+
Пустить красного петуха и поймать золотую рыбку – лишь малая толика того, что должен совершить за день опричник, надежда и опора государства российского. Слово и дело – его девиз, верность начальству – его принцип, двоемыслие – его мораль, насилие – его инструмент. Повесть Владимира Сорокина «День опричника» – это и балаганное действо, способное рассмешить до колик, и неутешительное предсказание. Опричник отлично себя чувствует в сорокинской Москве недалекого будущего – потому что он незаменим. «День опричника», впервые изданный в 2006 году, переведен на двадцать языков. В 2013 году повесть вошла в шорт-лист Международной премии Букера.
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

Вл. Сорокин День опричника

Аннотация

 

Пустить красного петуха и поймать золотую рыбку – лишь

малая толика того, что должен совершить за день

опричник, надежда и опора государства российского.

Слово и дело – его девиз, верность начальству – его

принцип, двоемыслие – его мораль, насилие – его

инструмент. Повесть Владимира Сорокина «День

опричника» – это и балаганное действо, способное

рассмешить до колик, и неутешительное предсказание.

Опричник отлично себя чувствует в сорокинской Москве

недалекого будущего – потому что он незаменим. «День

опричника», впервые изданный в 2006 году, переведен на

двадцать языков. В 2013 году повесть вошла в шорт‑лист

Международной премии Букера.

Владимир Георгиевич Сорокин

 

День опричника

 

- 2 -

Григорию Лукьяновичу Скуратову‑Бельскому, по

прозвищу Малюта

 

 

 

Сон все тот же: иду по полю бескрайнему, русскому, за

горизонт уходящему, вижу белого коня впереди, иду к

нему, чую, что конь этот особый, всем коням конь,

красавец, ведун, быстроног; поспешаю, а догнать не могу,

убыстряю шаг, кричу, зову, понимаю вдруг, что в том коне

– вся жизнь, вся судьба моя, вся удача, что нужен он мне

как воздух, бегу, бегу, бегу за ним, а он все так же

неспешно удаляется, ничего и никого не замечая, навсегда

уходит, уходит от меня, уходит навеки, уходит

бесповоротно, уходит, уходит, уходит…

 

Моё мобило будит меня:

Удар кнута – вскрик.

Снова удар – стон.

Третий удар – хрип.

- 3 -

Поярок записал это в Тайном Приказе, когда пытали

дальневосточного воеводу. Эта музыка разбудит и

мертвого.

– Комяга слушает, – прикладываю холодное мобило к

сонно‑теплому уху.

– Здравы будьте, Андрей Данилович. Коростылев

тревожит, – оживает голос старого дьяка из Посольского

Приказа, и сразу же возле мобилы в воздухе возникает

усато‑озабоченное рыло его.

– Чего надо?

– Осмелюсь вам напомнить: сегодня ввечеру прием

албанского посла. Требуется обстояние дюжины.

– Знаю, – недовольно бормочу, хотя по‑честному – забыл.

– Простите за беспокойство. Служба.

Кладу мобило на тумбу. Какого рожна посольский дьяк

напоминает мне про обстояние? Ах да… теперь же

посольские правят обряд омовения рук. Забыл… Не

открывая глаз, свешиваю ноги с постели, встряхиваю

голову: тяжела после вчерашнего. Нащупываю

колокольчик, трясу. Слышно, как за стеной Федька

спрыгивает с лежанки, суетится, звякает посудой. Сижу,

опустив не готовую проснуться голову: вчера опять

пришлось принять по полной, хотя дал зарок пить и

нюхать только со своими, клал 99 поклонов покаянных в

Успенском, молился святому Вонифатию. Псу под хвост!

Что делать, ежели окольничьему Кириллу Ивановичу я не

могу отказать. Он умный. И горазд на мудрые советы. А я,

в отличие от Поярка и Сиволая, ценю в людях умное

начало. Слушать премудрые речи Кирилла Ивановича я

могу бесконечно, а он без кокоши неразговорчив… Входит

Федька:

– Здравы будьте, Андрей Данилович.

Открываю глаза.

Федька стоит с подносом. Рожа его, как всегда с утра,

помята и нелепа. На подносе традиционное для

- 4 -

похмельного утра: стакан белого квасу, рюмка водки,

полстакана капустного рассола. Выпиваю рассол. Щиплет

в носу и сводит скулы. Выдохнув, опрокидываю в себя

водку. Подступают слезы, размывая Федькину рожу.

Вспоминается почти все – кто я, где и зачем. Медлю,

осторожно вдыхая. Запиваю водку квасом. Проходит

минута Неподвижности Великой. Отрыгиваю громко, со

стоном нутряным. Отираю слезы. И теперь вспоминаю уже

все.

Федька убирает поднос и, опустившись на колено,

подставляет руку. Опираюсь, встаю. От Федьки утром

пахнет хуже, чем вечером. Это – правда его тела, и от

нее никуда не денешься. Розги тут не помогают.

Потягиваясь и кряхтя, иду к иконостасу, затепливаю

лампадку, опускаюсь на колени. Читаю молитвы утренние,

кладу поклоны. Федька стоит позади, позевывает и

крестится.

Помолившись, встаю, опираясь на Федьку. Иду в ванную.

Омываю лицо приготовленной колодезной водою с

плавающими льдинками. Гляжусь в зеркало. Лицо опухло

слегка, воскрылия носа в синих прожилках, волосы

всклокочены. На висках первая седина. Рановато для

моего возраста. Но – служба наша такая, ничего не

попишешь. Тяжкое дело государственное…

Справив большую и малую нужду, забираюсь в джакузи,

включаю программу, откидываю голову на теплый,

удобный подголовник. Смотрю в потолок на роспись:

девки, собирающие вишню в саду. Это успокаивает.

Гляжу на девичьи ноги, на корзины со спелою вишней.

Вода заполняет ванну, вспенивается воздухом, бурлит

вокруг моего тела. Водка внутри, пена снаружи постепенно

приводят меня в чувство. Через четверть часа бурление

прекращается. Лежу еще немного. Нажимаю кнопку.

Входит Федька с простыней и халатом. Помогает мне

вылезти из джакузи, оборачивает простыней, кутает в

- 5 -

халат. Прохожу в столовую. Там Танюшка уже сервирует

завтрак. На стене поодаль – пузырь вестевой. Даю

голосом команду:

– Новости!

Вспыхивает пузырь, переливается голубо‑бело‑красным

флагом Родины с золотым орлом двуглавым, звенит

колоколами Ивана Великого. Отхлебнув чаю с малиной,

просматриваю новости: на северо‑кавказском участке

Южной Стены опять воровство приказных и земских,

дальневосточная Труба так и будет перекрыта до

челобитной от японцев, китайцы расширяют поселения в

Красноярске и Новосибирске, суд над менялами из

Уральского казначейства продолжается, татары строят к

Юбилею Государя умный дворец, мозгляки из Лекарской

академии завершают работы над геном старения,

Муромские гусляры дадут два концерта в Белокаменной,

граф Трифон Багратионович Голицын побил свою

молодую жену, в январе в Свято‑Петрограде на Сенной

пороть не будут, рубль к юаню укрепился еще на

полкопейки.

Танюшка подает сырники, пареную репу в меду, кисель. В

отличие от Федьки, Танюшка благолепна и благоуханна.

Юбки ее приятно шелестят.

Крепкий чай и клюквенный кисель окончательно

возвращают меня к жизни. Спасительный пот прошибает.

Танюшка протягивает мне ею же расшитое полотенце. Я

отираю лицо свое, встаю из‑за стола, крещусь, благодарю

Господа за пищу.

Пора приступать к делам.

Пришлый цирюльник уже ждет в платяной. Следую туда.

Молчаливый, приземистый Самсон с поклоном усаживает

меня перед зеркалами, массирует лицо, натирает шею

лавандовым маслом. Руки у него, как у всех цирюльников,

малоприятные. Но я принципиально не согласен с

циником Мандельштамом – власть вовсе не

- 6 -

«отвратительна, как руки брадобрея». Власть прелестна и

притягательна, как лоно нерожавшей златошвейки. А руки

брадобрея… что поделаешь – бабам наших бород брить

не положено. Самсон пускает мне на щеки пену из

оранжевого баллончика «Чингисхан», предельно аккуратно

размазывает, не касаясь моей узкой и красивой бороды,

берется за бритву, размашисто правит ее на ремне,

прицеливается, поджав нижнюю губу, и начинает ровно и

плавно снимать пену с моего лица. Смотрю на себя. Щеки

уже не очень свежи. За эти два года я похудел на

полпуда. Синяки под глазами стали нормой. Все мы

хронически недосыпаем. Прошлая ночь – не исключение.

Сменив бритву на электрическую машинку, Самсон ловко

поправляет секирообразный островок моей бороды.

Я сурово подмигиваю себе: «С добрым утром, Комяга!»

Малоприятные руки кладут на лицо горячую салфетку,

пропитанную мятой. Самсон тщательно вытирает мое

лицо, румянит щеки, завивает чуб, лакирует, щедро

сыплет на него золотую пудру, вдевает в правое ухо

увесистую золотую серьгу – колокольчик без языка. Такие

серьги носят только наши. И никакая земская, приказная,

стрелецкая, думская или столбовая сволочь даже на

маскарад рождественский не посмеет надеть такой

колокольчик.

Самсон опрыскивает мою голову «Диким яблоком», молча

кланяется и выходит – он сделал свое цирюльное дело.

Тут же возникает Федька. Морда его по‑прежнему помята,

но он уже успел сменить рубаху, почистить зубы и вымыть

руки. Он готов к процессу моего облачения. Прикладываю

ладонь к замку платяного шкапа. Замок пищит,

подмигивает красным огоньком, дубовая дверь отъезжает

в сторону. Каждое утро вижу я все свои восемнадцать

платьев. Вид их бодрит. Сегодня обычный будний день.

Стало быть – рабочая одежа.

– Деловое, – говорю я Федьке.

- 7 -

Он вынимает платье из шкапа, начинает одевать меня:

белое, шитое крестами исподнее, красная рубаха с косым

воротом, парчовая куртка с куньей оторочкой, расшитая

золотыми и серебряными нитями, бархатные порты,

сафьяновые красные сапоги, кованные медью. Поверх

парчовой куртки Федька надевает на меня долгополый,

подбитый ватою кафтан черного грубого сукна.

Глянув на себя в зеркало, закрываю шкап.

Иду в прихожую, гляжу на часы: 8.03. Время терпит. В

прихожей меня уже ждут провожатые: нянька с иконою

Георгия Победоносца, Федька с шапкой и поясом.

Надеваю шапку черного бархата с соболиной оторочкой,

даю себя подпоясать широким кожаным ремнем. На

ремне – слева кинжал в медных ножнах, справа

«Реброфф» в деревянной кобуре. Нянька между тем

крестит меня:

– Андрюшенька, храни тебя Пресвятая Богородица, святой

Никола и все Оптинские старцы!

Острый подбородок ее трясется, голубенькие слезящиеся

глазки смотрят с умилением. Я крещусь, целую икону

святого Георгия. Нянька сует мне в карман молитву

«Живый в помощи Вышняго», вышитую матушками

Новодевичьего монастыря золотом на черной ленте. Без

этой молитвы я на дела не езжу.

– Победу на супротивныя… – бормочет Федька крестясь.

