стал). Больше того: про евреев

выдумали, будто они пьют человеческую кровь! Когда в стране

- 27 -

было что-нибудь неладно - неудачная война, хлеба не хватало

или что-нибудь еще, - Цари, жандармы, урядники пускали слух,

что виноваты во всем евреи. И русские простые люди, сами не

понимая, что делают, шли бить евреев. Это называлось

"еврейский погром". Шли и убивали евреев: стариков, старух,

малых детей...

Тут Костя даже испугался: так побледнела мама. Но она быстро

оправилась, стала как всегда, и он спросил:

- А потом?

- А потом сделали революцию. Прогнали царя. Прогнали

жандармов, урядников. Простые люди - рабочие, крестьяне -

сами стали править страной. И всем стало хорошо. Все стали

равными: русские, татары, армяне, евреи. И сейчас никто никого

не может дразнить и бить за то, что он татарин, армянин или

еврей. И никогда этого больше не будет.

- Понял, - сказал Костя. - А что такое "жид"?

- "Жид" - это плохое, обидное слово, кличка, которой до

революции плохие люди называли евреев. Никогда не говори

этого слова.

- Не буду, - пообещал Костя. - А почему он мне сказал "жид"?

- Глупый он, - сказала мама и в первый раз засмеялась. -

Услышал где-нибудь и повторяет.

- Что же мне делать, если он опять скажет "жид"? Бить его, что

ли?

- Нет, зачем бить? Пригласи его к нам в гости.

Костя ушел гулять, полный новыми знаниями, а Вера осталась

одна. Ей было нехорошо, сердце ныло, надо было принять

капли, но трудно встать. Ничего, пройдет, так уже бывало. Она

закрыла глаза и, в первый раз за много лет, увидела деда и

Цилю.

Когда Володька Жуков на переменке опять крикнул ему "жид", у

Кости так и чесались руки его оттузить, но он сказал: "Приходи

ко мне в гости". Вид у него был не очень гостеприимный.

- К тебе? - переспросил Володька.

- К нам. Мама велела тебя пригласить. Сегодня вечером

приходи.

- Очень мне нужно, - сказал Володька. - Чего я у вас не видал?

Но все-таки вечером он пришел. Костя отворил дверь. Володька

вошел и мялся. В школе он был бойкий, шкодливый паренек, а

- 28 -

здесь почему-то робел. И зачем он только пришел?..

Костя был, как хозяин, приветлив:

- Ну-ну, раздевайся.

Он сам снял с Володьки кожушок - предмет зависти всего класса,

повесил, шапку взял из рук и положил на подзеркальник.

Тут вышла маленькая кудрявая женщина, ростом немного

повыше Кости, улыбнулась голубыми зубками и картаво сказала:

"Здравствуйте". Это она его на "вы"? Чудно!

Сопя и смущаясь, он прошел в комнату. Она показалась ему

странной. Неужели они здесь живут? Нет занавесок на окнах.

Нет кровати. Нет картин, фотографий, только один Ленин над

письменным столом. Стенные часы, высокие, не висят - стоят на

полу, вроде башни. И не идут: сейчас вечер, а на них половина

второго, маятник не качается. А на письменном столе, на

подоконнике, на стульях - книги, книги, навалом. А буфета нет.

Где же у них посуда? Может, у них и посуды нет?

Посуда у них оказалась. Костина мать вынула ее из фанерной

тумбочки несколько обмызганных чашек, блюдца, ложки, один

ножик - и стала на стол накрывать. Костя помогал, уронил

блюдечко, разбил - она только засмеялась. Вместо блюдца

пришлось поставить глубокую тарелку. Костя с матерью

потешались, глядя, как смешно и сиротливо стояла синяя чашка

на белой тарелке и "для утешения" положила к ней, вместо

чайной, столовую ложку, но и этого им показалось мало - дали

разливательную, "половник". "Чур, я буду пить из этой чашки!" -

завопил Костя. Володька молчал и думал: "А у нас сервиз". И в

самом деле, у них дома был чайный сервиз - двенадцать

тоненьких, бледных фарфоровых чашек с фиалками, с золотым

ободком, и среди них чайник - важный, как учитель. Сервиз стоял

в "горке" и подавался только самым почетным гостям. Володю с

сестренкой тогда угоняли спать.

Сели за стол. Костина мама внесла целое блюдо теплых, только

что испеченных булочек. Булочки - так себе, темноватые, не из

лучшей муки, дома у Володьки таких не подавали, гостям

особенно. Но Костина мать предупредила: "Кусайте осторожнее,

в каждой булочке - сюрприз!" Володька куснул булочку в ней

оказался запечен карандаш на золотой цепочке. Взял другую - в

ней перышко! Костя тоже взял две булочки и нашел в одной -

крохотную бутылочку, в другой - ключик. "От чего ключик?" -

- 29 -

закричал Костя. "От счастья", как-то загадочно ответила мать.

Володька подумал: "А у меня карандашик, это лучше, чем

ключик какой-то, от чего, непонятно". Ему хотелось взять еще

булочку и посмотреть, что в ней будет. Костина мать, видно,

заметила и дала ему третью. Он ее есть не стал (невкусно), а

только разломил и вынул крохотную куколку, в полмизинца

ростом стесняясь, положил на стол, сказал басом: "Сестренке

снесу", - и заторопился домой. "Нет, мы тебя еще не пустим, -

сказала Костина мать, - а для сестренки я тебе дам еще две -

нет, три булочки!" - сама пошла в переднюю и сунула в карманы

кожушка по булочке, третья не помещалась, она ее положила в

шапку. "Нет, она все-таки ничего, думал Володька, - хотя и

странная".

Вернувшись в комнату, они стали играть в какие-то глупые игры.

Володьке даже нравилось, но он чувствовал, что глупо. Они

завязывали кому-нибудь глаза, катали его по дивану, как мешок,

потом он должен был встать и показать пальцем, где дверь, где

окно (смеху было, когда ошибался!). Потом они переставили все

вещи, из стола сделали дом, из табуретки - собачью будку. Туда

влез Костя, согнулся в три погибели и лаял. Тут уж хохотали все,

и Володька тоже. Под столом устроили квартиру и стали играть,

будто там живут. Сделали из шляпной коробки маленький столик,

накрыли: вместо чашек всякая ерунда - баночка из-под горчицы,

солонка, чернильницы без чернил. В чернильнице чай стал

лиловый - Костя его попробовал, по подбородку потекли

лиловые слюни. Прежде чем послать Костю умываться, мама

еще нарисовала ему на лбу вторую пару глаз. Очень было

смешно, но и стыдно немножко. Володька думал: "А еще

взрослая!"

Когда вылезли из-под стола и умылись, Костина мама сказала:

"Ну, хватит безобразничать, будем играть в писателей". Володька

нахмурился: писать он не любил. Но писать оказалось не нужно.

Они просто сочиняли рассказы. Один начинал, обрывал на

самом интересном месте, потом продолжал другой, потом

третий. Все старались посмешнее. Чтобы трамвай ходил на дуге

или бабочка штаны носила... Володька сперва стеснялся (вот уж

кто из троих чувствовал себя взрослым!), но потом разошелся и

он. Он опьянел от глупостей и хохотал так, что даже в животе

кололо. Под конец они устали, вымотались, притихли и только

- 30 -

время от времени пофыркивали, вспоминая самое смешное.

Тут неожиданно раздалось шипение, и часы начали бить. С ними

это иногда случалось: они начинали самопроизвольно бить в

любое время дня и ночи, особенно если Костя перед тем

ковырялся в механизме. Усмирить их в таких случаях было

невозможно: их клали набок, встряхивали, а они все били.

Володька этого не знал и считал удары. Досчитав до пятнадцати,

он забеспокоился и вспомнил, что ему строго-настрого велели

возвращаться не позже половины десятого. "Ты их не слушай,

это они так", - успокаивал его Костя. Но все равно он пошел

домой. Эти часы его доконали.

Он долго мешкал в передней, напяливал кожушок, перекладывая

булочку из руки в руку. А часы все били. Костя с матерью стояли

обнявшись и смотрели на него. Почти одного роста: она

маленькая, он - большой. Чужие, какие чужие! Наконец с трудом

он ушел.

Он шел по лестнице и мял булочку в руках. У него было смутно

на душе, стыдно, что он хохотал вместе с ними, как маленький.

Все у него там было, в душе: и тоска, и зависть, и гордость: "а у

нас сервиз". Ну так что же, что сервиз?

Сойдя вниз, он бросил булочку, сжал кулак и погрозился кому-то

там, наверху:

- У, жиды проклятые!

Потом пошел к себе домой.

* * *

Когда Костя был маленький, его возили к дедушке на трамвае, а

когда он подрос, то стал ездить один.

Дедушка, папин отец, Рувим Израилевич, жил на Петроградской

стороне. Дом был когда-то богатый, так называемый "доходный

дом", с цветными стеклами, кариатидами, кафельной

облицовкой. Теперь все это облезло, облупилось, выкрошилось.

Квартира дедушки была обширная, с высокими потолками, но

темная, мрачная. Потолки закоптели еще со времен гражданской

войны и военного коммунизма, когда отапливались печурками.

Двери были высокие, тяжелые, красного дерева, с фигурными

ручками - на них Костя любил кататься, когда был мал. Петли у

них пели.

В давние времена в квартире жила большая семья: дедушка с

бабушкой, дедушкина сестра, тетя Роза, папа, две папины

- 31 -

сестры -тетя Рая и тетя Генриетта. Бабушка умерла вскоре после

революции, тетя Рая тоже умерла, тетя Генриетта вышла замуж

и уехала в Москву. Папа женился и тоже ушел из дому: "Не могу

я жить в таком мавзолее". Остались только дедушка и тетя Роза.

Постепенно их "уплотняли", отбирая одну комнату за другой.

Появились разные жильцы, сколько - сосчитать было трудно.

Кто-то шумел примусами и ссорился на кухне, а дедушка с тетей

Розой под конец остались в двух комнатах. Комнаты были

большие, но тесно заставленные. Дедушка с тетей Розой ни с

чем не хотели расставаться из обстановки, в каждой вещи была

душа, частица прошлого.

Отдавая очередную комнату, они нанимали рабочих и покорно

перетаскивали мебель к себе. И теперь в двух оставшихся

комнатах было темно, всюду громоздился дорогой хлам -

бывшие вещи. Все это пришло в упадок, пылилось, рассыхалось,

трещало по ночам: бархатные кресла "жакоб", буфет,

торжественный, как саркофаг, и, под стать ему, письменный стол

величиной с небольшую площадь, на котором чернильный

прибор выглядел какой-то застройкой. Какие-то козетки, веера,

альбомы... Было тесно. Но, по традиции, одна из комнат упорно

называлась "столовой" - в ней дедушка с тетей Розой обедали, а

другая - "спальней" - в ней они спали, разделенные книжным

шкафом, из которого порой на постель к Розе вываливались

тома. Места в "спальне" было ровно столько, чтобы повернуться,

ушибая бока о мебель, раздеться на ночь, лечь и читать. Оба

любили читать перед сном и иногда, прочтя что-то интересное,

стучали друг другу в шкаф и делились впечатлениями. Они были

очень дружны -дедушка и тетя Роза.

Дедушка Рувим Израилевич, по специальности врач-терапевт,

теперь, разумеется, частной практикой не занимался, работал в

поликлинике. Он пользовался славой отличного диагноста, и к

нему охотно шли больные. Кроме того, он читал лекции в

мединституте, так что бывал дома немного, только по вечерам. А

тетя Роза нигде не работала: она пожертвовала собой для

Рувима, чтобы вести его хозяйство. Хозяйничать она,

собственно, не умела, но с тех пор как бедный Рувим овдовел,

она дала себе слово смотреть за ним и смотрела. По утрам она

кричала: "Рувим, ты уже вымыл зубы?"

Тетя Роза была худая, резкая старая дева, горбоносая, с

- 32 -

серыми, в коричневых тенях глазами. Профиль Данте Алигьери.

Свои редкие, прямые, тонкие волосы она красила в ярко-черный

цвет, и сквозь них жутковато просвечивала бледная кожа. На

кухню она выходила с лорнеткой и, далеко стоя от примуса,

помешивала в кастрюле суп или другое варево. На вкус у нее

все было всегда одинаковое: кто-то, кому она верила, научил ее

пользоваться специями, якобы полезными для здоровья, и

любое блюдо пахло у нее гвоздикой, корицей, лавровым листом.

А бедный Рувим даже не замечал, что она ставит перед ним на

стол. Он поздно приходил с работы, с трудом пробирался к

столу, усаживался. Роза приносила закопченную кастрюлю с

серым супом, от которого сладко пахло специями. Рувим

Израилевич машинально глотал суп, отламывал маленькие куски

черствого хлеба своей белой рукой, высушенной постоянным

мытьем, с большим чистым ногтем на мизинце. Поев, он

говорил: "Спасибо, дорогая Роза", вынимал из потемневшего

серебряного кольца сероватую салфетку и вытирал висячие, до

сих пор черные усы.

Пока Роза убирала со стола, он курил и читал газету - подробно,

от доски до доски, бормоча про себя, фыркая и волнуясь. Время

от времени он кричал: "Роза, ты слышала? Роза, ты читала?"

Это когда его что-то особенно возмущало. Роза спрашивала:

"Что тебе, больше всех нужно? Будешь ты иметь покой или нет?"

Ха, покой! Нет, о покое не могло быть и речи. Где это видано

такое? В основе он был согласен: да, великая революция, да,

неслыханный переворот, да, да, все это он знает и со всем

согласен. Но частности? Это другое дело. Он вмешивался во

все: в политику, внешнюю и внутреннюю, в работу наркоматов и

главков, в электрификацию и индустриализацию, черт возьми, в

народное просвещение и здравоохранение. "Что я могу - я,

рядовой, даже не очень умный врач? - говорил он. - И меня таки

никто не просит. Но это решение - именно это! - классический

случай олигофрении. Нет, хуже маразма! Роза, ты меня

слышишь?" А тетя Роза предостерегающе говорила:

- Рувим, помни дело Бейлиса.

* * *

- Дедушка, что такое дело Бейлиса? - однажды спросил Костя.

Это было после очередного спора с тетей Розой. Тетя Роза, даже

не убрав со стола, ушла в свою половину спальни - дуться.

- 33 -

Дедушка и Костя были в столовой одни.

Дедушка внимательно посмотрел на Костю. Ого, пока он тут

старел, маленький мальчик вырос и начинает задавать

вопросы...