Из черной горницы выглядывает Анастасия: красно‑белый

сарафан, русая коса на правом плече, изумрудные глаза.

По заалевшим ланитам видать: волнуется. Опустила очи

долу, поклонилась стремительно, тряхнув высокой грудью,

скрылась за косяком дубовым. А у меня сразу всплеск

сердечный от поклона девичьего: позапрошлая ночь

темнотой парною распахнулась, стоном сладким в ушах

ожила, теплым телом девичьим прижалась, зашептала

жарко, кровушкой по жилам побежала.

Но – дело поперву.

- 8 -

А дел сегодня – невпроворот. И еще этот посол

албанский…

Выхожу в сенцы. Там уж вся челядь выстроилась –

скотницы, кухарка, повар, дворник, псарь, сторож,

ключница:

– Здравы будьте, Андрей Данилович!

Кланяются в пояс. Киваю им, проходя. Скрипят половицы.

Отворяют дверь кованую. Выхожу на двор. День

солнечный выдался, с морозцем. Снега за ночь

подсыпало – на елях, на заборе, на башенке сторожевой.

Хорошо, когда снег! Он срам земной прикрывает. И душа

чище от него делается.

Щурясь на солнце, оглядываю двор: амбар, сенник, хлев,

конюшня, – все справное, добротное. Рвется кобель

лохматый на цепи, повизгивают борзые в псарне за

домом, кукарекает петух в хлеву. Двор выметен чисто,

сугробы аккуратные, как куличи пасхальные. У ворот стоит

мой «мерин» – алый, как моя рубаха, приземистый,

чистый. Блестит на солнце кабиною прозрачной. А возле

него конюх Тимоха с песьей головой в руке ждет,

кланяется:

– Андрей Данилович, утвердите!

Показывает мне голову собачью на нынешний день:

косматый волкодав, глаза закатились, язык инеем тронут,

зубы желтые, сильные. Подходит.

– Валяй!

Тимоха ловко пристегивает голову к бамперу «мерина»,

метлу – к багажнику. Прикладываю ладонь к замку

«мерина», крыша прозрачная вверх всплывает.

Усаживаюсь на полулежащее сиденье черной кожи.

Пристегиваюсь. Завожу мотор. Тесовые ворота передо

мной растворяются. Выезжаю, несусь по узкой прямой

дороге, окруженной старым, заснеженным ельником.

Красота! Хорошее место. Вижу в зеркало свою усадьбу,

удаляющуюся. Добрый дом, с душою. Всего семь месяцев

- 9 -

живу в нем, а чувство такое, что родился и вырос тут.

Раньше имение принадлежало товарищу менялы из

Казначейского Приказа Горохову Степану Игнатьевичу.

Когда он во время Великой Чистки Казначейской впал в

немилость и оголился , мы его и прибрали к рукам. В то

лето горячее много казначейских голов полетело. Боброва

с пятью приспешниками в клетке железной по Москве

возили, потом секли батогами и обезглавили на Лобном

месте. Половину казначейских выслали из Москвы за

Урал. Работы много было… Горохова тогда, как и

положено, сперва мордой по навозу вывозили, потом рот

ассигнациями набили, зашили, в жопу свечку воткнули да

на воротах усадьбы повесили. Семью трогать было не

велено. А имение мне отписали. Справедлив Государь

наш. И слава Богу.

 

Дорога направо сворачивает.

Выезжаю на Рублевый тракт. Хорошая дорога,

двухэтажная, десятиполосная. Выруливаю в левую

красную полосу. Это – наша полоса. Государственная.

Покуда жив и при деле государевом – буду по ней ездить.

Расступаются машины, завидя красный «мерин»

опричника с собачьей головой. Рассекаю со свистом

воздух подмосковный, давлю на педаль. Постовой косится

уважительно. Командую:

– Радио «Русь».

Оживает в кабине мягкий голос девичий:

– Здравы будьте, Андрей Данилович. Что желаете

послушать?

Новости я все уже знаю. С похмелья хорошей песни душа

просит:

– Спойте‑ка мне про степь да про орла.

– Будет исполнено.

Вступают гусляры плавно, бубенцы рассыпаются,

колокольчик серебряный звенит, и:

- 10 -

Ой, ты степь широкая,

Степь раздольная,

Широко ты, матушка,

Протянулася.

 

Ой, да не степной орел

Подымается.

Ой, да то донской казак

Разгуляется.

 

Поет Краснознаменный Кремлевский хор. Мощно поет,

хорошо. Звенит песня так, что слезы наворачиваются.

Несется «мерин» к Белокаменной, мелькают деревни да

усадьбы. Сияет солнце на елках заснеженных. И оживает

душа, очищается, высокого просит…

 

Ой, да не летай, орел,

Низко по земле,

Ой, да не гуляй, казак,

Близко к берегу!

 

С песней бы так и въехал в Москву, да прерывают. Звонит

Посоха. Его холеная харя возникает в радужной рамке.

– А, чтоб тебя… – бормочу, убирая песню.

– Комяга!

– Чего тебе?

– Слово и дело!

– Ну?

– Осечка у нас со столбовым.

– Как так?

– Крамолу ему ночью не сумели подкинуть.

– Да вы что?! Чего ж ты молчал, куриная голова?

– Мы до последнего ждали, но у него охрана знатная, три

колпака.

– Батя знает?

- 11 -

– Не‑а. Комяга, скажи ты Бате сам, я стремаюсь. Он на

меня еще из‑за посадских зол. Страшуся. Сделай, за

мной не закиснет.

Вызываю Батю. Широкое рыжебородое лицо его возникает

справа от руля.

– Здравствуй, Батя.

– Здорово, Комяга. Готов?

– Я‑то всегда готов, Батя, а вот наши опростоволосились.

Не сумели столбовому крамолу подкинуть.

– А и не надо теперь… – Батя зевает, показывая

здоровые, крепкие зубы. – Его и без крамолы валить

можно. Голый он. Токмо вот что: семью не калечить,

понял?

– Понял, – киваю я, убираю Батю, включаю Посоху. –

Слыхал?

– Слыхал! – облегченно щерится он. – Слава тебе,

Господи…

– Господь тут ни при чем. Государя благодари.

– Слово и дело!

– И не запаздывай, гулена.

– Да я уж тут.

Сворачиваю на Первый Успенский тракт. Здесь лес еще

повыше нашего: старые, вековые ели. Много они

повидали на своем веку. Помнят они, помнят Смуту

Красную, помнят Смуту Белую, помнят Смуту Серую,

помнят и Возрождение Руси. Помнят и Преображение. Мы

в прах распадемся, в миры иные отлетим, а славные ели

подмосковные будут стоять да ветвями величавыми

покачивать…

М‑да, вон оно как со столбовыми оборачивается! Теперь

уже и крамолы не надобно. На прошлой неделе так с

Прозоровским вышло, теперь с этим… Круто Государь

наш за столбовых взялся. Ну и правильно. Снявши голову,

по волосам не плачут. Взялся за гуж – не говори, что не

дюж. А коли замахнулся – руби!

- 12 -

Вижу двоих наших впереди на красных «меринах».

Догоняю, сбавляю скорость. Едем цугом. Сворачиваем.

Едем еще немного и упираемся в ворота усадьбы

столбового Ивана Ивановича Куницына. У ворот восемь

наших машин. Посоха здесь, Хруль, Сиволай, Погода,

Охлоп, Зябель, Нагул и Крепло. Батя коренных на дело

послал. Правильно, Батя. Куницын – крепкий орех. Чтобы

его расколоть – сноровка требуется.

Паркуюсь, выхожу из машины, открываю багажник, достаю

свою дубину тесовую. Подхожу к нашим. Стоят, ждут

команды. Бати нет, значит, я за старшего. Здороваемся

по‑деловому. Гляжу на забор: по периметру в ельнике –

стрельцы из Тайного Приказа, нам на подмогу. Обложена

усадьба со всех сторон еще с ночи по приказу Государеву.

Чтобы мышь зловредная не пробежала, чтобы комар

злокозненный не пролетел.

Но крепки ворота у столбового. Поярок звонит в калитку,

повторяет:

– Иван Иваныч, открывай. Открывай подобру‑поздорову!

– Без думских дьяков не войдете, душегубы! – раздается в

динамике.

– Хуже будет, Иван Иваныч!

– Хуже мне уже не будет, пес!

Что верно – то верно. Хуже только в Тайном Приказе. Но

туда Ивану Ивановичу уж и не надобно. Обойдемся сами.

Ждут наши. Пора!

Подхожу к воротам. Замирают опричники. Бью по воротам

дубиной первый раз:

– Горе дому сему!

Бью второй раз:

– Горе дому сему!

Бью в третий раз:

– Горе дому сему!

И зашевелилась опричнина: – Слово и дело! Гойда!

– Гойда! Слово и дело!

- 13 -

– Слово и дело!

– Гойда! Гойда! Гойда!

Хлопаю Поярка по плечу:

– Верши!

Засуетился Поярок с Сиволаем, прилепили шутиху на

ворота. Отошли все, заложили уши. Грохнуло, от ворот

дубовых – щепа вокруг. Мы с дубинами – в пролом. А там

охрана столбового – со своим дрекольем. Огнестрельным

оружием запрещено отбиваться, а то стрельцы из

лучестрелов своих хладноогненных всех положат. А по

Думскому закону – с дрекольем из челяди кто выстоит

супротив наезда, тому опалы не будет.

Врываемся. Усадьба богатая у Ивана Ивановича, двор

просторный. Есть где помахаться. Ждет нас куча охраны

да челяди с дрекольем. С ними три пса цепных, рвутся на

нас. Биться с такой оравою – тяжкое дело.

Договариваться придется. Надобно хитрым напуском дело

государственное вершить. Поднимаю руку:

– Слушай сюда! Вашему хозяину все одно не жить!

– Знаем! – кричит охрана. – От вас все одно отбиваться

придется!

– Погоди! Давай поединщиков выберем! Ваш осилит –

уйдете без ущерба со своим добром! Наш осилит – все

ваше нам достанется!

Задумалась охрана. А Сиволай им:

– Соглашайтесь, пока мы добрые! Все одно вас вышибем,

когда подмога подъедет! Супротив опричнины никому не

выстоять!

Посоветовались те, кричат:

– Ладно! На чем биться будем?

– На кулаках! – отвечаю.

Выходит от них поединщик: здоровенный скотник, морда

тыквой. Скидывает тулуп, натягивает рукавицы, сопли

утирает. Но мы к такому повороту готовы – Погода

Сиволаю на руки кафтан свой черный сбрасывает, шапку с

- 14 -

куньей оторочкой стряхивает, куртку парчовую скидывает,

поводит плечом молодецким, шелком алым обтянутым,

мне подмигивает, выступает вперед. Супротив Погоды в

кулачном деле даже Масло – подросток. Невысок Погода,

но широк в плечах, крепок в кости, ухватист да оборотист.

Попасть в его харю гладкую трудно. А вот от него в мясо

схлопотать – проще простого.

Озорно глядит Погода на соперника, с прищуром,

поигрывает пояском шелковым:

– Ну что, сиволапый, готов битым быть?

– Не хвались, опричник, на рать идучи!

Погода и скотник ходят кругами, примериваются. И одеты

они по‑разному, и в положениях разных, и господам

разным служат, а коль приглядеться – из одного русского

теста слеплены. Русские люди, решительные.