- Дело Бейлиса? Это очень старое дело. Я бы хотел, чтобы тебе

всю жизнь не надо было вспоминать дело Бейлиса.

- А что это было за дело?

Какие серые глаза у мальчика - строгие глаза! Откуда? У Исаака

не такие, у Веры - тоже. У мальчика все данные, чтобы расти

счастливым. Откуда же такие тревожные глаза?

- Дедушка, почему ты молчишь? Я тебя спросил: какое это было

дело Бейлиса?

Ничего не поделаешь, молодые растут, надо им отвечать.

Молодые должны знать.

- Гм... Он спрашивает, что такое дело Бейлиса. В мое время не

было ребенка, который бы этого не знал. Должен тебе сказать,

что это было подлое дело... Очень подлое. Понимаешь ли, в

воровском притоне бандюги убили мальчика, Андрюшу

Ющинского. Это имя тоже у всех было на языке: Ющинский...

Ющинского... Ну вот, они его убили...

- За что убили?

- Гм... Начнем с начала. Постараемся рассказать просто и ясно.

У воровки и бандитки... Как же ее звали? На Ч... Вот память!

Неужели я мог забыть, как ее звали? Вера Чеберяк, вот как ее

звали! Так у нее был сын. Женя Чеберяк. И они с Андрюшей

Ющинским дружили, ходили с ним гулять в лес вместо уроков. И

вот они однажды играли вдвоем - вырезывали прутики, да,

кажется, именно прутики. Чего-то они не поделили. Дети! И Женя

Чеберяк говорит: я скажу твоей маме, что ты не учишься, а

ходишь в лес гулять. Андрюша в ответ: а я скажу, что у вас на

квартире воровской притон. И как ты думаешь? Женя все

передал своей матери, Чеберячке. А тут, понимаешь, случилось

так, что с той поры у Чеберяков начались обыски. Они и решили,

что это Андрюша проболтался, зазвали его к себе в дом и убили.

А свалили все на евреев.

- Почему на евреев?

- О боже великий! Вас в школе учат чему-нибудь или нет? Вам

говорили про царскую Россию или не говорили? В царской

России все было возможно! Правительство натравливало один

- 34 -

народ на другой. Это называлось: разделяй и властвуй. Так вот,

про евреев пустили подлый слух, что они в свою мацу до

бавляют кровь христианского младенца. А Ющинского убили как

раз в канун пасхи. А мацу евреи едят на пасху. Ты и этого не

знаешь? Так знай. Маца это такой тонкий, сухой хлеб, ничего

себе, вкусный... Ну, так о чем же я? Да. Вот правительство и

решило Веру Чеберяк с ее бандой скрыть, а в убийстве обвинить

ни в чем не повинного еврея Бейлиса. Менделя Бейлиса.

- Почему его?

- Вот это правильный вопрос. С таким же успехом можно было

обвинить меня. Это так же было бы похоже на правду. А как

было дело? Бейлис светлым днем шел по улице, и кто-то,

видишь ты, заметил, что он схватил Андрюшку Ющинского и

утащил. А потом мальчика нашли в пещере мертвого, всего

исколотого - на нем было сорок семь ран или сколько, сейчас не

помню. Говорили даже, что у него на груди была выколота

звезда Давида шестиконечная звезда, ты ее, конечно, не видел,

еврейский знак. Ничего этого не было, все начисто придумали,

чтобы раздуть процесс. И нашелся ученый подумать только,

ученый! - такой профессор Сикорский (запомни это имя,

мальчик!), который подтвердил, что убийство было ритуальным,

что именно так добывают евреи для своей мацы христианскую

кровь!

Только этому Сикорскому не поздоровилось. Все врачи, вся

общественность от него отвернулись. Сам великий Бехтерев

принимал участие в этом деле. Он стоял за правду. Большие

ученые всегда стояли за правду. Их не так-то легко запугать,

великих ученых! А от Сикорского все отвернулись. Киевские

врачи сказали: вон! Харьковские сказали: вон! Нет, русские

врачи...

- А что было потом?

- Потом? Дело тянулось два года. Андрюшу Ющинского убили в

1911 году, а суд был в 1913-м. За это время правительство

подделывало улики, подкупало свидетелей... Только, видишь ли,

они плохо выбрали, кого обвинить. Мендель Бейлис курицы бы

не убил - это сразу было видно. Он все плакал, тосковал о своих

детях.

В общем, в 1913-м был процесс, судили Бейлиса, и присяжные

его оправдали. Каково? Простые люди, все больше крестьяне -

- 35 -

нарочно подбирали потемнее, понеграмотнее. Думали, легче их

будет обмануть, склонить на подлое дело. Нет, не вышло!

Оправдали Бейлиса. Все-таки не смогли упечь его, как

Дрейфуса.

- Дрейфуса? Это кто?

- Э, нет, это мы оставим до другого раза. Бейлиса выпусти ли. А

Веру Чеберяк не судили, хотя всем известно было, кто убийца.

Должен тебе сказать, что у этой Чеберяк был-таки железный

характер! Вскоре после Ющинского она и своего сына убила -

тоже, чтобы не проболтался. Этого самого Женю. На процессе

об этом рассказывали. Когда Женя Чеберяк умирал - говорят,

она его отравила, - при нем до самого конца дежурили двое

сыщиков, а мать все мешала ему говорить, не давала сказать ни

слова, боялась, что выдаст ее. Поцелуями закрывала ему рот. А

Женя перед смертью, в бреду, все поминал Андрюшу

Ющинского: "Андрюша, не кричи". А ведь прошло два года.

Страшное дело.

Вот так. Я думаю, на сегодня хватит.

* * *

Костя шел домой и думал: какие ужасные творились дела до

революции, какое это было страшное время! И как хорошо, что с

этим покончено навсегда! Революционеры - такие, как папа с

мамой (как он рад, что от них родился!), сделали революцию,

чтобы черные, подлые дела не могли твориться!

Он шел пешком - нарочно не сел в трамвай. Вдоль Невы дул

холодный и мягкий, бодрый и сырой ленинградский ветер... В

темной, ртутно-тяжелой воде дробились желтые огни, и небо

торжественно поднималось над домами - темное и лучистое,

"наваринского дыму с пламенем". Это отражались в облаках огни

иллюминации. Был второй день праздника - двенадцатой

годовщины Октябрьской революции. На мосту лопотали под

ветром, статно вытянувшись в лучах прожекторов, высокие

красные флаги. Костя шел, и грудь его раздувалась от гордости.

Его несло ветром, и он чувствовал, как несется вперед его

великая страна, надувая красные флаги, как красные паруса.

А дедушка, проводив Костю, лег на свой диван за шкафом, зажег

лампу и взял книгу. Нет, читать ему не хотелось. Уж очень

расшевелились в нем воспоминания. Вспоминал он те времена,

дело Бейлиса и еще раньше - свою молодость, когда он, темный

- 36 -

еврей из черты оседлости, решил пробить себе дорогу... Как ему

трудно было попасть в гимназию, в университет... Как, живя в

Петербурге, он скрывался от полиции, как его вызывали в

участок и высылали "по месту жительства"... Черта оседлости.

Слово-то какое - "оседлость"! Нет, здесь ты не будешь жить,

еврей! Теперь ничего этого нет... Почему же так смутно на душе?

Почему все время представляется ему дядя Лазарь, мудрый

старик с пейсами, который еще в 1905 году говорил ему: "Э,

Рувим, не нами это началось, не нами и кончится. Что же ты,

хочешь быть лучше своих дедов и прадедов? Они были евреи, и

их гнали, ты еврей - и тебя будут гнать..." Почему книга сегодня

валится у него из рук? Ведь это все - прошлое, далекое, подлое

прошлое!

- Роза! - закричал он, стуча кулаком в стенку книжного

шкафа. За шкафом не отзывались.

- Роза! Ты меня слышишь?

Никакого ответа. Только она не спит, это бесспорно.

- Роза! Ты меня слышишь? Слушай меня, Роза! Я не хочу его

помнить! Я таки забыл дело Бейлиса!

 

- 37 -

Часть вторая

 

Костино детство кончилось, когда умерла Вера Ильинишна. Ему

было тогда тринадцать лет.

Началось это задолго: уже давно он стал замечать, как тускнеет,

как желтеет милое лицо, как страшно слипаются повлажневшие

кудри. А однажды она подозвала его и сказала:

- Коша, ты уже большой мальчик, и тебе нужно знать (он весь

похолодел от страха). У тебя будет маленькая сестричка.

Что он мог сказать? Он опустил глаза и долго разглядывал свои

пальцы, все в чернилах. Потом посмотрел на нее непрямо,

стыдясь, и спросил:

- Разве это так уж необходимо?

Она расхохоталась - совсем как прежде.

- Не так уж необходимо, - сказала она, - но неизбежно.

Неизбежно! Это был ужас.

Он не мог, не мог этого видеть. Не мог видеть, как постепенно

менялась она - его свет, его любимая, его Пустякинишна. Не мог

смотреть на растущий живот, который она стыдливо прикрывала

платком, наброшенным на плечи. Не мог смотреть даже на

платок этот, будь он проклят!

Когда она вставала утром и мучительно разминала на коврике у

кровати опухшие ножки, он вспоминал, какие они были прежде -

стройные, легкие. Он ненавидел этого ребенка, эту девочку.

Он теперь избегал говорить с мамой, а когда приходилось -

глядел вбок и торопился куда-нибудь уйти. Она его не

задерживала, только один раз позвала его по-старому: Тань-Тин.

Он обернулся, у него словно оборвалось что-то внутри, но она

сказала: "Ничего, иди, мальчик, иди".

Папа теперь больше бывал дома, почти каждый день.

Только и папа был невеселый. Он совсем забросил гитару и

больше все свистал или задумчиво выбивал дробь ногтями по

своим большим и ярким зубам, прикрывая и открывая рот.

Страшное началось вечером. Мама уже спала, тяжело дыша и

всхрапывая, а Костя долго ворочался на своем коротком

сундучке - ноги были длинны - и, наконец, затих. И тут он

услышал, как тихими голосами говорили между собой папа и

доктор Василий Никитич.

Василия Никитича Костя знал с самого детства. Он был много

- 38 -

старше папы, некрасивый, с пестрой бородой. Когда Костя

заболевал, звали Василия Никитича. Он садился рядом, забывал

о Косте и начинал петь: "Тум, тум, тум". Потом рассеянно

говорил: "Йодом смазать, йодом смазать", - и уходил. Мама ему

очень верила, и в самом деле после йода обычно становилось

лучше. Приходил иногда Василий Никитич и без всякой болезни,

садился с книгой в кресло, ковырял в ухе спичкой, шевелился,

молчал, иногда пел. Внезапно говорил: "Ну, хорошо", - и уходил.

В последнее время стал приходить чаще.

Костя лежал тихо и слушал разговор.

- Ну, что ты хочешь, - тихо говорил Василий Никитич. - Организм

надорван - тюрьмы, голод, сыпной тиф. Тяжелое ранение в

семнадцатом году. Все очень естественно и очень грустно. Я бы

на твоем месте отправил ее заранее в какую-нибудь хорошую

больницу.

-Что я могу сделать? Она не хочет.

- Не хочет, не хочет. Многого она не хочет. Сказал бы я тебе, да

ты сам знаешь...

- Что я могу сделать? Я пытаюсь смягчить... больше стал бывать

дома...

-Любит она тебя.

- Тише, - сказал папа шепотом. - Кажется, мальчик не спит.

Да, мальчик не спал. Он не спал, пока шел разговор, не спал и

потом, когда папа тоже лег и погасил свет, не спал и тогда, когда

стало светать и мучительно-серым залило комнату.

Что он услышал? Что он узнал? Мама, его золотая мама, его

Пустякинишна (кажется, для него одного на свете она сейчас

была Пустякинишной!), больна тяжело, серьезно, опасно

больна? Может быть, даже умрет? Нет, не может быть. Такого не

бывает. У кого угодно - у него нет. Это все неправда, злая

неправда.

Еще не поздно. Он встанет утром, начнет ей служить, все делать

для нее, не даст ей шагу ступить, выходит ее, спасет. Скорее бы

утро, пусть уже будет утро, чтобы начать ей служить.

А еще что было сказано? "Любит она тебя..." Ну, разумеется,

любит! Зачем же говорить об этом? Сказано было так, как будто

папа... Нет, невозможно. Сейчас не нужно об этом думать.

Только ждать до утра, встать и служить ей.

"Сказал бы я тебе, да ты сам знаешь". Это звучало как "знаешь,

- 39 -

что виноват"...

И как ужасно храпит моя милая мама: вдохнет и долго-долго не

выдыхает. А раньше она спала так неслышно! Надо было

подойти и тронуть пальцем ресницы, чтобы узнать: спит или

нет?

...У Кости начали путаться мысли, и сквозь сон ему все казалось,

что в комнате храпит его огромное горе, вздувается - и опадает.

Под утро он заснул. Ему снилось, будто они с мамой и

Володькой Жуковым играют под столом, понатаскали туда с

кухни всякой посуды - ведер, кастрюль, сковородок, сидят под

столом и брякают. Ему хорошо и счастливо, ничего плохого нет, и

она смеется, говорит: "Ты просто видел дурной сон". А он

ложится, тут же под столом, головой в ее колени, ноги мешают,

но это ничего, он целует маме руки, смеется и плачет. А

Володька Жуков бренчит ведром, нарочно громко, отбросит

ручку и с размаху кинет. Он открыл глаза и проснулся. На полу

рядом с ним и в самом деле стояло ведро, а подальше таз.

Папа, одетый и очень бледный, с дрожащими руками в

закатанных рукавах, что-то делал у дивана. Потом он

выпрямился и как-то криво, оступаясь, вышел в коридор. Тут

только Костя увидел маму, кинулся к ней. Она лежала желтая, но

живая, с бледными губами, и улыбалась. "Ничего особенного", -

сказала она.

Папа в коридоре говорил по телефону, кого-то вызывал, кажется,

"скорую помощь". Кричал. Кажется, договорился. Вошел, сел,

сказал: "Сейчас приедут". Схватился за голову, сказал: "Ох!"

Костя сидел на холодном стуле в одних трусах, и, оцепенев,

смотрел на свои худые колени. Они дрожали, он стиснул их

руками.

Пришли двое с носилками, папа выгнал Костю в коридор, и он

стоял там, стуча зубами. Тетя Дуня подала ему куртку - он

оттолкнул ее локтем. Дверь была закрыта, за ней что-то

брякало, звякало. Наконец дверь отворилась, и выплыли

носилки, а на носилках - она, по пояс укрытая одеялом. Ее уже

уносили по коридору. Костя отчаянно бросился вслед. Мама

улыбнулась ему, чуть-чуть махнула рукой и сказала чуть

слышно, так, что услышал только он один: - Бедный Пульбик!

Как прошел этот день - понять было невозможно. Должно быть,

Костя оделся. Какие-то люди приходили и уходили. Звонил

- 40 -

телефон. Папа появлялся, выкуривал папиросу, дергал себя за

волосы, опять уходил. За окнами синело небо, потом серело,

погасло. Костя не понимал, что происходит, он съежился, одурел,

сжимал кулаки в карманах и все время что-то говорил про себя:

просил, грозил, требовал. Если бы он умел молиться, он бы

молился. То уговаривание, заклинание, которое бормотало в нем

непрестанно, было сродни молитве.

А поздно вечером он узнал, что мама умерла. И еще узнал, что

родилась маленькая девочка, слабенькая, раньше времени. И

что мама захотела на нее посмотреть и сказала: "Циля".

Что же было дальше? Есть такое горе, которое выходит за

пределы возможного. И чтобы не убить человека, оно, должно

быть, в самом себе несет свое противоядие.

Костя ничего не сознавал. Может быть, он плакал, а может быть,

и нет. Нормальный ход времени прекратился. Время просто

неслось мимо него, моргая сменами дня и ночи. Он вставал

утром, умывался, одевался, даже что-то ел, и не успевал

опомниться, как был уже вечер. Лихорадочно тикали часы,

надувались и лопались минуты, приходили и исчезали какие-то

люди. Кто-то плакал; Костя не слышал этого, только видел: он

оглох. Видел он тоже не полностью, пятнами. Такими же пятнами

он увидел похороны: яркий весенний день со внезапно

пронесшимся теплым дождем, крупные капли на крышке гроба,

цветы, земля.

Минутами он так путался во всем, что был положительно

счастлив. Что же, может быть! Ощущает же человеческая рука

на сильном морозе холодное железо как раскаленное...

И только дней через десять мелькание дня и ночи сделалось

медленнее, он начал видеть и слышать, а горе стало на свое

место - тяжелое, страшное, но человеческое горе.

* * *

Маленькую девочку пока держали в больнице и кормили

молоком разных матерей. Это - первое, что стало интересовать

Костю. Девочка жила, называлась Цилей, и только о ней Костя

смел говорить и думать. А узнавала о ней в больнице тетя Дуня.

Каждый день она ходила туда - скромная, согнутая, в темном

платке, придирчиво опрашивала врачей и приносила новости: "У

Цилечки желтушка", или: "А наша Цилечка сто грамм скушала".

Она же и кормила Костю и, пока он ел, глядела на него

- 41 -

подпершись, стоя - сидеть она не умела.

- Не могут они там ее держать, - сказала она однажды Косте. -

Нету такого закону. Сказали: забирайте свое дитя, а не то в

приют. А куда забрать-то? Грехи.

Папа приходил и уходил, а когда приходил, садился за стол и

задумчиво наигрывал на зубах. Костя спросил его насчет Цили.

Папа рассеянно и небрежно сказал: "Все решим, все решим",

отвернулся в угол и заплакал.

А в один прекрасный день тетя Дуня вернулась из больницы не

одна. Торжествуя, она внесла большой атласно-голубой сверток.

Там что-то попискивало: это была Циля.

- Что ж мы, не уходим, что ли, девку-то? - презрительно сказала

тетя Дуня. - Надоели: берите, бабушка, ребенка. А я и не

бабушка. А взять почему не взять. Девка хорошая. И одеяло ей

справила, и пеленки. Жаль только - голубое, на мальчика, надо

бы розовое.

Сверток с Цилей положили на высокую, нарядную кровать - ту

самую, которой издали любовался когда-то маленький Тань-Тин.

Кровать не так была хороша, как в детстве, но все-таки хороша.

Тетя Дуня с гордостью развернула одеяло. В пеленках

копошилось что-то красное, жалкое. Особенно раздирающе

жалки были красные, кривые ножки, в палец толщиной. Они

дергались, словно пытались бежать, и не могли. Свернутая

набок помятая головка раскрыла рот, и оттуда послышался даже

не писк - шип...

- Кушать хочем, кушать хочем, - приговаривала тетя Дуня. Костя

смотрел, полумертвый от жалости и отвращения. А она быстро,

умело перепеленала девочку, сделала из нее плотную куколку и

подала Косте.

- Подержи девку-то, а я тем часом молочка погрею. Костя взял

куколку дрожащими руками. Это нелепое существо было живое,

мигало, его страшно было уронить, его жалко было до смерти.

Тетя Дуня вернулась с бутылочкой. Лежа у Кости на руках,

девочка жадно ухватилась деснами за черную резиновую соску и

забулькала.

- Ест... - молитвенно сказал Костя.

- Про младенчика нельзя так: ест. Кушает младенчик, - сказала

тетя Дуня.

...Младенчик кушал, а внутри у Кости что-то жгло. Он стоял,

- 42 -

держал девочку и плакал.

И пошла жизнь. Костя все еще не утвердился обеими ногами во

времени. День и ночь он уже стал различать, а недели и месяцы

- нет. Все шло как-то боком, косо - как в начале обморока. В

школу он не ходил - начались каникулы - и весь погрузился в ту

ритмичную суетню, которая всегда стоит около грудного ребенка.

День был рассечен на части - Цилей. Семь раз в день ее нужно

было накормить, два раза - вынести гулять и несчетное число

раз сменить пеленки. Костя давно уже победил свою

мальчишескую брезгливость и теперь ловко, даже с

удовольствием, подмывал и подпудривал Цилю. Он научился ее

пеленать и иной раз делал куколку получше, чем сама тетя Дуня.

Когда никого не было, он даже пел над ней по-бабьи: аа-а! Но

стоило кому-нибудь войти, он сразу же клал девочку в корзину.

Это была старая, та самая корзина, в которой лежал когда-то

Тань-Тин, голубой от счастья. Тетя Дуня нашла ее на полатях,

вымыла, выпарила и покрасила розовой масляной краской.

Костя охотно помогал тете Дуне - стирал пеленки, бегал по

магазинам. Она нахвалиться им не могла: "Не парень - золото!"

А он просто спасался мелкими этими делами от мыслей, от

страха памяти.

Некрасивые девушки - тети Дунины дочки, - приходя с работы,

тоже нянчили, тетешкали маленькую Цилю, хотя мать и

сердилась на них порой: "У семи-то нянек без чего дитя? Без

глазу!" Генрих Федорович тоже приходил, вздыхал, говорил по

немецки: "Бедное дитя!" Тетя Дуня примирилась с его

сочувствием, только когда он стал мастерить для Цили

настоящую кроватку, с сеткой. "Нехристь, а руки-то золотые!" -

говорила она про него.

Приходили тетя Роза с дедушкой. Тетя Роза велела Косте

развернуть Цилю и долго разглядывала ее в лорнет, заслоняя им

слезы. Дедушка сидел в кресле и трогал усы. Уходя, он погладил

Костю по плечу и высморкался. Костя его понял.

Каждое посещение тетя Дуня встречала в штыки. Молчала из

вежливости, но сердито двигала стулья.

Где все это время был папа? Костя не заметил. Прошло, может

быть, два месяца, а может быть, и больше с тех пор, как

привезли Цилю (Костя все еще не нашел себя во времени), когда

папа, сумрачный, поиграв на зубах, сказал ему:

- 43 -

- Ну, Костя, ты уже большой мальчик, и я должен поговорить с

тобой серьезно.

Костя побледнел. "Ты уже большой мальчик..." - кто это говорил,

когда? Какой ужас пришел за этим? Какой ужас придет сейчас?

Костя верил уже в любой ужас. Все возможно, все.

- Не пугайся, - сказал папа, - ничего страшного нет. Дело... ну,

словом, дело в том, что я собираюсь жениться.

Костя молчал.

- Тебе это может показаться странным... ну, поспешным...

Поверь, что так нужно. Ты спросишь - кто она? (Костя ничего не

спрашивал. Ужас был тут, и он его принял.) Это одна женщина,

хорошая женщина. Моя сослуживица. Хорошая женщина, - с

каким-то отчаянием повторил он.

Костя все молчал.

- Тут, конечно, нужно принять какие-то решения. Насчет тебя,

Цили... Ты будешь жить с нами. У Валентины Михайловны

хорошая квартира, две комнаты. Тебе место найдется.

Перейдешь в другую школу... Насчет Цили я уже говорил с

дедушкой и тетей Розой. Они ее берут.

"Берут, - думал Костя. - Словно я умер".

- Эту комнату мы оставим за собой... Тебе она пригодится, когда

вырастешь.

- Нет, - сказал Костя. - Я не хочу никуда уходить отсюда. Я хочу

остаться здесь с Цилей и тетей Дуней.

- Ты говоришь глупости. Ты еще мал, чтобы жить один. А тетя

Дуня - что такое в конце концов тетя Дуня? Посторонний

человек.

- Это я посторонний человек? - Дверь раскрылась, как в театре,

и вошла тетя Дуня. Должно быть, подслушивала.

- Тьфу на тебя, кобель проклятый! - заявила она, сверкая

глазами. Неуж мы девку не уходим? Уходим. А парня твоего не

уж не уходим? Уходим. Золотой парень. А ты к своей мамзели

катись колбаской, катись, батюшка.

И Костя стал жить с Цилей и тетей Дуней.

* * *

Стал жить... Но что оставалось от жизни? Не было ничего, что он

любил раньше. Не было никого. Об отце он не мог даже думать.

Он запретил себе слово "папа". Отец. Чужой человек.

Этот человек иногда приходил, приносил деньги, глядел

- 44 -

рассеянно и грустно на маленькую Цилю или, сидя за столом,

наигрывал на зубах. Костя ненавидел эту его привычку,

ненавидел яркие, большие зубы. Неужели это - тот самый

человек, бог-огонь его ранних лет? Он искал и не находил в себе

искорки прежнего чувства. Напротив, с мучительным

злорадством отмечал алые черточки времени на когда-то

прелестном облике: ранние сединки в поредевших кудрях,

красные прожилки на глазах, дряблую вялость кожи. Жалок был

этот человек - вот что! Жалок, но презрен. Костя запретил себе

его жалеть.

А иногда отец приходил не один - с Валентиной. Эту Костя

ненавидел открыто, даже не давая себе труда быть вежливым.

С первого же раза, когда отец предупредил, что придет с нею,

Костя ощетинился и приготовился ненавидеть. Это ему удалось.

Он увидел средних размеров даму лет тридцати. Расстегнув в

передней меховую шубку, она повернулась спиной к отцу и

молча, одним движением плеч, сбросила ее. Шубка не должна

была упасть на пол и не упала - отец подхватил ее и бережно

повесил на распялку, которую вынул из портфеля. Валентина

Михайловна, не глядя на него, поправляла волосы перед

зеркалом - быстрыми мотыльковыми движениями, как это умеют

женщины, устраняя тот беспорядок прически, который никому не

виден, кроме них самих. Костя смотрел на эти движения и со

вкусом ее ненавидел. Он даже был благодарен ей за то, что ее

оказалось так легко ненавидеть! Он возненавидел бы ее в

любом случае, но она облегчила ему задачу.

Она вошла в комнату. Изящно одетая, в тонком розовом

джемпере, напудренная розовой пудрой, с розовыми локтями и

ногтями - фу-ты, черт, сколько розовости! Что-то кондитерское, с

кремом.

Валентина Михайловна, поджав губы и локти, оглядывала

комнату. Сразу было видно, что ей здесь не понравилось.

Костя тоже оглядывал комнату. С его точки зрения, здесь сегодня

был порядок. Он сам уложил, перетер книги, спрятал в шкаф

вороха пеленок. Старался. Но взгляд розовой гостьи повел его за

собой, и он увидел чужими глазами старые, потемневшие обои в

косых клетках, фанерную тумбочку, закоптелый чайник, наконец,

кроватку, в которой, играя красной тряпочкой, лежала Циля. На

Цилю взгляд упал в последнюю очередь и выразил грациозную

- 45 -

брезгливость. Легко переступая ножками на тонких, французских

каблучках, она подошла к кроватке и не спеша выразила на лице

подобающую нежность. Наклонилась, почмокала розовыми

губами и воскликнула: "Какая прелесть!" Постояв так минуту или

две, она обернулась к отцу и шелковым голосом пропела:

- Ну, что же, Саша, как я и ожидала, здесь есть над чем

поработать. Бедная малютка! Никаких условий. Надо будет взять

все это в свои руки.

- Убирайтесь вон! - неожиданно для самого себя сказал Костя.

- Как это: убирайтесь вон? - спросила она и погрозила ему

розовым пальчиком. - Так воспитанные дети не говорят. Уверяю

тебя, Саша, - она снова обратилась к отцу, - он у тебя запущен.

И немудрено: им же никто не занимался!

- Валя! - умоляюще сказал отец.

- Что Валя? Он же мне сказал грубость. В других

обстоятельствах я бы на него обиделась. Но, учитывая, что

мальчик недавно потерял мать, очень переживает, я готова ему

простить.

Костя стоял, слепой от гнева и от желания бить ее, бить по

розовым щекам. Запущен!

- Валя, мне кажется, нам лучше на первый раз уйти, - сказал

отец задушевным голосом.

(Ведь он-то все понимал, как же он мог?)

- Уйти? С удовольствием! - щебетнула она. - Навязчивость не в

моей натуре. До свидания, Костя. Не думай, что я на тебя

обиделась. Я понимаю твои переживания. До свидания, моя

прелесть! (Воздушный поцелуй - Циле.) Мы еще сюда

наведаемся. Саша, идем!

Она выпорхнула, как балерина со сцены. Отец задержался.

- Костя, - заговорил он, мучительно запинаясь, с каким-то

отвращением, - я знаю, ты меня осуждаешь... В каком-то смысле

ты прав. Я и сам... Ну, да что говорить. Одно прошу - не

торопись. Только не торопись. Когда ты вырастешь и кое-что

поймешь в жизни...

Костя молчал. Какое-то это все было знакомое... Где-то он уже

читал такой разговор отца с сыном. "Вырастешь - поймешь". Нет

уж, если на то пошло, он не хотел вырастать!

- Саша! - раздался повелительный окрик.

- Иду-иду.

- 46 -

Отец вышел. Костя смотрел сзади на его косую, сбивчивую

походку, такую точно, какой он вышел к телефону в то утро.

Словно дверь была слишком велика, чтобы из нее выйти.