Встаем кругом, смыкаемся с челядью. На кулачном

поприще это – в норме. Здесь все равны – и смерд и

столбовой, и опричник и приказной. Кулак – сам себе

государь.

Посмеивается Погода, подмигивает скотнику, поигрывает

плечами молодецкими. И не выдерживает мужик, кидается

с замахом кулака пудового. Приседает Погода, а сам

скотника – под ложечку, коротким тычком. Икнул тот, но

выдюжил. Погода снова вокруг танцует, плечами, как девка

срамная, покачивает, подмигивает, язык розовый

показывает. Скотник танцы не уважает, крякает да опять

размахивается. Но Погода упреждает – слева в скулу,

справа по ребрам – хлесть! хлесть! Аж ребра треснули. А

от кулака пудового снова увернулся. Взревел скотник

медведем, замахал кулачищами, рукавицы теряя. Да все

без толку: снова под ложечку да и по сопатке – хрясь!

Оступается детина, как медведь‑шатун. Сцепил руки

замком, ревет, рассекает воздух морозный. Да все без

толку: хлоп! хлоп! хлоп! Быстрые кулаки у Погоды: вот уж

и морда у скотника в крови, и глаз подбит, и нос красную

- 15 -

юшку пустил. Летят алые капли, рубинами сверкают на

зимнем солнце, падают на снег утоптанный.

Мрачнеет челядь. Перемигиваются наши. Шатается

скотник, хлюпает носом разбитым, плюется зубным

крошевом. Еще удар, еще. Пятится детина назад,

отмахивается, как мишка от пчел. А Погода не отстает:

еще! еще! Точно и крепко бьет опричник. Свистят наши,

улюлюкают. Удар последний, зубодробительный. Падает

скотник навзничь. Встает ему Погода сапожком

фасонистым на грудь, нож из ножен вытягивает да и по

морде с размаху – чирк! Вот так. Для науки. По‑другому

теперь нельзя.

На крови – все как по маслу пройдет.

Стухла челядь. Сиволапый за морду резаную схватился,

сквозь пальцы – кровушка пробрызгивает.

Убирает нож Погода, сплевывает на поверженного,

подмигивает челяди:

– Тю! А морда‑то в крови!

Это – слова известные. Их завсегда наши говорят.

Сложилось так.

Теперь пора точку ставить. Поднимаю дубину:

– На колени, сиволапые!

В такие мгновенья все сразу видно. Ой, как видно хорошо

человека русского! Лица, лица оторопевшей челяди.

Простые русские лица. Люблю я смотреть на них в такие

мгновенья, в момент истины . Сейчас они – зеркало. В

котором отражаемся мы. И солнышко зимнее.

Слава Богу, не замутнилось зеркало сие, не потемнело от

времени.

Падает челядь на колени.

Наши расслабились, зашевелились. И сразу – звонок

Бати: следит из своего терема в Москве:

– Молодцом!

– Служим России, Батя! Что с домом?

– На слом.

- 16 -

На слом? Вот это внове… Обычно усадьбу давленую

берегли для своих. И прежняя челядь оставалась под

новым хозяином. Как у меня. Переглядываемся. Батя

белозубо усмехается:

– Чего задумались? Приказ: чистое место.

– Сделаем, Батя!

Ага. Чистое место. Это значит – красный петух .

Давненько такого не было. Но – приказ есть приказ. Его не

обсуждают. Командую челяди:

– Каждый по мешку барахла может взять! Две минуты

даем!

Те уже поняли, что дом пропал. Подхватились, побежали,

рассыпались по своим закутам, хватать нажитое да

заодно – что под руку подвернется. А наши на дом

поглядывают: решетки, двери кованые, стены красного

кирпича. Основательность во всем. Хорошая кладка,

ровная. Шторы на окнах задернуты, да не плотно:

поглядывают в щели быстрые глаза. Тепло домашнее там,

за решетками, прощальное тепло, затаившееся,

трепещущее смертельным трепетом. Ох, и сладко

проникать в сей уют, сладко выковыривать оттудова тот

трепет прощальный!

Челядь набрала по мешку барахла. Бредут покорно, как

калики перехожие. Пропускаем их к воротам. А там, у

пролома, стрельцы с лучестрелами дежурят. Покидает

челядь усадьбу, оглядывается. Оглянитесь, сиволапые,

нам не жалко. Теперь – наш час. Обступаем дом, стучим

дубинами по решеткам, по стенам:

– Гойда!

– Гойда!

– Гойда!

Потом обходим его трижды по солнцевороту:

– Горе дому сему!

– Горе дому сему!

– Горе дому сему!

- 17 -

Прилепляет Поярок шутиху к двери кованой. Отходим,

уши рукавицами прикрываем. Рванула шутиха – и нет

двери. Но за первой дверью – другая, деревянная.

Достает Сиволай резак лучевой. Взвизгнуло пламя синее,

яростное, уперлось в дверь тонкой спицею – и рухнула

прорезь в двери.

Входим внутрь. Спокойно входим. Теперь уже спешка ни к

чему.

Тихо внутри, покойно. Хороший дом у столбового, уютный.

В гостиной все на китайский манер – лежанки, ковры,

столики низкие, вазы в человечий рост, свитки, драконы на

шелке и из нефрита зеленого. Пузыри новостные тоже

китайские, гнутые, черным деревом отороченные.

Восточными ароматами пованивает. Мода, ничего не

поделаешь. Поднимаемся наверх по лестнице широкой,

ковром китайским устланной. Здесь родные запахи –

маслом лампадным тянет, деревом кондовым, книгами

старыми, валерьяной. Хоромы справные, рубленые,

конопаченные. С рушниками, киотами, сундуками,

комодами, самоварами да печами изразцовыми.

Разбредаемся по комнатам. Никого. Неужели сбежал,

гнида? Ходим, под кровати дубины суем, ворошим белье,

шкапы платяные сокрушаем. Нет нигде хозяина.

– Не в трубу же он улетел? – бормочет Посоха.

– Никак ход тайный в доме имеется, – шарит Крепло

дубиной в комоде.

– Забор обложен стрельцами, куда он денется?! –

возражаю я им.

Подымаемся в мансарду. Здесь – зимний сад, каменья,

стенка водяная, тренажеры, обсерватория. Теперь у всех

обсерватории… Вот чего я понять никак не могу:

астрономия с астрологией, конечно, науки великие, но при

чем здесь телескоп? Это же не книга гадальная! Спрос на

телескопы в Белокаменной просто умопомрачительный, в

голове не укладывающийся. Даже Батя себе в усадьбе

- 18 -

телескоп поставил. Правда, смотреть ему в него некогда.

Посоха словно мысли мои читает:

– Спотворились столбовые да менялы на звезды

пялиться. Чего они там разглядеть хотят? Смерть свою?

– Может, Бога? – усмехается Хруль, стукая дубиной по

пальме.

– Не богохульствуй! – одергивает его голос Бати.

– Прости, Батя, – крестится Хруль, – бес попутал…

– Что вы по старинке ищете, анохи! – не унимается Батя. –

Включайте «ищейку»!

Включаем «ищейку». Пищит, на первый этаж показывает.

Спускаемся. «Ищейка» подводит нас к двум китайским

вазам. Большие вазы, напольные, выше меня.

Переглядываемся. Подмигиваем друг другу. Киваю я

Хрулю да Сиволаю. Размахиваются они и – дубинами по

вазам! Разлетается фарфор тонкий, словно скорлупа яиц

огромадных, драконьих. А из яиц тех, словно Касторы да

Поллуксы, – дети столбового! Рассыпались по ковру

горохом – и в рев. Трое, четверо… шестеро. Все

белобрысые, погодки, один одного меньше.

– Вот оно что! – хохочет Батя невидимый. – Ишь чего

удумал, вор!

– Совсем от страха спятил! – щерится Сиволай на детей.

Нехорошо он щерится. Ну, да мы детишек не трогаем…

Нет, ежели приказ придавить потрох – тогда конечно. А

так – нам лишней кровушки не надобно.

Ловят наши детишек визжащих, как куропаток, уносят под

мышками. Там, снаружи, уж из приюта сиротского

подкатил хромой целовальник Аверьян Трофимыч на

своем автобусе желтом. Пристроит он малышню, не даст

пропасть, вырастит честными гражданами великой

страны.

На крики детские, как на блесну, жены столбовых ловятся:

не выдержала супружница Куницына, завыла в укрывище

своем. Сердце бабье – не камень. Идем на крик – на

- 19 -

кухню путь ведет. Неспешно входим. Осматриваемся.

Хороша кухня у Ивана Ивановича. Просторна и по уму

обустроена. Тут тебе и столы разделочные, и плиты, и

полки стальные да стеклянные с посудой да приправами,

и печи замысловатые с лучами горячими да холодными, и

хай‑тек заморский, и вытяжки заковыристые, и

холодильники прозрачные да с подсветкою, и ножи на

всякий лад, а посередке – печь русская, широкая, белая.

Молодец Иван Иванович. Какая трапеза православная без

щей да каши из печи русской? Разве в духовке заморской

пироги спекутся, как в печи нашей? Разве молоко так

стомится? А хлеб‑батюшка? Русский хлеб в русской печи

печь надобно – это вам последний нищий скажет.

Зев печной заслонкой медной прикрыт. Стучит Поярок в

заслонку пальцем согнутым:

– Серый волк пришел, пирожков принес. Тук‑тук, кто в

печке прячется?

А из‑за заслонки – вой бабий да ругань мужская. Серчает

Иван Иванович на жену, что выдала криком. Понятное

дело, а то как же. Чувствительны бабы сердцем, за то их и

любим.

Снимает Поярок заслонку, берут наши ухваты печные,

кочергу, да ими из печи на свет Божий и вытягивают

столбового с супругою. Обоя в саже поизмазались,

упираются. Столбовому сразу руки вяжем, в рот – кляп. И

под локти – на двор. А жену… с женой по‑веселому

обойтись придется. Положено так. Притягивают ее

веревками к столу разделочному, мясному. Хороша жена у

Ивана Ивановича: стройна телом, лепа лицом, сисяста,

жопаста, порывиста. Но сперва – столбовой. Все валим из

дому на двор. Там уж ждут‑стоят Зябель и Крепло с

метлами, а Нагул с веревкой намыленной. Волокут

опричники столбового за ноги от крыльца до ворот в

последний путь. Зябель с Креплом за ним метлами след

заметают, чтоб следов супротивника Делу Государеву в

- 20 -

России не осталось. На ворота уж Нагул влез, ловко

веревку пристраивает, не впервой врагов России вешать.

Встаем все под ворота, поднимаем столбового на руках

своих:

– Слово и дело!

Миг – и закачался Иван Иванович в петле, задергался,

захрипел, засопел, запердел прощальным пропердом.

Снимаем шапки, крестимся. Надеваем. Ждем, покуда из

столбового дух изыдет.

Треть дела сделано. Теперь – жена. Возвращаемся в дом.

– Не до смерти! – как всегда , предупреждает голос Бати.

– Ясное дело, Батя!