- Ну что, ушли мамзели-то? - послышался голос, и вошла тетя

Дуня. Она теперь называла Валентину Михайловну не иначе, как

во множественном: "мамзели".

Костя кивнул. Он не мог прийти в себя: первый раз в жизни он

сказал кому-то "убирайтесь вон"...

- Глазами-то, поди, шастала-шастала: то не так, да это не так. И

верно, ремонту у нас с тобой не было. Моя вина. Вот погоди,

деньгами разживемся, справим ремонт.

Костя вспомнил про деньги. Он видел, как отец исподтишка,

воровски вынул из кармана голубой конверт, оставил на столе.

Проклятые деньги. Он подал конверт тете Дуне.

- Швырнул, как псу подачку, - сказала она, вынимая и

пересчитывая бумажки. - Плюнуть бы в морду ему, да нельзя.

Цилечке пальто надо, коляску. То да се. И то сказать - не

возьмешь, больше мамзелям останется. Чулочки шелковые,

пудра-помада, тьфу!

Костя рванулся к ней:

- Тетя Дуня! Верьте честному слову: вырасту, выучусь, сразу

начну работать! Маленьких нигде не берут, я справлялся. Закон

не позволяет. Вырасту и начну, буду работать день и ночь, много

заработаю, и у вас и у Цили будет все, что нужно. Тетя Дуня,

верьте мне, верьте!

Ему стыдно было, что он кричит такими словами, тоже будто из

книги, но сейчас он не мог выбирать слова. Он уткнулся в ее

плечо и заревел, как маленький. Плакал яростно, громко, с

отчаянием, но и с радостью. Плакал и сморкался в темненький

головной платок. Ах, черт возьми, ему было все равно, куда он

сморкался! А она гладила его и приговаривала:

- Дитятко мое, сыночек. Дал же мне господь на старости лет.

* * *

Все-таки в покое их оставлять не хотели. Однажды пришел

дедушка и сказал:

- Костенька, я пришел тебя просить, мой мальчик: пойдем жить к

нам с тетей Розой. Мы тебя просим.

- А Циля? - ревниво спросил Костя.

- Циля, конечно, тоже.

- 47 -

Костя подумал. Мысленно он видел темные комнаты, мебель до

потолка... Цилину кроватку среди хлама... Нет. Представил себе

тетю Розу с Цилей на руках... Нет.

- Нет, - ответил он. - Не поеду. Циле здесь лучше.

- Что ж, - сказал ему дедушка, как взрослому. - Тебе решать. Я

так и знал, что ты не поедешь. Роза - прекрасная женщина,

золотое сердце, но у нее не было детей. Девушка. А какая была

красавица! Розалия Левина. Лучше ее не было во всей Одессе.

Даже налетчики снимали шляпы, когда она шла по

Дерибасовской. А замуж не вышла, нет.

- Почему?

- Это целый роман. Был у нее жених - Хаим Гертман.

Прекрасный юноша. Так они его убили. Сослали на каторгу и

убили. Роза сошла с ума. Но ее лечили лучшие психиатры

Одессы - и вылечили. Тогда она дала клятву, что не выйдет

замуж до самой смерти, и выкрасила волосы в черный цвет. А до

того у нее волосы были - червонное золото...

"У всех горе, - думал Костя, когда ушел дедушка. - А раньше я

жил и не замечал, что у всех горе..."

Наступила зима, и Костя почти привык к своей новой жизни. Он

ходил в школу, учился - не хорошо и не плохо, никак. Это было

не важно - ученье. Он там, в школе, никого не любил. А любил

он Цилю.

Она сидела в кроватке - смешная, в темных, милых, раздельных

кудряшках, протягивала ручку и говорила: "Э! Э!" Он всегда

понимал, что ей нужно, подавал соску, зайчика, мяч. Когда она

ласкалась к нему, гладила ему лицо шелковистыми ладошками,

он весь обмирал. Всюду была ложь, во всем, кроме этих

ладоней, легких, как бабочки.

Радости его шли теперь только от Цили. Циля первый раз села

сама... первый раз громко рассмеялась... сказала "дядя"...

Или тревоги: Циля чихает... Циля проглотила пуговицу...

Все это были события первой величины. А за ними, в фоне, шли

другие, маленькие: получил "плохо" по алгебре... подвернул ногу

на лестнице... закат был необыкновенный...

Все-таки он начинал понемногу различать цвета. Значит, жизнь к

нему возвращалась.

Весной Циля стала ходить. У нее был рахит, кривые ножки, долго

не зарастало темечко (о, эта пульсирующая ямка на голове, к

- 48 -

которой он не мог прикоснуться без страха и умиления!), и все

таки она пошла вовремя. Только долго боялась ходить без

поддержки. Костя давал ей в руку корзиночку: она шла сама

собой, держась за корзиночку, и ей было не так страшно. Милая!

Солнце стало чаще заходить в комнату, и Костя забавлял Цилю,

пуская по стене радужный зайчик. А когда развернулось лето,

часто увозил ее за город, в Озерки.

Озерки. Эти три озера он знал с самого детства, да и кто из

ленинградцев их не знает? Три тихих озера, отделенные друг от

друга песчаными холмами и соснами. Которое было лучше?

Пожалуй, все-таки третье, с кладбищем. По крутому откосу к

самому берегу спускалось старое кладбище, и оттого, что оно

было старое, на нем было светло и весело. Могилы заросли

крапивой и малиной, в разбитых фарфоровых венках возилась

птичья мелюзга, и даже колокол, тренькавший на потрепанной

колокольне, звучал похоже на бубенчик. Костя сажал Цилю на

теплый песок (ему говорили, что это хорошо при рахите), она

перебирала его прозрачными пальчиками и радовалась. А Костя

смотрел на озеро, еще закрытый от него душой, но уже видел

синеву воды, синеву неба, жемчужную розовость облаков и как

то сопротивлялся им: никак не хотел признаться себе, что жить

можно.

А на следующую зиму произошло событие: у Кости Левина

появился друг. Нестеров Юра.

Это был мальчик не из их группы, а из параллельной. Костя еще

в прошлом году его приметил: высокий, гибкий подросток,

шустрый, как ящерица, с тысячью гримас на подвижном, узком,

красивом лице. Чем-то он раздражал Костю: слишком заметный,

но чем-то и нравился. Улыбка плутовская, набекрень.

В тот памятный день, когда они стали друзьями, что-то их обоих

задержало в школе, они вышли оттуда в синих сумерках и

случайно попали оба в драку с хулиганами. Хулиганы были

местные, считали, что вечер - их время, и Косте пришлось бы

худо - на него сразу набросились трое, - если б не Юра. Вдвоем

они отбились - тут еще замаячил вдали милиционер, и враги

бежали. Нет, дело было не в милиционере: просто они, вдвоем,

так надавали тем троим, что те бросились врассыпную.

У Юры шла кровь носом. Костя заставил его лечь в сугроб,

носом к небу, и стал унимать кровь снегом. Снег сразу намокал

- 49 -

черными в темноте пятнами; Костя отбрасывал комья в сторону.

Юра лежал, красивый и серьезный, как раненый воин. Кровь,

кажется, унялась. "Лежи и не вставай!" - приказал Костя.

Юра все смотрел в небо темными, увеличенными темнотой

глазами и вдруг сказал:

И только в небе, как зов задушевный,

Сверкают звезд золотые ресницы...

- Как, ты это знаешь? Читал? - изумился Костя.

- Я-то читал. Это Фет. А сам-то ты знаешь? Читал?

- Еще бы! Читал и помню:

И так прозрачна огней бесконечность,

И так доступна вся бездна эфира...

Юра перебил его:

Что прямо смотрю я из времени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира...

...Давно забытые колючие пузырьки пошли у Кости по спине.

Юра вскочил на ноги и засмеялся.

- Ты, я вижу, парень что надо. Дерешься как бог, Фета знаешь...

Давай дружить, а?

Так Константин Левин нашел друга.

Теперь он был в школе не одинок. Теперь он ходил туда совсем

иначе: радовался, ждал.

- Здравствуй, старик, - говорил Юра на перемене, как бы

сплевывая в сторону. - Как жизнь?

- На большой палец, - отвечал Костя.

- С присыпкой?

- А как же.

- Ну-ну. Хиляй, фраер.

- Наше вам с кисточкой.

Это они так маскировались. Настоящее - после школы.

Они выходили в холодную синеву вечера, брали в руки по

снежку и, кусая снег, чувствуя зубами ноющий и сладкий холод,

начинали читать стихи. В воздухе темнело, а они шли, шли. Их

выносило на Неву. Они останавливались у гранитного парапета,

у ступеней, чуть винтом уходящих вниз.

Широкое, как степь, синее снежное поле. В промоинах у берега

маслянистая, черная вода. А вдали, звездами, огни.

Будущее представлялось им безграничным. Оно было как

огромная сумма, которую можно истратить так, а можно и эдак, и

- 50 -

до поры до времени все твое.

* * *

Костя был молчалив и скорее медлителен, Юра - прыток и

непоседлив, и все-таки они жить не могли друг без друга. Ходили

по городу - вместе. Уроки готовили (или не готовили) - вместе.

Чаще у Кости, реже - у Юры.

У Юры тоже не было отца, но была мать - тонкая, высокая

женщина с растрепанными волосами, сумбурным взглядом и

вечной папиросой во рту. Дома она обычно лежала и читала,

запустив руку в волосы. Когда к ней обращались, она поднимала

невидящие глаза и с трудом приходила в себя. Кругом грязь

окурки, юбки. Иногда она замечала Юру и начинала целовать его

и плакать. Он брезгливо отряхивался, как кот от воды.

- Это она такая с тех пор, как фатер ее бросил, - сказал однажды

Юра Косте наедине.

Костя промолчал. Он отца ненавидел, но все-таки не мог бы

сказать о нем "фатер".

В другой раз, когда Юра опять упомянул "фатера", Костя не

выдержал и спросил:

- Ты своего отца не любишь?

- Любишь - не любишь - плюнешь - поцелуешь... За что мне его

любить? Я вообще считаю, что любовь к предкам -

предрассудок. Я же их не просил производить меня на свет.

Подумаешь, разодолжили.

Нет, куда лучше было готовить уроки в Костиной комнате! Юра

приходил, верткий, как змейка, и Циля сразу начинала смеяться.

Она забиралась к нему на колени, теребила его за уши,

вцеплялась в волосы. Он говорил с ней церемонно и

снисходительно, как король:

- Юная леди! Вы снова промочили ваш великолепный туалет.

Если не возражаете, я готов оказать вам небольшую услугу...

Циля заливалась хохотом. Она его обожала. Тетя Дуня тоже как

то по-своему одобрила Юру: "Деловой парень. Не тебе, рохле,

чета".

Чем Костя был действительно обязан Юре - так это спортом.

Спорт как-то прошел мимо его детства. Разумеется, были коньки

на дворе, летом - плаванье, вернее, барахтанье с мальчишками

в речке, в пруду, до одури, до лиловой гусиной кожи. От Юры он

впервые услышал в применении к спорту слово "работа":

- 51 -

- Я работаю на кольцах...

На взгляд Юры, Костя со своим книжным воспитанием был

смешон:

- Ты же совершенно не тренирован. У тебя не мускулы, а сопли.

Костя был высоким для своих лет и довольно сильным. В школе

он считался из стоящих драчунов. Но с Юрой он справиться не

мог. Тот бил, как молния, точно и неотразимо.

...Не отстать от Юры! Сколько раз он себя пришпоривал: не

отстать от Юры! Почему только "не отстать"? Нет, через Юру,

дальше Юры - вот чего он хотел. А мало у него было этих точек,

где он пошел дальше Юры.

Немецкий язык. Костю выучил немецкому Генрих Федорович.

Юра немецкого не знал.

Зато он, черт возьми, великолепно знал английский! Когда-то,

еще при "фатере", к Юре ходила англичанка, а он был

переимчив, как попугай. Костя знал английский только по

убогому школьному курсу, то есть мог с грехом пополам слепить

две-три фразы о том, как угнетены рабочие в капиталистических

странах. Мертвый язык.

От Юры он узнал, что у языка может быть душа, выражение

лица.

- Смотри, - Юра показывал ему строку в английской книге, - как

это у него сказано! Никакой перевод не в силах передать. Юмор

в самой расстановке слов.

Костя глядел и не понимал. Бернард Шоу. В лучшем случае он

мог понять отдельные слова, но юмор в расстановке слов - это

было выше его, дальше.

Костя начал сам заниматься английским. Он брал книги в

библиотеке, по Юриной рекомендации, выписывал и прилежно

зубрил слова. Скоро он знал уже много, удивительно много слов

(больше, чем по-немецки!), но до юмора все еще было далеко...

То же и со спортом. Все движения можно было постигнуть, а

юмор в расстановке движений - нет.

Юра был дьявольски талантлив в движениях. Глядя на него,

думалось: вот человек талантливо поднял ногу, талантливо

нагнулся, остановился... На него никогда не надоедало смотреть,

как не надоедает смотреть на морские волны... Конечно, у Кости

такого таланта не было. Но все-таки он был довольно силен и

ловок, а главное - очень старался. Через год с чем-нибудь он

- 52 -

был уже почти вровень с Юрой, а кое в чем даже его обогнал.

Например, на коньках он бегал лучше. Юра коньков не любил, у

него мерзли ноги...

Зато на лыжах они ходили вместе и вровень, и как это было

прекрасно!

Раньше Костя знал только летний лес - тощий, засоренный

газетами лес ленинградских пригородов. Там он всегда старался

не смотреть под ноги, чтобы не видеть мусора.

Юрин зимний лес был весь - одна сверкающая драгоценность.

Великолепно-тяжело повисшие ветви сосен, обремененные

целыми снежными подушками. А под соснами - голубой,

ноздреватый, небывало чистый снег, с протаявшими в нем

дырочками от упавших хвоинок, с крестиками птичьих лап, с

мягко примятыми следами лисы или зайца... А главное -

солнечный свет и небо. Прохладное, синее, невинное зимнее

небо с отчетливыми на нем вершинами сосен. Каждая ветка -

вся наяву, на свету, в хрупком солнце.

Мальчики шли, один за другим, по лыжне или нетронутым

снегом. Лыжи свистели, палки поскрипывали. Время от времени

они бросали друг другу короткие фразы, как бы слетающие с

концов палок. Под свист лыж, в движении, фразы получались

особенно ритмичными и значительными. Так, идя гуськом, они

могли сказать друг другу куда больше, чем сидя рядом. Иной

раз, спиной к Косте, Юра становился даже почти сентиментален.

Так, на лыжах, Костя узнал про Юрину няню. Юра любил свою

няню больше всех на свете, но она умерла.

А красота в лесу была почти невыносима. Она еще тем была

особенно прекрасна, что недолговечна. Зимний день, не успев

пожить, тут же кончался. К вечеру снег розовел, покрывался

пеплом и гас, чтобы под месяцем снова воскреснуть и засиять

уже синим.

И все-таки были две вещи, о которых Костя никогда не говорил с

Юрой: мама и революция.

Про маму он вообще ни с кем не мог говорить, и это уже

навсегда. И революция была где-то там же, в одном ряду с

мамой. И безмерно много значила для Кости.

Так ли для Юры? Он сомневался - и боялся проверить.

Сам-то Костя хорошо знал - чей он. С самого детства знал:

судьба, верность, честь. Родители делали революцию - он

- 53 -

должен продолжать их дело.

Маленьким, еще до школы, он запомнил 24-й год - похороны

Ленина. Они стояли с мамой на улице, в морозном страшном

чаду, когда все остановилось: люди, трамваи, пока тянулся

рвущий душу крик фабричных гудков - крик горя, вырвавшийся из

легких страны. Мама плакала - и он с ней. Он хорошо это

запомнил.

А еще он помнил, как мама - он уже был постарше - повела его

на Марсово поле, к памятнику жертвам революции. Они обошли

все камни и постояли у каждого, молча читая надпись. Восемь

каменных плит, на каждой - стихи. Без запятых, без точек. Только

крупными буквами выбиты отдельные, самые важные слова...

Потом, когда мамы уже не было, Костя иногда ходил на Марсово

поле один. Он молча обходил камни и читал торжественные,

давно уже вырезанные в памяти строки - и каждый раз ему

казалось, что он прикоснулся к великому.

К сонму великих

ушедших из жизни

во имя жизни расцвета

ГЕРОЕВ ВОССТАНИЙ

разных времен

к толпам якобинцев

борцов 48

к толпам коммунаров

ныне примкнули

сыны Петербурга

.......................

Не жертвы - герои

лежат под этой могилой

не горе а зависть

рождает судьба ваша

в сердцах

всех благодарных

потомков

в красные страшные дни

славно вы жили

и умирали прекрасно

Косте казалось, что здесь - настоящая мамина могила. Здесь, а

не там, на Волховом кладбище, под невыразительным жестяным

- 54 -

обелиском с надписью:

Вера Ильинишна

БЕРГМАН-ЛЕВИНА

1893-1930

Он приходил к ней сюда - на Марсово поле...

..................

Не зная имен

всех героев борьбы

кто кровь свою отдал

род человеческий

чтит безыменных

ВСЕМ ИМ В ПАМЯТЬ

и честь

этот камень

на долгие годы

поставлен

..."Всем им в память и честь" - значит, и ей тоже...

Костя никогда еще никого не приводил сюда. А теперь все чаще

и чаще хотелось ему прийти сюда с Юрой. Испытание, что ли,

какое-то? Одним ли мы живы? Только неясно было, как об этом

сказать самому Юре. Долго не мог на это решиться и, наконец,

решился.

Ранним вечером ранней весны они, как обычно, вышли из школы

вдвоем.

- Пойдем на Марсово поле, - внезапно сказал Костя. Вид у него

был такой, будто он, по меньшей мере, приглашал Юру

подраться. У них в школе это было принято - такие вот, без

предисловий, вызовы на поединки.

- Зачем? - удивился Юра.

- Нужно.

- Нужно так нужно. Пойдем. Отказываться от вызовов у них было

не принято.

Костя шел, преодолевая смутное чувство тоски. Он, кажется,

жалел, что позвал Юру. Эх, не надо было! Пока он сомневался,

они уже пришли.

- Ну, что? - спросил Юра. - На каком оружии? На кулачках или на

ножичках?

Костя не понял.

- Драться ты меня, что ли, сюда привел? Нашел место, - сказал

- 55 -

Юра.

- Да что ты. Драться! Мне это и в голову не приходило.

- За каким же чертом?

- Читай.

Костя повел Юру, и они вдвоем, как когда-то Костя с мамой, как

когда-то Костя один, пошли вдоль восьми камней, читая надпись

на каждом...

Неужели Юра не поймет, зачем он его сюда привел? Нет,

конечно, поймет. Вот он стоит и читает, внимательно, молча, водя

глазами по строкам, останавливаясь на тех, что крупнее,

возвращаясь к началу, снова читая все до конца...

Ветер треплет упрямый Юрин чуб, плотно сложены упрямые

Юрины губы. Юра читает, работая лицом, и снаружи видно, как

волнами ходят в нем строки:

по воле тиранов

друг друга терзали

народы

ты встал трудовой

Петербург

и первый начал войну

ВСЕХ УГНЕТЕННЫХ

против всех угнетателей

чтоб тем убить

самое семя войны

Вот и все восемь камней. Все прочтено.

- А знаешь, кто это писал? - спросил Юра.

- Не знаю. А ты?

- А я знаю. Раньше тоже не знал, а теперь знаю. Это писал

Васисуалий Лоханкин. Тот же стиль:

Волчица ты. Тебя я презираю.

К любовнику уходишь от меня...

Костя неожиданно ударил Юру по лицу. Тот резко мотнул

головой и уронил портфель. Лицо его бледнело, но он молчал.

Костя с ужасом следил, как вместе с бледностью на лице

проступало понимание, и наконец Юра понял. Он подобрал

портфель и, не оглядываясь, пошел прочь.

Костя остался один. Не помня себя, он стукнулся лбом о

шершавый гранит. Что он сделал? Юру, единственного друга...

Но он же не мог иначе! Или мог? Или должен был?

- 56 -

Никогда еще его душу не тянуло так в разные стороны.

Казалось, слышно было, как она трещала, разрываясь.

Справедливость и верность. Где была справедливость? Где

была верность? Он один, смертельно один.

Весь этот вечер Костя шатался по городу - взлохмаченный,

дикий, потеряв где-то шапку, размахивая портфелем, время от

времени ударяя им о стенки. Он думал и не мог свести концы с

концами.

Уже около двенадцати он позвонил у Юриной двери. Юра еще

не спал.

- Прости меня, - сказал Костя.

- Пустяки, проходи.

Юрина мать уже спала. Они сидели на сундуке в передней,

говорили шепотом и не могли наговориться.

- Видишь ли, я много думал об этих вещах, - говорил Юра, - и

пришел к выводу, что ни из чего не нужно делать фетиша. Я -

человек по природе нерелигиозный. Ты - наоборот. Родись ты до

революции, ты был бы монахом. Кстати, откуда такая

формулировка: "родись ты"? Да, вспомнил. Это Суворов. "Родись

я Цезарем, я был бы горд, но избежал бы его пороков".

- Родись я до революции, я был бы революционером, - отвечал

Костя.

- Ну, это как сказать. Родись ты у своих родителей, ты покорно

стал бы революционером. Родись ты в религиозной семье, ты

стал бы монахом. Тебе свойственно без критики принимать то,

чему тебя учат.

- Ну а ты? Кем бы ты был, родись ты до революции?

- Родись я до революции, я был бы собой - таким, как сейчас.

- Неверно, Юра, - скромно возражал Костя, - неужели для тебя

ничего не значит то, что сейчас происходит?

- Значит, но не больше, чем внешняя обстановка. Не позволю же

я обоям формировать мою душу.

- Обои! Это все для тебя - обои?!

- Надо быть объективным. Люди более или менее везде и всегда

одинаковы. Легковерие - один из самых распространенных

пороков. Говори человеку по сто раз в день, что он - самый

умный, самый счастливый, что страна у него самая прекрасная,

а руководители - самые великие, и он поверит. Читал Киплинга,

"Книгу Джунглей"?

- 57 -

- Угу.

- Конечно, читал, но не вдумывался. Тебя там занимали, как

любого мальчишку, приключения Маугли, Шер-Хана, Балу. А

хорошо ли ты вдумался в Бандар-Лог?

- Бандар-Лог? Это, кажется, племя мартышек?

- Это наше, человеческое племя. И в частности, наша страна.

Они кричали: "Бандар-Лог - самое великое племя в джунглях.

Что Бандар-Лог говорит сегодня, то джунгли будут говорить

завтра". Они все время хвастались и воспевали себя. Постой,

как это?

На полпути меж месяцем и вами

Несемся мы воздушною толпой.

Завидуете вы, что мы с руками?

Что гордо так наш выступает строй?

Наш хвост согнут, как лук у купидона.

Хотелось ли бы вам иметь такой?

Смеетесь вы? О, стоит ли вниманья!

Ах, у мартышки чудный хвост какой!

Правда, похоже? И вместе с тем у них ни на что не хватало

терпения. Они не могли довести до конца ни одного дела. Они

хватали какую-нибудь вещь, живую или мертвую, два-три дня с

ней носились, а потом забывали ее или просто роняли. И могли

при этом уронить до смерти... Каждая вещь, с которой носится

Бандар-Лог, может быть в любую минуту уронена до смерти...

"...Нет, видно, Юра прав, и я по природе несамостоятелен, -

думал Костя, возвращаясь домой. - Почему я не мог ему

возразить? Ударить - это не возразить. Плохо, что я его ударил,

это от бессилия. Надо было сказать ему так, чтобы он

почувствовал, но я не нашел таких слов. Может быть, я еще

найду, и тогда он поймет. Я не могу с ним разойтись. Я его

люблю".

Это было весной 1932 года. И той же весной Костя влюбился.

Девочку звали Вероника. Красивое имя! На небе есть созвездие

Волосы Вероники - Костя читал у Фламмариона. Волосы

Вероники. Он повторял эти слова и видел волосы Вероники,

всегда беспокойные, крупными темно-белокурыми волнами

мечущиеся вокруг лица.

Вероника была подвижна, как юла, как черт, и волосы всегда

летали вокруг ее небольшой головки. При каждом повороте они

- 58 -

вспархивали и снова ложились.

Костя впервые ее увидел на занятиях в гимнастическом зале.

Тонкая девочка, напряженно стоя на одной ноге, обеими руками

подводила другую сзади к закинутой голове. Голубая майка и

черные трусики скупо подхватывали и почти не скрывали

костлявое тело подростка. Единственная стоящая ножка в

гимнастической туфле напряглась до того, что покраснела.

Костя думал пройти к кольцам, но остановился и глядел на

Веронику. Она скосила на него глаза, опустила ногу и встала.

- Ты чего? - спросила она, переводя дух.

- Я ничего, - ответил Костя и пошел к кольцам.

Вероника тряхнула волосами, стала в прежнюю позу и начала

снова, осторожно, как стеклянную, подводить ногу к голове.

Костя был сражен. В раздевалке он небрежно спросил одного

мальчика:

- Не знаешь, кто это?

- А, с ногой? - не удивился тот, как будто знал, о ком можно

спрашивать. - Это новенькая, из другой школы перешла.

Кажется, Вероника Викторова. Ничего, только задавака.

Воображает.

Вероника Викторова...

Эту ночь он не спал. Стоило закрыть глаза - и он видел тонкие

руки, напряженно закинутые за голову, старенькие черные

трусики, в полосках ребер костлявую грудь, на которой еле

заметны были плоские, прижатые майкой выпуклости, а главное,

эту единственную, покрасневшую, чуть колеблющуюся ножку.

Он несколько раз вставал с постели, чтобы прикрыть спящую

Цилю, - она спала безмятежно и не думала раскрываться. Он

стоял возле нее на гладком холодном полу. "Хоть бы она

заплакала, что ли", - думал он. Он стоял долго, коченел, снова

ложился, боролся со своими холодными ногами, закрывал глаза,

не спал и снова видел в темноте Веронику.

Потом он часто видел ее наяву. То на шведской стенке - высоко

распростертую черно-голубым крестиком. То на баскетболе -

нервно попрыгивавшую на упругих ногах, теребя от нетерпения

коленки. То на перемене - бегучую, увертливую, такую быструю,

что нельзя было рассмотреть, какого цвета у нее глаза.

Нет, это не была та первая любовь, о которой пишут в книгах. Ту

он знал наизусть и был к ней готов. А в нем делалось что-то

- 59 -

страшное. Весь день он ходил одурелый, с мутной головой,

видел Веронику и дрожал. А ночью не спал и тоже ее видел.

Иной раз, измученный бессонницей, он ложился на голый

холодный пол - и становилось легче. Холода, холода ему было

нужно. Чем-то холод был связан с ней, с Вероникой.

Была уже весна, ветер тянул с Невы и пахло ладожским льдом.

Ладожский лед шел по Неве. Костя с Юрой вышли после уроков

на набережную. Нева была холодная, густо-синяя. Льдины,

зеленые, шли, громоздясь и опадая. Тяжело и медленно

разворачиваясь, они сталкивались, влезали друг на друга,

давили друг друга и со звонким шорохом рассыпались на

длинные иглы. Что-то в ледоходе было похожее на Веронику.

Глядя на лед, Костя рассказал Юре все: что влюблен. Что плохо.

- Тут нет ничего особенного, - сказал Юра. - Напрасно ты так

волнуешься. Обыкновенная юношеская любовь.

- И у тебя так было?

- Сколько раз.

- Нет, у тебя так не было, - сказал, содрогаясь. Костя. - Или я

тебе плохо рассказал. Я, понимаешь, вывернут. Сломан.

- Уверяю тебя, вполне заурядная вещь. Прими это как факт.

Кстати, кто такая? Вероника Викторова? Что-то не припомню

такой. Должно быть, не очень хорошенькая. Я бы знал.

"Хорошенькая, - думал Костя. - Она не хорошенькая. Разве

ладожский лед - хорошенький? Просто взяла меня и держит".

- Ну, ладно, я этим делом займусь, - сказал Юра. - Посмотрю, как

и что. За тобой нужен надзор, а то свихнешься.

Когда Костя в гимнастическом зале издали показал Юре

Веронику, тот не пришел в восторг.

- Ничего девочка. Впрочем, именно ничего. В смысле: ничего

особенного. Ноги не вполне прямые. Легкий "икс".

- Что такое "икс"? - спросил Костя с отвращением. Он не должен

был позволять так говорить о Веронике.

- "Икс" - это кривизна ног коленями внутрь. Обычно - следствие

рахита.

"...Следствие рахита! - думал Костя, глядя на изумительные

танцующие движения Вероники (она делала упражнения на

бревне). - Рахит - и Вероника! Абсурд. Рахит был у Цили - ножки

колесиком, а теперь все прошло, и ножки прямые, как

соломинки..."