И дело это – страстное, нам очень нужное. От него силы

на одоление врагов государства Российского

прибавляется. И в деле этом сочном своя

обстоятельность требуется. По старшинству надобно

начинать и кончать. А стало быть – я первый. Бьется

вдовица уже покойного Ивана Ивановича на столе, кричит

да стонет. Срываю с нее платье, срываю исподнее

кружевное, затейливое. Заламывают Поярок с Сиволаем

ей ноги белые, гладкие, холеные, держат на весу. Люблю я

ноги у баб, особливо ляжки да пальцы. У жены Ивана

Ивановича ляжки бледные, с прохладцей, а пальчики на

ногах нежные, складные, с ноготками холеными, розовым

лаком покрытыми. Дергаются бессильные ноги ее в

сильных руках опричных, а пальчики от напряжения и

страху дрожат мелкой дрожью, топорщатся. Знают Поярок

с Сиволаем слабости мои – вот и задрожала ступня

женская нежная у моего рта, и забираю я в губы

дрожащие пальчики, а сам запускаю в лоно ее лысого

хоря своего.

Сладко!

Как живой розовый поросеночек на вертеле раскаленном,

вздрагивает и взвизгивает вдовица. Впиваюсь я зубами в

ступню ее. Визжит она и бьется на столе. А я

- 21 -

обстоятельно и неуклонно сочное дело вершу.

– Гойда! Гойда! – бормочут опричники, отворачиваясь.

Важное дело.

Нужное дело.

Хорошее дело.

Без этого дела наезд – все одно, что конь без наездника

… без узды… конь белый, конь… красивый… умный…

завороженный… конь… нежный конь‑огонь… сладкий…

сахарный конек без наездника… и без узды… бес узды… с

бесом белым… с бесом сладким… с бесом сахарной

узды… с бесом сахарной узды… с бесом сахарной узды…

с бесом сахарной узды… даляко ли до

пя‑а‑а‑а‑а‑а‑аааааазды‑ы‑ы‑ы‑ы‑ы‑ы‑ы‑ы‑ы!

Сладко оставлять семя свое в лоне жены врага

государства.

Слаще, чем рубить головы самим врагам.

Вываливаются нежные пальчики вдовицы у меня изо рта.

Цветные радуги плывут перед глазами.

Уступаю место Посохе. Уд его со вшитым речным

жемчугом палице Ильи Муромца подобен.

Оха‑ха… жарко натоплено у столбового. Выхожу из дома

на крыльцо, сажусь на лавку. Детишек уж увезли. От

скотника побитого‑подрезанного на снегу только кровавые

брызги остались. Стрельцы топчутся вокруг ворот с

повешенным, разглядывают. Достаю пачку «Родины»,

закуриваю. Борюсь я с этой привычкой дурной,

басурманской. Хоть и сократил число сигарет до семи в

сутки, а бросить окончательно – силы нет. Отец Паисий

отмаливал, велел покаянный канон читать. Не помогло…

Стелется дымок по ветерку морозному. Солнце все так же

сияет, со снегом перемигивается. Люблю зиму. Мороз

голову прочищает, кровь бодрит. Зимой в России дела

государственные быстрей вершатся, спорятся.

Выходит Посоха на крыльцо: губищи раскатаны, чуть

слюна не капает, глаза осовелые, уд свой багровый,

- 22 -

натруженный никак в ширинку не заправит. Стоит

раскорякой, оправляется. Из‑под кафтана книжка

вываливается. Поднимаю. Открываю – «Заветные сказки».

Читаю зачин вступительный:

 

В те стародавние времена

на Руси Святой ножей не было,

посему мужики говядину хуями разрубали.

 

А книжонка – зачитана до дыр, замусолена, чуть сало со

страниц не капает.

– Что ж ты читаешь, охальник? – шлепаю Посоху книгой

по лбу. – Батя увидит – из опричнины турнет тебя!

– Прости, Комяга, бес попутал, – бормочет Посоха.

– По ножу ходишь, дура! Это ж похабень крамольная. За

такие книжки Печатный Приказ чистили. Ты там ее

подцепил?

– Меня в ту пору в опричнине еще не было. У воеводы

того самого в доме и притырил. Нечистый в бок толкнул.

– Пойми, дурак, мы же охранная стая. Должны ум держать

в холоде, а сердце в чистоте.

– Понимаю, понимаю… – Посоха скучающе чешет под

шапкой свои чернявые волосы.

– Государь ведь слов бранных не терпит.

– Знаю.

– А знаешь – сожги книгу похабную.

– Сожгу, Комяга, вот те крест… – Он размашисто

крестится, пряча книжку.

Выходят Нагул и Охлоп. Покуда дверь за ними

затворяется, слышу стоны вдовы столбового.

– Хороша стервь! – Охлоп сплевывает, заламывает на

затылок мурмолку.

– Не укатают ее до смерти? – спрашиваю, гася окурок о

скамью.

– Не, не должны… – Широколицый улыбчивый Нагул

- 23 -

сморкается в кем‑то любовно расшитый белый платок.

Вскоре появляется Зябель. После круговухи он всегда

взволнован и многословен. Зябель, как и я, с высшим

образованием, университетский.

– Все‑таки как славно сокрушать врагов России! –

бормочет он, доставая пачку «Родины» без фильтра. –

Чингисхан говорил, что самое большое удовольствие на

свете – побеждать врагов, разорять их имущество, ездить

на их лошадях и любить их жен. Мудрый был человек!

В пачку «Родины» лезут пальцы Нагула, Охлопа и Зябеля.

Достаю свое огниво фасонное, холодного огня, даю им

прикурить:

– Что‑то вы все на чертово зелье подсели. Знаете, что

табак навеки проклят на семи камнях святых?

– Знаем, Комяга, – усмехается Нагул, затягиваясь.

– Сатане кадите, опричники. Дьявол научил людей курить

табак, дабы люди воскурения делали ему. Каждая

сигарета – фимиам во славу нечистого.

– А мне один расстрига говорил: кто курит табачок, тот

Христов мужичок, – возражает Охлоп.

– А у нас в полку сотник повторял всегда: «Копченое мясо

дольше хранится», – вздыхает Посоха и тоже берет

сигарету.

– Дураки вы стоеросовые! Государь наш не курит, –

говорю им. – Батя тоже бросил. Надо и нам чистоту легких

блюсти. И уст.

Молча курят, слушая.

Дверь отворяется, вываливаются остальные с женой

столбового. Выносят ее голую, бесчувственную в тулупе

овчинном. Нашим бабу укатать – дело своеобычное.

– Жива?

– От этого редко помирают! – улыбается Погода. – Это ж

не дыба!

Беру ее руку безвольную. Пульс есть.

– Так, бабу – родне подкинуть.

- 24 -

– Знамо дело.

Уносят ее. Пора и точку ставить. Поглядывают опричники

на дом: богат, добром полон. Но коли усадьба на слом по

Государеву указу списывается, грабить нельзя. Закон. Все

добро – Государеву красному петуху достанется.

Киваю Зябелю, он у нас по огненным делам:

– Верши!

Достает он из кобуры свой «Реброфф», насаживает на

ствол насадку в форме бутылки. Отходим от дома.

Целится Зябель в окно, стреляет. Звякнуло окошко. Еще

подале отходим от дома. Встаем полукругом, вынимаем

кинжалы из ножен, поднимаем вверх, опускаем, на дом

врага нацелившись:

– Горе дому сему!

– Горе дому сему!

– Горе дому сему!

Взрыв. Пламя густое, клубящееся – из окон. Летят

осколки, рамы да решетки, падают на снег. Занялась

усадьба. Вот и пришел к ней в гости Государев красный

петух.

– Молодца! – Батино лицо возникает в морозном воздухе

в рамке радужной. – Стрельцов отпустить, а самим – на

молебен в Успенский!

Конец – делу венец. Сделал дело – молись смело.

Выходим за ворота, уклоняясь от повешенного. А за

воротами стрельцы вестников отпихивают. Стоят те со

своими аппаратами, рвутся пожар снимать. Теперь уже

можно. С Новостным Приказом у нас теперь, после

достопамятного ноября, лады. Машу сотнику рукой.

Целятся аппараты на пожар, на повешенного. В каждом

доме, в каждом пузыре вестевом знают и видят люди

православные силу Государя и государства. Понимают

Слово и Дело.

Как говорил Государь наш:

«Закон и порядок – вот на чем стоит и стоять будет

- 25 -

Святая Русь, возрожденная из Серого пепла».

Святая правда!

 

В Успенском соборе, как всегда, темно, тепло и

торжественно. Горят свечи, блестят золотые оклады икон,

дымится кадило в руке узкоплечего отца Ювеналия,

звучит тонкий голос его, басит чернобородый толстый

дьякон у клироса. Стоим мы тесными рядами – вся

московская опричнина. Тут и Батя, и Ероха, правая рука

его, и Мосол, рука левая. И коренные все, меня включая.

И костяк основной. И молодежь. Только Государя нет.

Обычно по понедельникам оказывает он нам милость –

приходит помолиться с нами вместе. Но сегодня – нет

солнца нашего. Весь Государь в делах государственных.

Или – в церкви Ризположения, храме своем домашнем,

молится за Святую Русь. Государева воля – закон и

загадка. И слава Богу.

Обычный день сегодня, понедельник. И служба обычная.

Прошло Крещение, поездили на санях по Москва‑реке,

опускали крест в прорубь‑ердань под беседкою

серебряной, еловыми лапами увитой, крестили

младенцев, сами окунались в ледяную воду, палили из

пушек, кланялись Государю и Государыне, пировали в

Грановитой со свитой кремлевской и Кругом Внутренним.

Теперь до Сретения – никаких праздников, сплошные

будни. Дела надобно делать.

«Да воскреснет Бог и расточатся врази его…» – читает

отец Ювеналий.

Крестимся мы и кланяемся. Молюсь любимой иконе своей

– Спасу Ярое Око, трепещу под неистовыми очами

Спасителя нашего. Грозен Спаситель, непреклонен в Суде

своем. От его очей суровых сил на борьбу набираюсь, дух

свой укрепляю, характер воспитываю. Ненависть к врагам

накапливаю. Ум‑разум оттачиваю.

И да рассеются врази Бога и Государя нашего.

- 26 -

«Победы на супротивныя даруй…»

Супротивных много, это верно. Как только восстала

Россия из пепла Серого, как только осознала себя, как

только шестнадцать лет назад заложил Государев

батюшка Николай Платонович первый камень в

фундамент Западной Стены, как только стали мы

отгораживаться от чуждого извне, от бесовского изнутри –

так и полезли супротивные из всех щелей, аки

сколопендрие зловредное. Истинно – великая идея

порождает и великое сопротивление ей. Всегда были

враги у государства нашего, внешние и внутренние, но

никогда так яростно не обострялась борьба с ними, как в

период Возрождения Святой Руси. Не одна голова

скатывалась на Лобном месте за эти шестнадцать лет, не

один поезд увозил за Урал супостатов и семьи их, не один

красный петух кукарекал на заре в столбовых усадьбах,

не один воевода пердел на дыбе в Тайном Приказе, не

одно подметное письмо упало в ящик Слова и Дела на

Лубянке, не одному меняле набивали рот преступно

нажитыми ассигнациями, не один дьяк искупался в крутом

кипятке, не одного посланника иноземного выпроваживали

на трех желтых позорных «меринах» из Москвы, не одного

вестника спустили с башни Останкинской с крыльями

утиными в жопе, не одного смутьяна‑борзописца утопили

в Москва‑реке, не одна вдовица столбовая была

подброшена родителям в тулупе овчинном

нагою‑бесчувственной…

Каждый раз, стоя в Успенском со свечкою в руке, думаю я

думу тайную, крамольную об одном: а если б не было

нас? Справился бы Государь сам? Хватило бы ему

стрельцов, да Тайного Приказа, да полка Кремлевского?

И шепчу себе сам, тихо, под пение хора:

– Нет.

 

Трапеза сегодня будничная, в Белой палате.

- 27 -

Сидим за столами длинными, дубовыми, непокрытыми.

Подают слуги квас сухарный, щи суточные, хлеб ржаной,

говядину разварную с луком да кашу гречневую. Едим, о

планах негромко переговариваемся. Покачиваются

колокольцы наши беззвучные. У каждого крыла опричного

планы свои: кто в Тайном Приказе сегодня занят, кто в

Умном, кто в Посольском, кто в Торговом. У меня нынче

три дела.

Первое – с шутами‑скоморохами разобраться, утвердить

новый номер концерта праздничного.

Второе – погасить звезду .

Третье – слетать к ясновидящей Прасковье Тобольской с

поручением.

Сижу на своем месте, четвертым от Бати справа.

Почетное место, нажитое. Ближе меня к нему справа

токмо Шелет, Самося да Ероха. Крепок, осанист Батя,

моложав лицом, хоть и седой совсем. Когда трапезничает

– смотреть приятно: неторопливо ест, обстоятельно. Батя

– фундамент наш, корень главный, дубовый, на котором

вся опричнина держится. Ему Государь первому доверил

Дело. На него во времена сложные, для России

судьбоносные, оперлась пята Государева. Первым звеном

в опричной цепи железной стал Батя. А за него и другие

звенья уцепились, спаялись, срослись в опричное Кольцо

Великое, шипами острыми вовне направленное. Этим

Кольцом и стянул Государь больную, гнилую и

разваливающуюся страну, стянул, словно медведя

раненого, кровью‑сукровицей исходящего. И окреп

медведь костью и мясами, залечил раны, накопил жира,

отрастил когти. Спустили мы ему кровь гнилую, врагами

отравленную. Теперь рык медведя русского на весь мир

слышен. Не токмо Китай с Европой, но и за океаном к

рыку нашему прислушиваются.

Вижу – мигает красным мобило у Бати. За трапезой

запрещены разговоры опосредованные. Мобилы все

- 28 -

отключаем. Красный сигнал – Государево дело. Подносит

Батя мобило свое червонного золота к уху, звякает оно о

колоколец:

– Слушаю, Государь.

Смолкли враз все в трапезной. Токмо голос Бати:

– Да, Государь. Понял. Сию минуту будем, Государь.

Встает Батя, обводит нас быстрым взглядом:

– Вогул, Комяга, Тягло, со мной.

Ага. По голосу Бати чую – стряслось что‑то. Встаем,

крестимся, выходим из трапезной. По выбору Бати

понимаю – умное дело предстоит. У всех выбранных –

университетское образование. Вогул в Свято‑Петрограде

учился казначейскому делу, Тягло – в Нижнем Новгороде

по книжному производству подвизался, а я в опричнину

ушел с третьей ступени исторического отделения

Московского государственного университета имени

Михайло Ломоносова. Да и не ушел… В опричнину не

уходят. Ее не выбирают. Она тебя выбирает. Или, точнее,

как говорит сам Батя, когда подопьет‑понюхает: «В

опричнину вносит, как волной». Ох, как вносит! Так внесет,

что голова закружится, кровушка в жилах закипит, в очах

сполохи красные замелькают. Но и вынести может волна

та. Вынесет в одночасье, бесповоротно. Вот это – хуже

смерти. Из опричнины выпасть – все одно, что обе ноги

потерять. Всю жизнь потом не ходить, а ползать

придется…

На двор выходим. От Белой палаты до Красных

государевых хором – рукой подать. Но сворачивает Батя к

нашим «меринам». Значит – не в Кремле толковать будем.

Рассаживаемся по машинам. Батин «мерин» знатный –

широк, глазаст, приземист, стекло в три пальца толщиною.

Китайскими мастерами сделан добротно, что у них

называется тэцзодэ – исполненный по спецзаказу. На

бампере голова овчарки, на багажнике метла стальная.

Выруливает Батя к Спасским воротам. Пристраиваемся за

- 29 -

ним. Выезжаем из ворот через кордон стрелецкий. Едем

по Красной площади. Сегодня торговый день, лотошники

почти всю площадь заняли. Зазывалы кричат, сбитенщики

посвистывают, калашники басят, китайцы поют. Погода

солнечная, морозная, снежка за ночь подвалило. Весело

на главной площади страны нашей, музыкально.

Мальчиком видал я совсем другую Красную площадь –

суровую, строгую, пугающую, с гранитной орясиной, в

которой лежал труп учинителя Красной Смуты. А рядом

тогда лепилось кладбище приспешников его. Мрачная

картина. Но Государев батюшка орясину гранитную снес,

труп смутьяна косоглазого в землю закопал, кладбище

ликвидировал. Затем стены кремлевские побелить

приказал. И стала главная площадь страны

по‑настоящему Красной, красивой. И слава Богу.

Выруливаем к гостинице «Москва», едем по Моховой

мимо «Национальной», мимо театров Большого и Малого,

мимо «Метрополии», выезжаем на Лубянскую площадь.

Так и думал, что в Тайном Приказе разговор пойдет. Едем

по площади вокруг памятника Малюте Скуратову. Стоит

родоначальник наш бронзовый, снегом припорошенный,

сутулый, невысокий, кряжистый, длиннорукий, смотрит

пристально из‑под нависших бровей. Из глубины веков

смотрит на нашу Москву Недреманным оком

Государевым, смотрит на нас, наследников опричного

Дела Великого. Смотрит и молчит.

Подруливаем к левым вратам, сигналит Батя. Отворяют

врата, въезжаем во внутренний двор Приказа,

приторачиваемся, вылезаем из «меринов». И входим в

Тайный Приказ. Каждый раз, когда вхожу под своды его,

серым мрамором обделанные, с факелами да крестами

строгими, сердце перебой делает и стучит уже

по‑другому. Другим стуком, особым. Стуком Тайных Дел

государственных.

Встречает нас сотник бравый, подтянутый, в мундире

- 30 -

голубом, честь отдает. Сопровождает к лифтам, везет на

самый верхний этаж. В кабинет начальника Тайного

Приказа князя и близкого друга государева Терентия

Богдановича Бутурлина. Входим в кабинет – первым Батя,

потом мы. Встречает нас Бутурлин. Батя с ним за руку

здоровается, мы – в пояс кланяемся. Серьезно лицо у

Бутурлина. Приглашает он Батю, усаживает, сам напротив

садится. Встаем мы за спиной у Бати. Грозное лицо у

начальника Тайного Приказа. Не любит шутить Терентий

Богданович. Зато любит блюсти сложное и ответственное

Дело, заговоры раскрывать, шпионов‑предателей

излавливать, крамолу изводить. Сидит он молча, на нас

поглядывая, четки костяные перебирая. Потом произносит

слово:

– Пасквиль.

Молчит Батя, выжидает. Замерли и мы не дыша. Смотрит

Бутурлин на нас испытующе, добавляет:

– На Государеву семью.

Заворочался Батя в кресле кожаном, нахмурил брови,

захрустел пальцами крепкими. Мы за ним стоим как

вкопанные. Дает команду Бутурлин, опускаются шторы на

окнах кабинета. Полумрак наступает. Снова дает команду

начальник Приказа Тайного. И в полумраке

возникают‑повисают слова, из Сети Русской вытянутые.

Горят, переливаются в темноте:

 

Доброжелательный Аноним

Оборотень на пожаре

 

Ищут пожарные,

Ищет полиция,

Ищут священники

В нашей столице,

Ищут давно,

Но не могут найти

- 31 -

Графа какого‑то

Лет тридцати.

 

Среднего роста,

Задумчиво‑мрачный,

Плотно обтянут

Он парою фрачной.

В перстне

Брильянтовый еж у него.

Больше не знают

О нем ничего.

 

Многие графы

Задумчиво‑мрачны,

Стильно обтянуты

Парою фрачной,

Любят брильянтов

Заманчивый дым, –

Сладкая жизнь

Уготована им!

 

Кто же,

Откуда

И что он за птица –

Граф тот,

Которого

Ищет столица?

Что натворил

Этот аристократ?

Вот что в салонах

О нем говорят.

 

Ехал

Однажды

«Роллс‑Ройс»

- 32 -

По Москве –

С графом угрюмым,

Подобным сове:

Хмуро он щурился, мрачно зевая,

Что‑то из Вагнера

Напевая.

Вдруг граф увидел –

Напротив

В окне

Бьется маркиза

В дыму и огне.

 

Много столпилось

Зевак на панели.

Люди злорадно

На пламя смотрели:

Дом родовой

Был охвачен огнем –

Люди богатые

Жили ведь в нем!

 

Даром не тратя

Ни доли минуты,

Бросился граф

Из «Роллс‑Ройса» уюта –

Мрачному быдлу

Наперерез –

И по трубе

Водосточной

Полез.

 

Третий этаж,

И четвертый,

И пятый…

Вот и последний

- 33 -

Пожаром объятый.

Жалобный крик

Раздается и стон –

Пламя лизнуло Изящный балкон.

 

Бледно‑нагая,

В окне, как на сцене,

Бьется маркиза

В причудливой пене

Сизого дыма;

И сполох огня

Белую грудь

Озаряет ея.

 

Граф подтянулся

На дланях нехилых

И головою в стекло

Что есть силы

Грохнул с размаху.

Осколков разлет

Молча приветствовал

Нижний народ.

 

Снова удар –

Содрогается рама.

Граф переплет

Сокрушает упрямо,

Лезет в окно,

Разрывая свой фрак.

Шепчут зеваки:

– Безумец… дурак…

 

Вот и в окне

Он возник. Распрямился,

Обнял маркизу,

- 34 -

К манишке прижал.

Дым черно‑серый

Над ними клубился,

Красный огонь

Языками дрожал.

 

Сдавлены пальцами

Женские груди,

К нежным губам

Граф со стоном припал.

Видела чернь,

Углядели и люди:

Фаллос чудовищный

В дыме восстал!

 

Видели люди,

Смотрящие снизу,

Как, содрогаясь,

Вошел он в маркизу,

Как задрожали,

Забились в окне

Граф и она,

Исчезая в огне!

 

С дымом мешается

Облако пыли –

Мчатся пожарные

Автомобили.

Пятится чернь,

«Фараоны» свистят,

Каски пожарных

На солнце блестят.

 

Миг – и рассыпались

Медные каски.

Лестницы тянутся ввысь.

- 35 -

Без опаски

Парни в тефлоне –

Один за другим –

Лезут по лестницам

В пламя и дым.

 

Пламя сменяется

Чадом угарным,

Гонит насос

Водяную струю.

Старый лакей

Подбегает к пожарным:

«Барыню, братцы, спасите мою!»

 

«Нет, – отвечают

Пожарные дружно, –

Барыня в доме

не обнаружена!

Все осмотрели мы,

Все обошли,

Вашей маркизы

Нигде не нашли!»