- 60 -

А у Вероники и в самом деле были чуть-чуть, самую малость,

сведены колени. Это и сводило его с ума, когда он глядел на ее

ноги.

- Пускай "икс", - сказал он. - Мне все равно.

- Ну, я вижу, ты окончательно одурел и за себя отвечать не

можешь. Тебе нужно с ней познакомиться, она сама тебя

вылечит. Такую вещь страшнее всего загнать внутрь.

И Юра их познакомил.

- Мой друг, если в данном случае уместен столь торжественный

термин. Константин Левин. Читала "Анну Каренину"?

- Не-а! - сказала Вероника и мотнула волосами. Как она

смотрела на Юру - словно молодая пантера на укротителя.

- Это несущественно. Ну, будем считать знакомство

состоявшимся. А теперь я вас оставляю одних, у меня другие

неотложные дела. Пока!

Костя с Вероникой остались одни.

"Почему у других людей все получается складно, а у меня так

нелепо? думал Костя, разглядывая пол. - Юра много раз

влюблялся, и ему хоть бы что. А я..."

Вероника глядела насмешливо, поколачивая ножкой об ножку, и

явно ждала от него каких-то слов и действий. А он потерял их

все - и слова и действия...

А у нее, Вероники, оказывается, зеленые глаза. Зеленые и

игольчатые. Ладожский лед.

- Вы мне очень нравитесь, - наконец произнес Костя и вспотел.

Боже, какую чушь он сказал! Какое отношение это имело к

холоду, к бессонным ночам?

- Я многим мальчикам нравлюсь, - сказала Вероника. - В меня

даже один взрослый дядечка влюблен. Честное комсомольское.

Что здесь происходило? Чепуха какая-то, бессмыслица. И все

таки он ее любил. Любил ли? Да, наверно, любил. Нелепость!

- Давайте пойдем когда-нибудь в кино, - предложил Костя. Вот

это было лучше: вполне нейтральная фраза. Из Вероники

словно горох посыпался.

- Пойдем. Кино я люблю. Монти Бенкса видел? Шик-блеск. А

"Встречный" буза. Меня разные мальчики в кино водят. В самые

последние ряды - во! А в театр - в самые первые. В кино дороже

задние ряды, а в театре - передние. Я кино больше люблю.

Только чур не целоваться! Я вас, таких, знаю. Затащит - и

- 61 -

целоваться.

Костя шел домой и раздумывал: почему это он один такой

нелепый, так не умеет жить? Вспоминалась ему восточная

поговорка: "Падает камень на кувшин горе кувшину. Падает

кувшин на камень - горе кувшину. Так или иначе, все горе

кувшину".

И черт его угораздил родиться кувшином, которому все горе!

И все-таки он ее любил. И они ходили в кино. Добывал,

выпрашивал у тети Дуни деньги на задние ряды...

Милая темнота! Как четко светлел в ней тонкий, правильный

профиль Вероники! Когда она не жеманилась, не махала

волосами, это была сама красота, античная гемма. Играла

музыка, а Вероника молчала. Он мог любить ее, сколько хотел.

Ни разу он не поцеловал ее, даже не пробовал. "Я вас, таких,

знаю..." Пусть она знает кого угодно - его она знать не будет.

Ужасен был разговор, по пути в кино и обратно. Вероника

моталась и лепетала, как осина под ветром. И откуда такой поток

пошлостей? Он готов был закричать ей: "Замолчи, не мешай мне

тебя любить".

Туфли она называла "баретки". "Фасонистые баретки". Говорила:

"У моей сестры много отрезов". Отрезами мерила счастье. А

Костя до встречи с ней и не знал, что такое "отрез".

Она была сирота, жила у сестры. Не очень-то ей сладко там

жилось! Кормить - кормили, одевать - не одевали. Мечтала

кончить школу и выйти за "богатенького". (Одно это

уменьшительное от слова "богатый" приводило Костю в ярость.)

Лучше всего - за иностранца. Торгсин, боны... Ужас какой-то!

Костя слушал и изнемогал. Боже мой, как они могут соединяться:

эти движения и эти слова? Эти волосы и эти слова? И как он сам

тут запутался между словами и волосами?

На лето Вероника уехала в деревню. Костя и Юра остались в

городе. Они брали с собой Цилю и увозили ее куда-нибудь

позеленее, подальше. Ей было уже три года, кудряшки у нее

отросли, на них даже можно было завязать бант, она была

чудесна, говорила, говорила без умолку, переходя от Кости к

Юре, от Юры к Косте, и оба хохотали над ее словечками. Такая

крошка, до чего же она была умна! Как он ее любил! При ней он

мог не думать о Веронике.

Но вечером, когда, уложив Цилю, мальчики оставались одни,

- 62 -

снова являлась Вероника и стояла перед Костей на одной

покрасневшей ножке. И снова он любил ее и разрывался.

Юра все понимал. Он даже про кувшин понимал, хотя сам был

камнем.

- Видишь ли, Костя, - говорил он очень серьезно, очень

сочувственно, ты просто попал в беду. Упал. Хорошее есть

выражение у англичан: to fall in love. Буквально - упасть в

любовь. Вот ты и упал. Провалился. Ничего. Куда можно упасть,

оттуда можно и вылезти.

"Слова, - думал Костя. - Тебя бы ко мне внутрь".

Вот и осень, начало занятий. Завтра он увидит Веронику. Завтра!

Костя подошел к ней в коридоре. Она стала еще красивее:

загорелая, с отросшими волосами, и каждая прядь позолочена

солнцем, словно присыпана золотой пудрой. Вероника едва

кивнула.

- Пойдем сегодня в кино? - предложил Костя.

- Не знаю. Делов много. Управлюсь, может, пойду. Вечером на

обычном месте ее не было. На другой день она даже с ним не

поздоровалась, посмотрела, как на пустое место.

- Не торопись кончать с собой, юный Вертер, - сказал Юра. - Я

поговорю с твоей Шарлоттой и постараюсь выяснить, что к чему.

После занятий Юра поймал Веронику на школьном дворе. Она

кусала травинку и переступала с носка на пятку. От нее шло

беспокойство, как от молодой лошади. Она по-лошадиному

косила зеленым глазом, готовая в любой момент взбрыкнуть и

понести. Юра впервые начал понимать, чем она понравилась

Косте, но был сух, официален.

- Послушай, Викторова, в чем дело у тебя с Левиньм? Дружила

дружила, а теперь не хочешь.

- Не хочу и не хочу. А на кой он мне сдался? Нудный он. Вот с

тобой я бы пошла.

- Речь не обо мне. Я, если хочешь знать, вообще такими делами

не занимаюсь. Речь о Левине.

Вероника рассеянно слушала, следя глазами за чьей-то парой

ног в ярко-оранжевых ботинках.

- Шикарненькие джимми, - заметила она. Потом подняла голову

и взглянула на него - прямо и одновременно косо.

- Меня один дядька в кино снимать хочет, - вдруг сказала она. -

Красота моя, говорит, прямо заграничная.

- 63 -

- Заграничная дура, вот ты кто.

Юра повернулся и ушел. В классе ждал его Костя Левин.

- Ну, как?

- Черт знает что такое. Глупа, как ягодицы.

И все-таки Костя сам подошел к Веронике. Промучился

самолюбиво целую неделю, не выдержал, подошел. Она хотела

увернуться.

- Вероника, я не дам тебе уйти, пока не скажешь: что случилось?

Почему ты не хочешь больше дружить... ходить со мной?

- Не хочу и не хочу. Мое дело. Не привязанная, небось.

Ее глаза ускользали. Эх, ему бы один раз поймать их,

посмотреть в них прямо, и он бы все понял. Но нет, они слишком

быстро двигались. Костя взял ее за руку и стиснул. Она стала

выкручивать руку.

- Вероника, я все равно тебя не пущу, пока ты не скажешь. Он

делал ей больно, а она все выкручивала руку и покраснела

малиновым румянцем.

- Пусти, тогда скажу. Подумаешь! Возьму и скажу. Костя отпустил

руку.

- Не хочу я с тобой гулять, - закричала Вероника. - Что это за

гулянье такое? За все время хоть бы что подарил. Маньке

Витька ожерелье справил, браслетку под золото. Да и девчонки

смеются: нашла, говорят, себе кавалера. Жиды, они, говорят, все

такие, сквалыжные!

Костя повернулся и отошел. Он не обернулся. Совсем. Никогда.

Ни разу.

* * *

Удивительно, как на этот раз Костя мало страдал. Любовь с него

слезла, как кожа с небольшого ожога. Через три месяца он уже

мог говорить обо всем с Юрой.

- Глупа, как ягодицы, - сказал Юра.

- Глупа - это само собой. Но ведь не свои же слова она

повторяет. Нет, Юра, скажи, в чем все-таки корни

антисемитизма?

- Трудно сказать. Корни нужно искать в истории. А разве мы

знаем историю? Нам преподавали обществоведение, и то плохо.

Ничего мы не знаем. Кругозор крота.

- Но у нас-то нет еврейского вопроса. Лучше всего об этом

сказано в "Золотом теленке" - помнишь? Евреи есть, а вопроса

- 64 -

нет. Именно так! Нет у нас этого вопроса! Пусть отдельные,

глупые... как ягодицы... повторяют с чужих слов "жид". У нас это

не имеет корней. В царское время правительству было это

выгодно ("По воле тиранов друг друга терзали народы..." -

мысленно прочел Костя). У нас это никому не может быть

выгодно.

- Мой дорогой, - сказал Юра. - Ты говоришь почти как Софья

Яковлевна. Жаль, что она тебя не слышит - порадовалась бы.

Плоды.

Софья Яковлевна преподавала у них обществоведение

("общество", как это у них называлось). Член партии с 1910 года.

Она лично знала Ленина. Черноглазая, фанатичная, с туго

обтянутыми скулами, с туго повязанной красной косынкой на

черных прямых волосах. Лет сорока - сорока пяти. Без семьи,

без привязанностей, кроме одной, поглотившей всю жизнь.

"Вероятно, так выглядел Савонарола", - говорил Юра. И верно.

Могла бы взойти на костер, как Савонарола. Могла бы и книги

жечь, как он. "Дети, наша советская власть..."

"Кругозор крота", - сказал Юра. Ничего не скажешь, верно.

Эту зиму Костя и Юра решили посвятить кругозору. Они запоем

ходили в Публичную библиотеку.

Косте библиотека казалась какой-то современной церковью.

Тихо, торжественно в больших высоких залах. Пахнет книгами.

На длинных, массивных вековых столах - лампы с зелеными

абажурами. От каждой - круг, и в круге склоненная голова. Время

от времени кто-нибудь встает, тихо собирает книги и тихо, на

цыпочках, проходит между столами. Склоненные головы

остаются склоненными.

Они вошли в братство склоненных голов. Подолгу рылись в

каталогах, разыскивая интересные книги. Что-нибудь

подиковиннее. Сегодня это был Фрейд, завтра - Эйнштейн.

Китайское искусство... История магии и колдовства...

Они делились своими находками.

- Послушай, что я сегодня прочел, - говорил, например, Костя. -

Это из записей Джироламо Кардано. Автора знаменитой

формулы Кардано, которую он, кстати, стащил у Тартальи...

- И карданова подвеса, которого он, кажется, не стащил...

- Того самого. Так слушай, что он пишет, этот Кардано: "Я

обладаю от природы философским и способным к науке умом. Я

- 65 -

остроумен, изящен, приличен, сладострастен, весельчак,

благочестив, верен, друг мудрости, мыслящий, предприимчив,

любознателен, услужлив, соревнующ, изобретателен, учен

своими собственными усилиями, стремлюсь к чудесам, хитер,

ожесточен, сведущ в тайнах науки, трезв, работящ,

меланхоличен, коварен, предатель, колдун, маг, несчастный, не

любящий своих, склонен к одиночеству, противен, строг,

предсказатель, ревнивец, шутник, клеветник, податливый,

изменчивый - вот какие во мне противоречия характера и

поведения".

- Это ты к чему мне показываешь?

- Просто интересно.

- Ох, врешь. Это ты про меня, сукин сын.

* * *

В общем, Костя был, пожалуй, даже счастлив, если вдуматься. У

него была Циля. У него был Юра. У него был дом - та самая

комната, в которой так и не собрались переменить обои -

светлые, в крупных косых клетках. И у него была тетя Дуня. Его

семья - Циля и Дуня. Здесь он был спокоен. Здесь все было

твердо.

А ведь он стремился к твердости, устойчивости с самого детства.

И теперь он боялся бы слишком большого счастья. Как бы не

ушло. Пусть лучше будет малое счастье - за него так не

боишься.

Но вот, постепенно, семья его стала распадаться. Даже тут, в

малом счастье, достала его судьба.

Началось все с того, что к Шуре - младшей тети Дуниной дочке

присватался жених.

Шура была некрасива и хорошо это знала. Ей было лет двадцать

восемь, и она давно перестала мечтать о замужестве, а

впрочем, кто ее знает? Может, и мечтала. Во всяком случае, для

Кости она была далеко от таких мыслей невзрачная, косенькая,

с крупными веснушками на носу.

Краснела от любого слова, к ней обращенного. А вообще была

тиха: Костя едва знал ее голос. Как будто не знала, с какого

звука начать, и умолкала, не заговорив. Болезненно любила

детей. Встретит Цилю в коридоре, схватит, подымет на руки и

прижмется - бледная, с закрытыми глазами. Костя не любил этих

судорожных порывов, но, справедливости ради, сдерживался.

- 66 -

Трудно было представить себе, чтобы какой-то мужчина

полюбил Шуру. Но это случилось. Во всяком случае, у нее

завелся жених.

Какие-то смотрины устроила тетя Дуня, или как их там - сговор,

что ли. Гостей было человек тридцать. Костя, теперь уже

взрослый, был приглашен к столу. Тетя Дуня раздала всем

вышитые полотенца - оказывается, их полагалось разложить на

коленях, а он-то и не знал. Вообще, он был в обычаях не силен

тоже пробел в кругозоре...

Тетя Дуня из всех границ вышла, чтобы не ударить в грязь

лицом. На столе - водка, вина, закуски, пироги - "цельный бал",

как выразилась гостья в бархатном зеленом платье с золотой

бахромой. В ушах у нее качались серьги горного хрусталя, лицо -

запудрено прямо по морщинам, и вообще она была страшна,

Костя старался на нее не глядеть из приличия...

Он сегодня не обедал, неосторожно выпил натощак, и теперь у

него звенело в голове, и было ему грустно, горько. "Чижик,

чижик, где ты был? На Фонтанке водку пил". Ему было жаль, что

уже никто не может запретить ему выпить водки...