 

Плачет лакей,

Рвет обвислые баки,

Пялятся люди

На черный балкон…

Вдруг раздается

Визг старой собаки,

Переходящий

В мучительный стон.

Все обернулись –

«Роллс‑Ройс», отъезжая,

Пса раздавил.

А в кабине… мелькнул

- 36 -

Сумрачный профиль.

И тихо растаял.

Только

Брильянтовый ежик сверкнул!

 

Замерло быдло

На мокрой панели.

Люди «Роллс‑Ройсу»

Вдогонку глядели –

Вдаль уезжал

Дорогой лимузин

С шелестом нежно

Хрустящих резин…

 

Ищут пожарные,

Ищет полиция,

Ищут священники

В нашей столице,

Ищут давно

И не могут найти

Графа какого‑то

Лет тридцати.

 

Вы, господа, в Малахитовом Зале

Этого оборотня не повстречали?

 

Гаснет последняя строка. Исчезает‑растворяется

крамольная поэма в темном воздухе. Подымаются шторы.

Сидит молча Бутурлин. На Батю устремляет очи карие.

Оглядывается Батя на нас. Ясно как день, в кого этот

пасквиль метит. По глазам нашим видит Батя, что нет тут

сомнений никаких: угрюмый граф этот с брильянтовым

ежом в перстне – не кто иной, как граф Андрей

Владимирович Урусов, зять Государев, профессор

судейского права, действительный академик Российской

- 37 -

Академии наук, почетный председатель Умной палаты,

председатель Всероссийского конного общества,

председатель общества содействия воздухоплаванию,

председатель общества русского кулачного боя, товарищ

председателя Восточного казначейства, владелец Южного

порта, владелец Измайловского и Донского рынков,

владелец строительного товарищества «Московский

подрядчик», владелец предприятия «Московский кирпич»,

совладелец Западной железной дороги. А намек на

Малахитовый зал тоже понятен: новое это помещение,

под Кремлевским залом концертным отстроенное для

отдыха Внутреннего Круга и приближенных. Новое, а

поэтому – модное. Да и строительство зала Малахитового

много крамольных вопросов вызывало. Были, были

супротивники…

– Все ясно, опричники? – спрашивает Бутурлин.

– Ясно, князь, – отвечает Батя.

– Дело за малым: найти пасквилянта.

– Сыщем гниду, никуда не денется, – кивает Батя.

И задумчиво теребя небольшую бороду свою, спрашивает:

– Государь знает?

– Знает, – раздается державный голос, и мы все

склоняемся в низких поклонах, касаясь правой рукой

паркета.

Лик Государя возникает в воздухе кабинета. Краем глаза

замечаю золотую, переливающуюся рамку вокруг

любимого узкого лица с темно‑русой бородкой и тонкими

усами. Распрямляемся. Государь смотрит на нас своими

выразительными, пристальными, искренними и

проницательными серо‑голубыми глазами. Взгляд его

неповторим. Его не спутаешь ни с каким другим. И за

взгляд этот я готов не колеблясь отдать жизнь свою.

– Читал, читал, – произносит Государь. – Ловко написано.

– Государь, мы найдем пасквилянта, заверяю вас, –

произносит Бутурлин.

- 38 -

– Не сомневаюсь. Хотя, признаться, Терентий Богданович,

меня не это волнует.

– Что же вас волнует, Государь?

– Меня, дорогой мой, волнует – правда ли все то, что

описано в поэме сей?

– Что именно, Государь?

– Все.

Задумывается Бутурлин:

– Государь, затрудняюсь ответить сразу. Позвольте глянуть

сводку пожарной управы?

– Да не надобно никакой пожарной сводки, князь. –

Прозрачные глаза Государя пронизывают Бутурлина. –

Нужно свидетельство очевидца происшествия.

– Кого вы имеете в виду, Государь?

– Героя поэмы.

Умолкает Бутурлин, переглядывается с Батей. Желваками

ходят широкие скулы Бати.

– Государь, мы не вправе допрашивать членов семьи

вашей, – произносит Батя.

– Да я и не заставляю вас никого допрашивать. Я просто

хочу знать – правда ли все то, что там написано?

Снова молчание наполняет кабинет. Только переливается

красками радужными светлый образ Государев.

– Ну, что ж вы приумолкли? – усмехается господин наш. –

Без меня дело нейдет?

– Без вас, Государь, никакое дело не пойдет, – склоняет

лысоватую голову опытный Бутурлин.

– Ладно, будь по‑вашему, – вздыхает Государь. И громко

произносит: – Андрей!

Секунд пятнадцать проходят, и справа от лика Государя в

фиолетово‑синей рамочке возникает небольшое

изображение графа Урусова. По осунувшемуся, тяжелому

лицу графа ясно, что читана уж им поэма сия, и читана не

единожды.

– Здравствуйте, батюшка. – Граф склоняет свою большую,

- 39 -

ушастую голову на короткой шее, с узким лбом и

крупными чертами лица; каштановые волосы на его

макушке редки.

– Здравствуй, здравствуй, зятек. – Серо‑голубые глаза

смотрят невозмутимо. – Читал поэму про себя?

– Читал, батюшка.

– Неплохо написано, черт возьми? А мои академики

талдычат – нет у нас хороших поэтов!

Молчит граф Урусов, поджав узкие губы. Рот у него, как у

лягушки, широк больно.

– Скажи нам, Андрей, правда ли это?

Молчит граф, потупив взор, вдыхает, сопит и выдыхает

осторожно:

– Правда, Государь.

Теперь и сам Государь задумался, нахмурил брови. Стоим

все, ждем.

– Так, значит, ты и впрямь любишь еть на пожарах? –

спрашивает Государь.

Кивает головой тяжелой граф:

– Правда, Государь.

– Вот оно что… Слухи до меня и раньше доходили, но я

им не верил. Думал – клевещут твои завистники. А ты,

значит, вот каков…

– Государь, я вам сейчас все объясню…

– Когда это у тебя началось?

– Государь, клянусь вам всеми святыми, клянусь могилой

матери моей…

– Не клянись, – произносит Государь вдруг так, что у нас

у всех волосы шевелятся.

И не крик это, и не скрежет зубовный, а действует – как

щипцы каленые. Страшен гнев Государев. А еще

страшнее, что никогда Государь наш голоса не повышает.

Граф Урусов не робкого десятка мужчина, муж

государственный, воротила, миллионщик из

миллионщиков, охотник заядлый, на медведя

- 40 -

принципиально только с рогатиной ходит, но и тот пред

голосом сим белеет, словно гимназист второй ступени

перед директором.

– Рассказывай, когда ты впервые предался пороку сему.

Облизывает граф свои пересохшие губы лягушачьи:

– Государь, это… это началось совсем случайно… даже

как‑то вынужденно. Хотя, конечно, я виноват… только я…

только я… это мой грех, мой, простите…

– Рассказывай по порядку.

– Я расскажу. Все расскажу, ничего не утаю. В

семнадцатилетнем возрасте… шел я по Ордынке, увидел

– дом горит, а в доме – кричит женщина. Пожарные еще

не приехали. Люди меня подсадили, влез я в окно, чтобы

помочь ей. И как она мне бросится на грудь… Не знаю,

Государь, что со мной случилось… затмение какое‑то

нашло… да и женщина, скажем прямо, не красавица,

среднего возраста… в общем… я… в общем…

– Ну?

– В общем, я овладел ею, Государь. Еле нас вытащили

потом из огня. А после случая того сам не свой я

сделался – только про то и вспоминал. А через месяц в

Свято‑Петроград поехал, иду по Литейному – квартира

горит на третьем этаже. Тут меня ноги сами понесли –

выломал дверь, откуда силы взялись – не знаю. А внутри

там – мать с ребенком. Прижимает его к груди, вопит в

окно. Ну, я к ней сзади и пристроился… А потом через

полгода в Самаре казначейство загорелось, а мы с

батюшкой покойным на ярмарку приехали, и, стало быть…

– Довольно. Чей дом в последний раз горел?

– Княгини Бобринской.

– Почему этот рифмоплет называет русскую княгиню

маркизой?

– Не ведаю, Государь… Вероятно, из ненависти к России.

– Ясно. Теперь скажи честно: ты этот дом нарочно

поджег?

- 41 -

Замирает граф, словно змеей укушенный. Опускает рысьи

глаза свои. Молчит.

– Я тебя спрашиваю – ты дом сей поджег?

Вздыхает тяжко граф:

– Врать не смею вам, Государь. Поджег.

Молчит Государь. Потом молвит:

– Пороку твоему я не судья – каждый из нас перед Богом

за себя в ответе. А вот поджога я тебе не прощу. Пшел

вон!

Исчезает лик Урусова. Остаемся мы вчетвером наедине с

Государем. Печально чело его.

– М‑да… – вздыхает Государь. – И эдакой скотине я

доверил дочь свою.

Молчим мы.

– Вот что, князь, – продолжает Государь. – Дело это

семейное. Я сам с ним разберусь.

– Как прикажете, Государь. А что с пасквилянтом делать?

– Поступайте по закону. Хотя… не надо. Это может

возбудить нездоровое любопытство. Скажите ему просто,

чтобы он впредь не писал ничего подобного.

– Слушаюсь, Государь.

– Спасибо всем за службу.

– Служим отечеству! – кланяемся мы.

Образ Государя исчезает. Мы облегченно

переглядываемся. Бутурлин прохаживается по кабинету,

качает головой:

– Мерзавец Урусов… Так осрамиться!

– Слава Богу, что не нам это расхлебывать, – оглаживает

бороду Батя. – А кто все‑таки автор?

– Сейчас узнаем. – Бутурлин подходит к столу, садится в

рабочее кресло. Дает команду голосом: – Писателей ко

мне!

Тут же в воздухе кабинета возникает 128 лиц писателей.

Все они в строгих коричневых рамочках и

расположены‑выстроены аккуратным квадратом. Над

- 42 -

квадратом сим парят трое укрупненных: седобородый

председатель Писательской Палаты Павел Олегов с

неизменно страдальческим выражением одутловатого

лица и два его еще более седых и угрюмо‑озабоченных

заместителя – Ананий Мемзер и Павло Басиня. И по

скорбному выражению всех трех рыл понимаю, что

непростой разговор ожидает их.

– Мы пойдем, Терентий Богданович, – Батя князю руку

протягивает. – Писатели – ваша забота.

– Всего доброго, Борис Борисович, – подает Бутурлин

Бате руку свою.

Кланяемся мы князю, выходим за Батей. Идем по

коридору к лифту в сопровождении того же бравого

сотника.

– Слушай, Комяга, а чего этот Олегов всегда с такой

печальной харей? У него что – зубы болят? – спрашивает

меня Батя.

– Душа у него болит, Батя. За Россию.

– Это хорошо… – кивает Батя. – А что он написал? Ты же

знаешь, я далек от книг.

– «Русская печь и XXI век». Увесистая штука. Я до конца

не осилил…

– Печь – это славно… – задумчиво вздыхает Батя. –

Особливо когда в ней пироги с печенкой… Ты куда

теперь?

– В Кремлевский.

– Ага! – кивает он. – Разберись, глянь. Там скоморохи

что‑то новое затеяли…

– Разберемся, Батя, – ответно киваю я.