Напротив сидел Генрих Федорович, почти ничего не ел и не пил,

только жевал усы. Костя впервые за долгое время всмотрелся в

лицо своего старого друга... Давно он не заходил к нему, не

слышал скрипки! Как много часов потеряно, как много музыки, и

невозвратимо! Как постарел за это время Генрих Федорович! А

черная кошка Тилли - та давно умерла. "Наверно, это была

кошка Амальхен", - грустно думал Костя. Впрочем, вряд ли.

Амальхен, кажется, умерла еще до революции. Кошки не живут

столько лет... Он смотрел поочередно на каждого из

присутствующих и думал с каким-то злорадством: а ведь кошки

твоего возраста все уже умерли! Впрочем, он был пьян.

...Кошки недолговечны. А люди? В сущности, и люди

недолговечны тоже. Это нам только кажется, что жизнь

бесконечна. А на самом деле и мне отмерен предел. До

двухтысячного года я уже не доживу. А хотелось бы... Люди не

живут столько лет. Генрих Федорович это знает и, наверное,

потому такой грустный...

"Вот я ходил за кругозором и был счастлив, - думал Костя, - а

рядом со мной была скрипка, и я о ней забыл. Завтра же пойду к

Генриху Федоровичу..."

- 67 -

Во главе стола сидел жених. Косте он, прямо сказать, не

нравился: мордастый, румяный, красивый по-своему, с плоскими

кудрями на припомаженной голове (именно кудрями он до одури

поразил Шуру). На нем был распахнутый новый пиджак, красные

помочи и ярко-голубая, небесного цвета рубашка, воротник

проколот булавкой с шариками. Он был очень доволен собой и

все время читал нравоучения. "Я про себя скажу, мамаша", -

обращался он к тете Дуне. А она даже не присела за стол - все

по хозяйству. Одно за другим появлялись блюда: жареный гусь с

яблоками, поросенок с петрушкой в зубах... Каждое новое блюдо

встречалось одобрительным рокотом. Жених крякал, ел руками,

но с приличием, обтираясь полотенцем. Каждый раз, когда тетя

Дуня входила с очередным блюдом, жених обращался к ней: "Я

про себя скажу, мамаша...", но она опять ускользала.

Приходилось ему адресоваться гостям. Он объяснял им, что он

непьющий, некурящий, что он "с самой титьки" был

самостоятельным, не то что другие, и теперь вот до всего достиг

и даже жениться может, в рассуждении площади. Себя он

называл "работник прилавка", работал он в каком-то закрытом

распределителе, вероятно - крал.

Рядом сидела Шура, онемевшая, вся - глаза, почти хорошенькая

от счастья. Кто-то крикнул "горько!" - она стала малиновой до

синевы. Жених снисходительно и, наверно, мокро ее поцеловал,

а она смиренно сказала: "Спасибочки вам".

Под конец жених изрядно напился, начал куражиться: щипал

Шуру в неподобающие места, икнул, выругался, раза два стукнул

кулаком и гаркнул: "Все мое будет!" - потом вдруг обратился к

Косте и завопил:

- Знаю я вас! Я из вас сделаю Гришу с Мишей!

Костя встал из-за стола и выпрямился. Полотенце упало - к

черту. Хмель уже улетучился, одна тоска осталась. Он смотрел в

наглое, блестящее лицо жениха и тосковал.

- Знаю я вас! - еще громче заревел жених, продираясь к Косте. -

Не позволю!

- Чего, собственно, вы не позволите? - холодно спросил Костя.

- Не позволю! - орал жених. - Я человек самостоятельный,

работник прилавка. Чтобы моя мамаша в прислугах у них жила...

Пеленки жидовские стирала... Не позволю, и конец. Я работник

прилавка. Я не то что жену мою Александру Петровну -

- 68 -

слышишь, Шурка? - я, если хотите знать, и сестрицу ихнюю,

Настасью Петровну, и мамашу, и всех прокормлю!

- Вы пьяны! - сказал Костя.

Работник прилавка завизжал поросячьим голосом и кинулся в

драку.

Ох, с каким наслаждением Костя размахнулся и стукнул его по

челюсти! Одно из величайших наслаждений - дать в морду, когда

морда того стоит! Жаль женщин - они его лишены...

Жених театрально шатнулся и упал на пол. Гости заахали,

запричитали, впрочем довольные спектаклем. Метнулась с кухни

тетя Дуня. Вышитое полотенце с петухами, со славянской вязью

намочили, прикладывали к пострадавшему месту. Про Костю

забыли. Он стоял растерянный. Он, гуманист, ударил человека в

лицо и, о ужас, был счастлив...

На него наскочила тетя Дуня и стала выталкивать за дверь:

- Иди скорее, иди, Костенька, грех-то какой...

Готовилась свадьба. Тетя Дуня, еще больше потемнев лицом,

скребла, чистила, крахмалила, гладила. На полах появлялись

новые домотканые дорожки, неизвестно из каких сундуков

вынутые. Фикусу подвязывали ветки розовыми лентами...

Тетя Дуня по-прежнему заботилась о Косте и Циле, но как-то

сумрачно. Однажды Костя застал ее с Цилей на руках; Циля

говорила: "Дудя, не плачь". Увидев Костю, тетя Дуня сразу же

пришла в себя, заговорила о деле:

- Носки-то дай мне, постираю.

- Тетя Дуня, я сам. Некогда вам, я ведь вижу...

- Да уж постираю. Костя начал искать носки.

- Годы мои, - сказала тетя Дуня. - Не те уж годы мои. Да и о

девках надо подумать. Не чужая кровь - своя. Все жалко. Да и то

сказать - косенькая она у меня. Вы, говорит, мамаша, бога день

и ночь должны молить, что взял я ее.

- Скотина он, - пламенно сказал Костя.

- Скотина не скотина, а я своему дитя не враг. На свадьбе Костя,

разумеется, не был.

Всю ночь в соседней комнате громыхало тяжелое, страшное

веселье. Там кричали частушки, пол ходил под чьими-то

слоновыми пятками, слышались визги: "И-эх!", звенела разбитая

посуда, вопили "горько!..".

"Нет, должно быть, я все-таки не русский, - думал Костя, накрыв

- 69 -

голову одеялом. - Почему бы иначе мне было так это все

противно, до ненависти? Частушки, слоновьи пляски, водка,

жених в голубой рубахе, кровь с молоком этакий добрый

молодец. Алеша Попович! Петушки, гребешки, вышитые

полотенца так называемый "русский стиль". Почему противна

мне опера "Руслан и Людмила"? Лебеди на огромных блюдах,

Баян в бутафорских лаптях... сусальные пряники... Неужели

потому, что я еврей? Неверно! У меня нет еврейских корней.

Я не знаю еврейского языка. Я не слышал еврейских песен. Кто

же я? Где моя родина? Где моя Россия?"

"Нет, Россия - это не то, -думал дальше Костя, - это не гусли и не

частушки, не битье по морде и не "И-эх!". Не этот, толстомясый,

в голубой рубашке. Россия - это не благочиние пополам с

грязью. Россия - это другое. Герцен был немец по матери и жил

за границей, - продолжал думать Костя, но мысли его путались:

он засыпал. - Но Герцен был русский, русский... Россия это

совесть. Русский - тот, у кого болит, всегда болит чистая, но

отягощенная совесть. По совести узнаешь русского. Русский -

это кувшин. Так или иначе - все горе кувшину. И я русский,

русский..."

Костя спал.

Утром, еще сквозь сон, он услышал стук в дверь.

Костя спал и спорил с кем-то во сне, слышал стук и не мог

проснуться, напротив, стук странным образом вливался в спор:

что-то вроде аргументации. Если он сейчас проснется, то

предмет спора - очень важный - будет забыт. Но все-таки

пришлось проснуться.

- Кто там?

За дверью молчали.

Костя вьлез из-под одеяла, отворил дверь. На пороге стоял

Генрих Федорович, бледный.

- Я пришел проститься с тобой, - сказал он, видимо,

приготовленную фразу по-русски, - я должен уезжать.

Костя еще не вполне проснулся, в голове еще звучал спор, это

было очень важно, и особенно ему помог стук. Но он

просыпался, и решение ускользнуло необратимо.

- Куда уезжать? - спросил он досадливо.

Генрих Федорович перешел на немецкий язык - так ему было

привычнее. По-русски он говорил с Костей редко. Костя,

- 70 -

постепенно просыпаясь, постепенно понимал, в чем дело.

Генриха Федоровича высылают из Ленинграда.

За что?

За немецкую фамилию.

За фамилию?

Нет, собственно, за то, что у него в паспорте стоит: немец.

И за это можно выслать? У нас? Невероятно!

Невероятно, но, видимо, это так.

Костя одевался, путаясь в брюках, Генрих Федорович ждал у

порога. Он повел Костю к себе. В комнате было голо, все вещи

спрятаны или убраны, и от каждой вещи там, где она стояла,

лежала или висела, оставался только отпечаток. И на стене -

овальный отпечаток: там, где была Амальхен.

- Я продавал свои вещи, - сказал Генрих Федорович, снова

переходя на русский (так было торжественнее). - Отсюда я взял

только свою одежду и Мальхен. Но скрипку не мог продавать.

Скрипку я оставлю тебе.

- Генрих Федорович! Вашу скрипку? Почему вы не берете ее с

собой? Ведь она легкая, много места не займет...

- Мне не нужно будет скрипку, - сказал Генрих Федорович, и,

глядя ему в лицо. Костя понял - и правда, не нужно.

- Почему, почему вы мне раньше не сказали? - твердил Костя.

- Зачем? Ты бы не мог мне помочь. Возьми скрипку. Он вынул

скрипку из футляра, тронул пальцем струну (маленькое,

оборванное рыдание), уложил инструмент обратно и отдал

футляр со скрипкой Косте. Костя стоял, держа его, как ребенка...

Как когда-то в первый раз держал в руках Цилю...

- Я сохраню ее до вашего приезда.

- До моего приезда? - Генрих Федорович чуть-чуть улыбнулся.

Стало ясно, что он не вернется.

- Адрес свой, адрес оставьте, - повторял Костя со скрипкой в

руках. Но Генрих Федорович сам не знал своего адреса. Пока

что он ехал в Чебоксары, но его предупредили, что это еще не

пункт назначения. Из Чебоксар его отправят еще куда-то...

- Куда бы ни отправили, пишите!

- Другие не пишут.

...Как он говорил: "Чебоксари"...

А в комнату Генриха Федоровича въехала Шура с мужем,

Алешей Поповичем. Он получил ордер. Конечно, это он донес на

- 71 -

Генриха Федоровича. Он и не скрывал. Когда он говорил:

"площадь", слово жирно, хищно свистело у него во рту. Костина

комната тоже была "площадь". Вероятно, он надеялся получить

и ее - в свое время.

* * *

Тетя Дуня совсем потеряла характер. Она стала бестолкова,

часто роняла вещи, те самые, которые прежде так ее слушались.

Однажды, разбив фарфоровую чашку, она заплакала.

- Подумаешь, чашка, - сказал Костя. Он был воспитан в

презрении к вещам. - Было бы здоровье.

- Кабы моя. Алексея Федорыча...

Оказывается, Алешу-то Поповича и в самом деле звали

Алексеем.

- Потрафляю-потрафляю, - забормотала тетя Дуня, - не могу им

потрафить, Алексею Федоровичу. Годы мои такие. Не те годы.

Глупа стала. Алексей Федорыч - самостоятельные. Неуж я не

понимаю? Они по своей солидности разве такую могли за себя

взять? Давеча как стукнут по столу: давай, мамаша, отрез на

костюм! А откуда у меня отрез? Целую жизнь слезами

умывалась. Нету у меня отрезов. Я им говорю, а они мне:

"Молчать!" Грехи.

- Сволочь он! - Костя даже зубами скрипнул.

- Что ты, Костенька, грех тебе. Не сволочи они, а только

характерные...

А однажды он увидал уже совсем невероятное: тетя Дуня

сидела! Он вошел, а она сидела, буквально сидела, у него за

столом, и руки положила на стол праздные руки. Костя

испугался, словно увидел ее тяжело больной. Она медленно

повела на него глазами:

- Вот что, Костенька. Не иначе как вам с Циленькой съезжать

отседова.

- Почему? Что случилось?

- От греха подальше.

Глаза у тети Дуни под темным платком были какие-то

византийские, в тенях. Радужные синяки растеклись под ними.

- Это он тебя? - закричал Костя.

- Они, - полушепотом ответила тетя Дуня.

- Как он смел? За что?

- Не хотят, чтобы я на вас работала. От людей стыдно, говорят.

- 72 -

Цилечку давеча обидеть хотели, я отняла. Мне-то что? Меня-то

волтузили на моем веку - твое почтение. Муж на мне горстями

волосы рвал. А Цилечку не дам. А они мне как хрясь.

- Я его убью, - сказал Костя, но знал, что не убьет. Даже драться

большого смысла не имеет.

"Ну, положим, я изобью его - я сильнее. Какой смысл? Разве я

верну этим душу тете Дуне? Нет. А он выместит на Циле, пока

меня нет дома, - подумал Костя и испугался. - Или на той же

тете Дуне..."

Так что же она, всемогуща - подлость? Выходит, что так. В

данном случае - так, приходится отступить перед подлостью. На

сегодня она сильнее...

Пожалуй, тетя Дуня права. Цилю нужно к дедушке. Большая уже.

Дедушка нас возьмет. И я - к дедушке? Нет, останусь здесь, а то

он отберет комнату. Нет, я буду жить там и здесь.

Вот он и взрослый. Решил - сам за себя и за Цилю. Он погладил

тетю Дуню по голове - она вздрогнула.

- Ничего, тетя Дуня, не беспокойся. Цилю я перевезу к дедушке.

А сам буду жить там и здесь.

Цилю устроили в столовой, за буфетом. Туда поставили ее

кроватку, а с одним столиком - ампирным, красного дерева -

пришлось расстаться. Тетя Роза огорчалась, даже плакала, но в

конце концов все уладилось: сосед по квартире согласился

поставить столик у себя, а за это тетя Роза обязалась ему

платить ежемесячно какую-то сумму. Дедушка мрачно шутил:

"Ну, как будто все устраивается. Не снять ли нам комнату для

буфета? Как было бы без него просторно!" Тетя Роза обижалась

до слез. Как объяснить свою любовь к вещам, к тому же буфету?

Это не просто буфет, это реликвия, ведь он стоял еще в Одессе,

и его видел Хаим Гертман...

Теперь за буфетом-реликвией поселилась маленькая Циля.