Кремлевский зал концертный всегда у меня восторг

вызывал. И когда двадцать шесть лет тому назад я здесь

впервые с родителями моими упокойными оказался на

«Лебедином озере», когда кушал блины с икрою красною в

антракте, когда звонил из буфета по папиной мобиле

другу Пашке, когда писал в просторном туалете, когда

- 43 -

смотрел на загадочных балерин в пачках белоснежных, да

и теперь, когда уж виски мои первой сединою

тронуты‑присыпаны.

Превосходный зал! Все в нем торжественно, все для

праздников государственных обустроено, все правильно.

Одно плохо – не всегда на сцене зала этого могучего

правильные дела творятся. Просачивается крамола и

сюда. Ну, да на то и мы, чтобы за порядком следить да

крамолу изводить.

Сидим в пустом зале. Справа от меня – постановщик.

Слева – смотрящий из Тайного Приказа. Спереди – князь

Собакин из Внутреннего Круга. Сзади – столоначальник из

Культурной Палаты. Серьезные люди, государственные.

Смотрим концерт праздничный, предстоящий. Мощно

начинается он, раскатисто: песня о Государе сотрясает

полутемный зал. Хорошо поет хор Кремлевский. Умеют у

нас на Руси петь. Особенно, если песня – от души.

Кончается песня, кланяются молодцы в расписных

рубахах, кланяются девицы в сарафанах да кокошниках.

Склоняются снопы пшеницы, радугой переливающиеся,

склоняются ивы над рекою застывшей. Сияет солнце

натуральное, аж глаза слепит. Хорошо. Одобряю. И все

остальные одобряют. Доволен постановщик

длинноволосый.

Следующая песнь – о России. Здесь тоже нет вопросов.

Крепкая вещь, обкатанная. Далее – историческая

постановка: времена Ивана III. Суровые, судьбоносные.

Борьба идет нешуточная за целостность государства

Российского, молодого, неокрепшего, токмо на ноги

вставшего. Гремят громы на сцене, сверкают молнии,

устремляются в пролом ратники войска Иванова,

воздымает митрополит крест, огнем переливающийся,

покоряют крамольный Новгород, единству России

противящийся, падают на колени отступники земли

Русской, но милостиво касается мечом повинных голов их

- 44 -

великий князь Иван Васильевич:

– Я не ворог вам, не супротивник. Я опас вам, отец и

заступник. Вам и всему царству Русскому великому.

Звенят колокола. Сияет радуга над Новгородом и над

всею Русью. Поют птицы небесные. Кланяются и плачут от

радости новгородцы.

Хорошо, правильно. Только ратников надобно

поплечистей подобрать и митрополита порослее,

поосанистей. И суеты много ненужной на заднем плане. И

птицы слишком низко парят, внимание отвлекают.

Соглашается постановщик с пожеланиями, делает пометки

в блокноте.

Номер следующий – страница недавнего прошлого,

смутного, печального. Площадь трех вокзалов в Москве,

годы Белой Смуты Проклятой. Стоят простые люди,

вынесенные на площадь смутной волною из домов своих

и понужденные торговать чем ни попадя, дабы заработать

на кусок хлеба, преступными правителями у них

отобранного. Помнит моя память детская, ранняя те

гнойные времена. Времена Белого Гноя, отравившего

нашего Медведя русского… Стоят на площади люди

российские с чайниками, сковородами, кофтами да

мылом‑шампунем в руках. Стоят беженцы и погорельцы,

в Москву от горя нахлынувшие‑поприехавшие. Стоят

старики да инвалиды войны, ветераны да герои труда.

Горько видеть толпу сию. Пасмурно, промозгло небо над

нею. Печальная музыка звучит из ямы оркестровой. И –

словно бледный луч надежды разрезал вдруг картину

мрачную, затеплился в центре сцены: трое детей

бездомных, миром отвергнутых. Две девочки в платьицах

оборванных и мальчик чумазый с мишкой плюшевым на

руках. Оживает робкая флейта надежды,

звучит‑просыпается, устремляется тонким гласом вверх.

Всплывает над площадью мрачной, гнойной трогательная

песня детская:

- 45 -

Слышу голос из прекрасного далёка –

Голос утренний, в серебряной росе.

Слышу голос, и манящая дорога

Кружит голову, как в детстве карусель.

 

Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко,

Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь!

От чистого истока в прекрасное далёко,

В прекрасное далёко я начинаю путь.

 

Слышу голос из прекрасного далёка –

Он зовет меня в чудесные края.

Слышу голос, голос спрашивает строго:

А сегодня что для завтра сделал я?

 

Прекрасное далёко, не будь ко мне жестоко,

Не будь ко мне жестоко, жестоко не будь!

От чистого истока в прекрасное далёко,

В прекрасное далёко я начинаю путь…

 

Слезы наворачиваются. У меня, конечно, это похмельное.

Но осанистый князь Собакин вполне естественно носом

шмыгает. У него семья большая, внуков малых много.

Крепыш‑смотрящий из Тайного Приказа сидит, как статуя.

Понятно – у них нервы железные, ко всему готовые.

Полноватый столоначальник как‑то поводит плечом зябко,

видать, тоже со слезою борется. Взяло за живое людей

матерых. Это славно…

Разбудил Государь в нас не только гордость за свою

страну, но и сострадание к тяжкому прошлому ее. Стоят

трое детей русских, тянут к нам руки из прошлого, из

униженной и оскорбленной страны. И не можем мы ниче м

помочь им.

Утверждаем.

Далее – День Сегодняшний. Чаша полная, изобильная.

- 46 -

Ансамбль имени Моисеева пляшет плясками всех народов

великой России. Тут и татарский плавный танец, и

казацкая лихая круговерть с шашками наголо, и

тамбовская лубяная кадриль под тальянку, и

нижегородский лыковый перепляс с

трещотками‑свистульками, и чеченская круговая с

гиканьем‑уханьем, и якутские бубны, и чукотские

песцовые меха, и карякские олени, и калмыкские бараны,

и еврейские сюртуки и – русская, русская, русская пляска

до упаду, пляска лихая, задорная, всех

объединяющая‑примиряющая.

Нет вопросов к легендарному ансамблю.

Еще два номера: «Летающие балалайки» и «Девушка

спешит на свидание». Ну, это уже классика – все

отточено, выверено, обкатано. Не номера – загляденье.

Смотришь – словно на санях с горки ледяной

скатываешься. Смотрящий аплодирует. Мы тоже.

Молодцы артисты Государевы!

Небольшой литературный номер: «Здравствуй, душа моя,

Арина Родионовна!» Староват номерок, затянут слегка. Но

– народ его любит и Государь уважает. Вяло советует

столоначальник Пушкина омолодить – уж лет двенадцать

играет его один и тот же немолодой актер Хапенский. Но

знаем – бесполезно. Актер – в фаворитах у Государыни.

Пожимает плечами постановщик, разводит руками:

– Не в моей власти, господа, поймите…

Понимаем.

И вот дошли до главного. Новый номер на злобу дня:

«Накось, выкуси!» Напряглись все в креслах,

заворочались. Темно на сцене, только ветер воет да

домбры с балалайками потренькивают. Выползает луна из

облаков, освещает все неярким светом. Посередине

сцены – Третья Западная труба. Та самая, из‑за которой

последние полтора года столько шума‑гама, столько

хлопот да попечений. Тянется‑ползет труба по сцене

- 47 -

через леса‑поля русские, поблескивает в полумраке,

упирается в Западную Стену, проходит сквозь

вентиль‑задвижку с надписью «Закрыто», ныряет в Стену

и уходит дальше – на Запад. Стоит на Стене наш

стрелец‑пограничник с автоматом лучевым, смотрит в

бинокль в ихнюю сторону. Вдруг забеспокоились домбры с

балалайками, загудели басы тревогой – возле задвижки из

земли куча кротиная выпирает. Мгновенье – и из кучи той

крот‑диверсант в очках черных вылезает, осматривается,

принюхивается, подпрыгивает, хватается за задвижку,

впивается в нее изо всех сил, зубами огромными помогает,

– вот‑вот повернет, пустит газ! Но – луч разящий сверкнул

со стены, перерезал крота пополам.

Вывалились‑расползлись кишки кротиные, взвыл,

испустил дух ворюга‑диверсант. Вспыхивает свет,

спрыгивают со стены трое

молодцов‑удальцов‑пограничников. Спрыгивают лихо, с

переворотами, с посвистом молодецким. У одного в руках

гармошка, у другого – бубен, у третьего – ложки

деревянные. А за спинами – автоматы верные, меткие.

Пляшут молодцы‑пограничники да поют:

 

Мы задвижку перекрыли –

Как велел нам Государь.

Ну а недруги решили

Газ у нас сосать, как встарь.

 

Мы им «нет!» сказали разом,

Навострили зоркий глаз –

Насосался русским газом

Дармоед «Европа‑газ».

 

Но неймется киберпанкам

Из озябшей стороны –

Разветвленья, как поганки,

Вырастают у Стены.

- 48 -

 

Все наглеют раз от раза…

Но учтите – можем мы

Вам поддать такого газу –

Задохнетесь сразу вы!

 

Открывает один пограничник задвижку, двое других

подскакивают к торцу трубы, приставляют к ней зады свои

и пердят. Грозно‑завывающе проходит бздёх молодецкий

по трубе, течет сквозь Стену, и… слышатся вой и вопли на

Западе. Звучит финальный аккорд, трое молодцов

вспрыгивают на трубу и победоносно воздымают

автоматы. Занавес.

Зашевелились зрители высокие. Смотрят на князя

Собакина. Подкручивает он свой ус, задумавшись.

Молвит:

– Нуте‑с, какие будут мнения, господа?

Столоначальник:

– Я вижу явный элемент похабщины. Хотя вещь

актуальная и сделана с огоньком.

Смотрящий:

– Во‑первых, мне не нравится, что вражеского лазутчика

убивают, а не захватывают живьем. Во‑вторых, почему

пограничников всего трое? Застава, как мне известно,

состоит из дюжин. Так и пусть их будет двенадцать. Тогда

и бздёх будет помощнее…

Я:

– Согласен относительно состава пограничников. Номер

нужный, злободневный. Но элемент похабщины есть. А

Государь наш, как известно, борется за целомудрие и

чистоту на сцене.

Молчит князь Собакин, кивает. Затем молвит:

– Скажите, господа, сероводород, которым бздят наши

доблестные воины, горит?

- 49 -

– Горит, – уверенно кивает смотрящий.

– А коли горит, – продолжает князь, ус подкручивая, –

тогда чего Европе бояться наших бздёхов?

Вот что значит – Внутреннего Круга человек! Сразу в

корень зрит! Бздёхом‑то русским можно и города

европейские отапливать! Задумались все. И я на свой ум

попенял: не докумекал до очевидной вещи. С другой

стороны – гуманитарий я по образованию…

Бледнеет постановщик, нервно подкашливает.

– М‑да… неувязочка… – чешет подбородок смотрящий.

– Проруха в сценарии! – предупредительно подымает

пухлый палец столоначальник. – Кто автор?

В темноте зала возникает сухощавый человек в очках и

толстовке.

– Что же вы, любезный, так обмишурились? Тема‑то наша

газовая стара как мир! – спрашивает его столоначальник.

– Виноват, исправлю.

– Исправляй, исправляй, голубчик, – зевает князь.

– Только помни, что послезавтра – генеральная! – строго

говорит смотрящий.

– Успеем, как же.