"Тетя Лоза, тетя Лоза!" - кричала она по утрам, и тетя Роза,

всунув жилистые петушьи ноги в стоптанные туфли, запахивая

ветхий японский халат, спешила на зов.

- Цветочек мой, - говорила она и брала Цилю на руки. От

ребячьей головки пахло полевыми цветами, тонкие ножки висели

так безвольно, доверчиво. "Счастье мое", - говорила тетя Роза.

Она и в самом деле становилась счастливой - это она-то,

которая дала себе слово всю жизнь быть несчастной...

- 73 -

Для Цили она была готова на все. Ничего не умела - и все

делала. Научилась по книге варить манную кашу и даже

удерживалась, не клала туда никаких специй (специи вредны

ребенку). Цилино белье, чулки, платья она стирала все вместе,

по своему собственному способу: заливала горячей мыльной

водой и кипятила в течение часа, помешивая палкой от половой

щетки. Платья и чулки теряли цвет, белье становилось пестрым,

но это не важно: главное, чтобы ребенок был чистенький.

Глаженье тетя Роза считала предрассудком. Важно кипячение -

оно предотвращает инфекцию. Ни один микроб не выдерживает,

когда его кипятят в течение часа. "А сибиреязвенные споры?" -

шутил дедушка.

Так или иначе, Цилины вещи кипятились в ведре каждый день, и

купала ее тетя Роза тоже каждый день - истово, но неумело, и,

когда Циле попадало мыло в глаза, тетя Роза вместе с ней

плакала...

И дедушка полюбил Цилю. Он мог часами с нею беседовать,

серьезно, на равных правах, пряча под усами растроганную

улыбку.

Костя жил там и здесь. Сначала, пока Циля еще не привыкла, -

больше здесь, чем там. Потом, когда Циля прижилась за

буфетом и даже полюбила тетю Розу, - больше там, чем здесь...

А тетя Дуня просто угасала. Ее придавила, прижала, обезличила

подлость. Она стала плаксива, подозрительна. Часто говорила

словами Алеши Поповича. Она ли это была?

Иногда - нечасто - она приходила в гости к Циле, чинно садилась

на какую-нибудь вещь, предварительно оглядев ее, и молчала.

Сперва Циля радовалась ей, а потом отвыкла и стала дичиться.

Тетя Дуня протягивала ей гостинец, а Циля отворачивалась,

прятала руки под чистый, неглаженый фартучек. Пуговиц тетя

Роза пришивать не умела. Циля ходила вся заколотая

булавками: платьице - на булавках, чулки - на булавках, даже

башмаки - и те на булавках. Это как будто огорчало тетю Дуню

больше всего. Однажды, уходя, она сказала Косте:

- Видно, смерть за мной собирается.

- Тетя Дуня! С чего это?

- Молчи, - строго сказала тетя Дуня. - Я знаю, что говорю. За

грехи мои господь меня карает. В церкву не хожу. Цилечка вон

вся в булавках. Моя вина. Ох, пора мне, пора в землю сырую.

- 74 -

Жалко вас, а пора.

Осенью у Шуры родился мальчик - слабенький, но крикливый.

Назвали его Валериком. Тетя Дуня вспыхнула было, радовалась

на младенчика, как когда-то на Цилю. Но Алеша Попович крепко

держал ее в руках. "Мамаша, примите ребенка", - орал он, или:

"Мамаша, отдайте ребенка, долго мне ждать?", или "Откуда у

ребенка сыпка? Я этого не допущу!" У Шуры было мало молока,

мальчик кричал по ночам, и Алеша Попович кричал тоже. Он

кричал напролет целые ночи (по крайней мере, так казалось

Косте, из соседней комнаты все ему было слышно). Иногда

раздавался грохот: это Попович, разгулявшись ("раззудись плечо,

размахнись рука"), кидал в жену и тещу разные вещи... Шура

плакала, мальчик плакал. Молчала только тетя Дуня, словно она

была уже мертва.

Как-то ночью, когда Попович особенно бушевал, Костя не

выдержал и постучался к ним. Дверь открылась, на пороге стоял

хозяин в белых миткалевых кальсонах с волочащимися

тесемками. Шура, растрепанная, в разодранной на груди

рубашке, забилась в угол двуспального ложа. Под часами с

орущим Валериком на руках стояла тетя Дуня. Из носу у нее

текла кровь, и тетя Дуня ее не вытирала...

Костя осатанел и кинулся на Поповича. Тетя Дуня закричала:

- Костенька, для ради господа бога, не тронь ты их! Они в своем

праве. Ребеночек плачет, а у них сердце болит. Костенька!

Поздно - Костя уже сгреб Поповича и сладострастно наподдал

ему коленкой под зад. Под эти хамские подштанники. И ушел.

На следующий день, неожиданно, Попович стал очень любезен.

Встретив Костю в коридоре, он заговорил о погоде:

- Обсерватория предсказывает осадки. Но только мне

сомнительно. Не должно быть, чтобы осадки. И вообще, всех

этих ученых разогнать надо. Дармоеды.

Костя молчал. Попович постепенно стал уходить. Ему, видимо,

хотелось общаться. Уже на пороге своей комнаты он обернулся,

напыжился и сказал:

- Классовый распределитель есть путь к классовому

распределению.

Экий дурень! Косте даже стало чуточку жаль его. Что только в

этой дурацкой душе происходит.

А с тетей Дуней действительно было плохо. Однажды Костя

- 75 -

увидел, что она развешивает для просушки нестираные

пеленки... Это был конец. Она могла еще жить некоторое время,

но ее уже не было.

* * *

Ну, что ж? В общем, дома не существовало. Были какие-то

обрывки, клочья. Циля, Роза и дедушка - в одном месте, комната

и воспоминания - в другом. Костя часто вспоминал Генриха

Федоровича и тосковал. Чего-то он здесь не выполнил, не

сделал. Не пошел, не кричал. Молчание - предательство. Ему

казалось, что тетю Дуню он тоже предал. А что он мог?

И все же постепенно он успокоился, а молодость шла и брала

свое. Даже удивительно, как минутами он умел быть

счастливым. Неистребимое что-то.

Школа никогда особенно много для него не значила, но шел его

последний год в школе, и все как-то становилось зачарованным.

Последние уроки, последние встречи с учителями, последние

ссоры с товарищами. Последние, последние... А впереди -

жизнь. Постойте, может быть, он все-таки немного любил школу?

Ребята - сколько лет прожили вместе, а он их не знает. И все -

какие-то незнакомые. Мальчики с неожиданно пробивающимися,

даже какими-то неприличными усиками. Девочки с тонкими

талиями, с нежными, женскими голосами. Нет, это не те голоса,

которые кричали ему: "дурак", "воображала"... А свой-то

собственный голос - тоже иногда звучит чужим...

И преподаватели стали другими. Или просто он увидел их

другими глазами. Например, заведующий Иван Поликарпович -

теперь уже не заведующий, а директор. Он сам смущен своим

новым званием и не знает, как жить дальше и что теперь будет?

Не возвращаются ли гимназические порядки?

Прежде для Кости это был просто лысеющий человек в серой

толстовке, похожий на мешок с пылью. Досадное препятствие - и

только. А теперь Костя глядел на него с интересом и жалостью...

В этот последний год в школе как-то особенно часто - по

пустякам вспыхивали небольшие скандалы. После одного из них

Иван Поликарпович вызвал Костю к себе в кабинет.

Сколько раз он уже стоял здесь... Знает каждую вещь. Вот

старая, истертая по сгибам карта Европы. Вот цветы на окне,

построенные по росту. Правофланговым - фикус.

Левофланговым - кактус. Вот тронутое молью чучело вороны на

- 76 -

одной ноге...

Все это когда-то душило его пылью и скукой. И от заведующего

шли правильные, скучные, пыльные слова... Он тогда

переминался с ноги на ногу и только ждал: когда же его

отпустят?

Теперь он стоит в том же кабинете и видит все иным:

трогательным, одушевленным. Старый заведующий, старые

вещи-а за всем этим скромность, терпение, воля, труд.

У Ивана Поликарповича оглобелька железных очков, видно,

отломилась и замотана суровой ниткой. Аккуратно замотана. Как

задевает сердце эта оглобелька! Сам, наверно, заматывал -

этими самыми неуклюжими, робкими пальцами. Нелегко ему.

- Послушай, Левин, - сказал Иван Поликарпович, - я давно хотел

у тебя спросить: а не скучно тебе так безвкусно валять дурака?

И он устыдился.

А другие учителя? Огненно-рыжая Софья Яковлевна; стройная,

завитая, с подмазанными губами "биологиня" Любовь

Алексеевна; старый математик Василий Петрович, потерявший

ногу на гражданской войне и входивший в класс, гремя

костылями? Все это были люди! А он, безвкусно валяя дурака,

ни разу даже не взглянул на них, как на людей... Теперь поздно,

на носу - выпуск. Костя глядел на этих людей, потерянных им по

своей вине, по небрежности, и радостно горевал, и почти любил

их.

А Юра словно горел в эту весну. Он уже четвертый раз был

влюблен, метался, дергался, паясничал и брился, забросил

уроки и часто сманивал Костю за город - купаться. Восхитителен

был этот ворованный отдых. Лежа на песке и сладостно

сознавая себя преступниками, они говорили о будущем.

Поступать куда-нибудь - только вместе! Костя еще колебался, не

знал, куда его тянет. Юра решил - в Политехнический. Они

займутся автоматикой. Техника будущего.

Весь в песке - и в волосах песок, и на ресницах- Юра

рассказывал об автоматическом управлении. Поезда без

машинистов. Самолеты - без летчиков. Нет, больше того - мысль

без мозга... А какие слова: "фотоэлемент", "телеуправление",

"радиолокация"...

В общем, Юра увлек Костю, и так случилось, что оба они потом

стали инженерами. А Косте, вероятно, правильнее было бы

- 77 -

стать врачом. Ничто не интересовало его так, как люди.

* * *

Вот и окончена школа.

Выпускной вечер, раздача грамот отличникам учебы (Юра -

среди них, а Костя - нет), бал с контрабандным фокстротом,

девочки семейкой белых березок, и с ними Вероника, как все

таки хороша, но ему нет до нее дела. И вот уже все кончено - как

быстро! - и впереди свобода.

Они с Юрой остались одни в городе - готовиться к экзаменам.

Цилю увезли на лето к тете Лие, на Украину.

Тетя Лия, жена покойного дяди Нафанаила, дедушкиного брата,

жила в небольшом местечке под Житомиром.

Костя бывал там в детстве. Не было на свете ничего милее

нарядного белого мазаного домика с крупными мальвами в

палисаднике, с желтым подсолнухом, который, как услужливо

наклоненное блюдо, предлагал свои тесные, черные, сладкие

семена. Теплая, шелковая пыль на дороге так мягко уступала

босой ноге! А на краю дороги сторожем стоял статный, высокий

тополь, лопоча на ветру узкими листьями на белой войлочной

подкладке...

А раньше тетя Лия жила в Ленинграде с дядей Нафанаилом.

Костя помнил, как они приходили вместе к дедушке: тетя Лия -

преданная, сгорбленная, с тонким, красивым лицом и дядя

Нафанаил - звучный, толстый, уверенный здоровяк на коротких,

задорно расставленных ногах.

Он изменял ей, как говорится, направо и налево. "Бедная Лия,

это же святая", - говорила тетя Роза дедушке. Дядя Нафанаил

любил женщин, книги, красивые вещи. Любил жить.

До революции он был нотариусом, во время нэпа завел лавочку

и преуспел. Потом вовремя ликвидировал дело и вышел сухим

из воды: и вещи сохранил, и квартиру. Квартира была богатая,

комфортабельная, с люстрами и картинами, с темными

паркетными полами, которые каждую неделю натирал полотер

Вася. Худой, бледный, с отвисшими штанами, покрытый

нездоровым потом, Вася плясал по темному глубокому полу, и

хрусталики люстр подрагивали.

Тетя Лия в этой квартире жила как чужая. Она сама себе

выбрала узкую комнату рядом с кухней ("для прислуги"). Комната

была похожа на вертикально поставленный ящик комода. В ней

- 78 -

пахло утюгом - тетя Лия постоянно гладила крахмальные

сорочки, воротнички, платки... "Нафанаил каждый день должен

иметь свежую сорочку!"

На стенах висели бесчисленные карточки - все портреты дяди

Нафанаила. Вот он, дорогой Нафанаил, совсем молодой, с

усиками, в твердой соломенной шляпе-канотье. Вот он с

теннисной ракеткой, развернутой почему-то прямо на зрителя,

словно он несет дыню на палке. А вот дорогой Нафанаил совсем

маленький - лет двух или трех, - в крахмально торчащем

платьице, и ручки в перевязочках - какой золотой ребенок! У Лии

с Нафанаилом детей не было большое горе! Один бог знает, как

она хотела детей! Детей не было, и свое сердце она отдала

дорогому Нафанаилу.

А дядя Нафанаил жил весело, мячиком. Он любил общество,

часто ходил в гости, почти всегда один, без жены. Иногда, поздно

вечером, раздавался звонок - это приходила тетя Лия, сутулая, в

старой меховой шапочке, с потертой муфтой на перекрученном

шнурке. Хозяйка дома приглашала ее зайти, но она не

соглашалась:

- Нет, нет, не надо. Не беспокойте его, пусть веселится! Я только

принесла ему шерстяной шарф, чтобы он не простудился, когда

пойдет домой. Сегодня сильный ветер, а у Нафанаила такое

слабое здоровье!

Нафанаилу передавали сверток с шарфом, он чертыхался, а

гости смеялись.

В конце концов Нафанаил ее бросил.

У полотера Васи была жена Лида - курносенькое, белобрысое

существо. Она приходила перед праздниками помогать тете Лие

убирать квартиру. Шутка ли, столько фарфора и бронзы! Вот в

эту самую Лидку и влюбился дядя Нафанаил. Нет, не влюбился,

а полюбил. Без рассудка, без меры, как его самого любила тетя

Лия.

Он поселил чету полотеров в своей квартире, отдал им лучшую

комнату. Вася, разумеется, перестал натирать полы - ему и так

жилось неплохо. Нафанаил попал к Лидке в какую-то рабскую

зависимость, а заодно сделался рабом и полотера Васи. Такая

большая любовь не знает ревности: он любил Васю за то, что

Лида его любила. Он дал им дарственную запись на все свое

имущество, а сбережения перевел на Лидкино имя. Спасибо, они

- 79 -

хоть кормили его. На тетю Лию он совсем перестал обращать

внимание, словно ее и не было.