– И еще, – князь добавляет. – У тебя, когда лучом крота

полосуют, кишки из него валятся. Многовато.

– Что, ваше сиятельство?

– Кишок. Натурализм здесь неуместен. Сделай, братец,

потрохов поменьше.

– Слушаюсь. Все исправим.

– А что с похабщиной? – спрашиваю.

Косится на меня князь вполоборота:

– Это не похабщина, господин опричник, а здоровый

армейский юмор, который помогает нашим стрельцам

нести суровую службу на дальних рубежах Родины.

Лаконично. Не поспоришь. Умен князь. И судя по взгляду

его косому, холодному – не любит нас, опричников. Ну, да

это понятно: мы Кругу Внутреннему на пятки наступаем, в

- 50 -

затылок дышим.

– Что там дальше? – спрашивает князь, доставая пилочку

для ногтей.

– Ария Ивана Сусанина.

Это уже можно не смотреть. Встаю, откланиваюсь, иду к

выходу. Вдруг в темноте кто‑то хватает меня за руку:

– Господин опричник, умоляю!

Женщина.

– Кто ты? – вырываю руку.

– Умоляю, выслушайте меня! – горячий, сбивчивый шепот.

– Я жена арестованного дьяка Корецкого.

– Пошла прочь, земское отродье!

– Умоляю! Умоляю! – Она падает на колени, хватает меня

за сапоги.

– Прочь! – толкаю ее сапогом в грудь.

Она валится на пол. И тут же сзади – еще одни женские

руки горячие, шепот:

– Андрей Данилович, умоляем, умоляем!

Выхватываю кинжал из ножен:

– Прочь, бляди!

Отпрянули в темноту худые руки:

– Андрей Данилович, я не блядь. Я – Ульяна Сергеевна

Козлова.

Ого! Прима Большого театра. Фаворитка Государева,

лучшая из всех Одиллий и Жизелей… Не узнал в темноте.

Приглядываюсь. Точно – она. А земская стерва лежит

ничком. Убираю кинжал:

– Сударыня, что вам угодно?

Козлова приближается. Лицо ее, как и лица всех балерин,

в жизни гораздо невзрачнее, чем на сцене. И она совсем

невысокая.

– Андрей Данилович, – шепчет она, косясь на полутемную

сцену, где Сусанин с палкой и в тулупе неспешно запевает

арию свою, – умоляю о заступничестве, умоляю всеми

святыми, умоляю сердечно! Клавдия Львовна – крестная

- 51 -

мать моих детей, она самая близкая, самая дорогая

подруга, она честный, чистый, богобоязненный человек,

мы вместе построили школу для сирот, сиротский приют,

аккуратная, просторная школа, в ней учатся сироты, я

умоляю, мы умоляем вас, Клавдию Львовну послезавтра

отправляют на поселение, остался день, я вас прошу как

христианина, как мужчину, как театрала, как человека

культуры, мы будем вечные должницы ваши, мы будем

молиться за вас и вашу семью, Андрей Данилович…

– У меня нет семьи, – прерываю я ее.

Она умолкает. Смотрит на меня большими влажными

глазами. Сусанин поет «Настало время мое!» и крестится.

Земская вдова валяется на полу. Спрашиваю:

– Почему вы, фаворитка семьи Государевой, обращаетесь

ко мне?

– Государь страшно зол на бывшего председателя и на

всех его помощников. Он слышать не хочет о

помиловании. А дьяк Корецкий лично писал то самое

письмо французам. О Корецких Государь и слышать не

желает.

– Тем более – что я могу сделать?

– Андрей Данилович, опричнина способна творить чудеса.

– Сударыня, опричнина творит Слово и Дело Государевы.

– Вы один из руководителей этого могущественного

Ордена.

– Сударыня, опричнина не Орден, а братство.

– Андрей Данилович! Умоляю! Сжальтесь над несчастной

женщиной. В ваших мужских войнах больше всего

страдаем мы. А от нас зависит жизнь на земле.

Голос ее дрожит. Земская еле слышно всхлипывает.

Столоначальник косится в нашу сторону. Что ж,

заступаются и просят нас почти каждый день. Но

Корецкий и вся банда бывшего председателя

Общественной Палаты… двурушники! В их сторону лучше

даже не смотреть.

- 52 -

– Скажите ей, чтобы ушла, – говорю я.

– Клавдия Львовна, голубушка… – склоняется над ней

балерина.

Корецкая со всхлипами исчезает в темноте.

– Пойдемте на свет. – Я направляюсь к двери со

светящимся словом «выход».

Козлова спешит за мной. Мы молча покидаем здание

через служебный вход.

 

На площади я подхожу к моему «мерину». Козлова

подходит следом. При дневном освещении лучшая в

России Жизель еще более субтильна и невзрачна. Она

прячет худенькое лицо свое в роскошный песцовый

воротник коротенькой горжетки. На приме‑балерине узкая

и длинная юбка черного шелка, из‑под которой

выглядывают остроносые черные сапожки со вставками из

змеиной кожи. Глаза у примы красивые – большие, серые,

беспокойные.

– Если вам неудобно – можем переговорить в моей

машине, – она кивает в сторону сиреневого «кадиллака».

– Лучше в моей, – показываю свою ладонь «мерину», он

послушно открывает стеклянный верх.

В чужих машинах теперь не договариваются даже

целовальники. Занюханный подьячий из Торгового

Приказа не сядет в чужую машину толковать о черной

челобитной.

Усаживаюсь. Она садится справа на единственное место.

– Прокатимся, Ульяна Сергеевна. – Я завожу мотор,

выезжаю с государственной стоянки.

– Андрей Данилович, я совершенно измучилась за эту

неделю… – Она достает пачку дамской «Родины»,

закуривает. – Какая‑то обреченность с этим делом.

Получается, что я ничем не могу помочь моей подруге

юности. А у меня еще завтра спектакль.

– Она вам действительно дорога?

- 53 -

– Ужасно. У меня нет других подруг. Вы знаете нравы в

нашем театральном мире…

– Наслышан. – Я выезжаю из Боровицких ворот,

выруливаю на Большой Каменный мост, проношусь по

красной полосе.

Затягиваясь сигаретой, Козлова смотрит на белокаменный

Кремль с едва различимым снегом на нем: – Знаете, я

очень волновалась перед встречей с вами.

– Почему?

– Никогда не думала, что просить за других так трудно.

– Согласен.

– Потом… мне сегодня странный сон приснился: будто на

главном куполе Успенского собора все еще те самые

черные полосы. И Государь наш все по‑прежнему в

трауре по первой жене.

– Вы знали Анастасию Федоровну?

– Нет. Тогда я еще не была примой.

Мы выезжаем на Якиманку. В Замоскворечье, как всегда,

шумно и людно.

– Так я могу рассчитывать на вашу помощь?

– Я ничего не обещаю, но могу попробовать.

– Сколько это будет стоить?

– Есть вполне стандартные цены. Земское дело по

нынешним временам стоит тысячу золотых. Приказное –

три тысячи. А уж дело Общественной Палаты…

– Но я же не прошу вас закрыть дело. Я прошу за вдову!

Медлю, проезжая по Ордынке. Сколько здесь китайцев,

Боже мой…

– Андрей Данилович! Не томите!

– Ну… для вас… две с полтиной. И аквариум.

– Какой?

– Ну, не серебряный! – усмехаюсь.

– Когда?

– Если вашу подругу высылают послезавтра, то – чем

скорее, тем лучше.

- 54 -

– Значит, сегодня?

– Правильно мыслите.

– Хорошо… Пожалуйста, отвезите меня домой, если вам

не трудно. А за своей машиной я потом схожу… Я живу на

улице Неждановой.

Разворачиваюсь, гоню назад.

– Андрей Данилович, деньги вам нужны какие?

– Желательно червонцы второй чеканки.

– Хорошо. Думаю, к вечеру я соберу. А аквариум… Знаете,

я не ловлю в золотых аквариумах, мы, балерины,

получаем не так много, как кажется… Но Леша

Воронянский сидит на золоте. Он мой большой друг. Я

достану у него.

Воронянский – первый тенор Большого театра, кумир

народный. Он, небось, не только сидит , но и ест на

золоте… Проношусь опять по Каменному мосту, по

красной полосе. Справа и слева в бесконечных пробках

теснятся машины. После Народной библиотеки имени

Нестора миную Воздвиженку, университет, сворачиваю на

опальную Никитскую. Минула третья зачистка – и

попритихла улица сия. Даже сбитенщики и лотошники с

калачами ходят здесь опасливо и покрикивают робко.

Чернеют окна сожженных квартир, так и не

восстановленных. Боится земская сволочь. И поделом…

Выруливаю на улицу Неждановой, останавливаюсь возле

серого дома артистов. Он огорожен трехметровой

кирпичной стеной с негаснущим лучом вповерх. Это

правильно…

– Подождите меня, Андрей Данилович. – Прима покидает

машину, исчезает в проходной.

Вызываю Батю:

– Батя, полдела покупают.

– Кого?

– Дьяка Корецкого.

– Кто?

- 55 -

– Козлова.

– Балерина?

– Да. Отмажем вдову?

– Можно попробовать. Сильно делиться придется. Деньги

когда?

– К вечеру соберет. И… чует ретивое, Батя, сейчас она

мне вынесет аквариум.

– А вот это хорошо, – подмигивает мне Батя. – Коли

вынесет сразу – в баню.

– Ясное дело!

Козлова долго не идет. Закуриваю. Включаю чистое

телерадио. Оно позволяет видеть‑слышать то, что с

большим трудом смотрят‑слушают по ночам наши

отечественные отщепенцы. Сперва прохожусь по

подполью: «Свободная Слобода» передает списки

арестованных за прошлую ночь, рассказывает об

«истинных причинах» дела Куницына. Дураки! Кому нынче

сдались эти «истинные причины»… Радио «Надежда»

днем молчит – отсыпаются, гады полуночные. Зато

бодрствует сибирский «Ушкуйник», глас беглых каторжан:

– По просьбе Вована Полтора‑Ивана, откинувшегося

третьего дня, передаем старую каторжную песню.

Вступает сочная гармонь, и хрипловатый молодой голос

запевает:

 

Лежали на нарах два рыла –

О прошлом вздыхали друзья.

Один был по кличке Бацилла,

Другой был по кличке Чума.

 

Этого «Ушкуйника», прыгающего по Западной Сибири,

подобно блохе, прибирали к ногтю дважды – первый раз

тамошний Тайный Приказ придавил, второй – мы. От

приказных они ушли, от нас отпихнулись китайскими

аквариумами. Покуда шел торг о выкупе дела, троим

- 56 -

дикторам наши успели вывихнуть руки на дыбе, а

дикторшу Сиволай обрюхатил медведем. Но костяк

радиостанции остался цел, купил новую студию на

упряжке, и снова кандальники вышли в эфир. Государь, к

счастью, на них не обращает внимания. Ну и пусть себе

воют свои каторжные песни.

 

И вот вся округа завыла –

Узнала про них Колыма.

В снега оторвался Бацилла,

Во мхи возвратился Чума…

 

Ловлю Запад. Вот где оплот главной крамолы

антироссийской. Здесь, как осклизлые гады в выгребной

яме, кишат вражеские голоса: «Свободу России!», «Голос

Америки», «Свободная Европа», «Свобода», «Немецкая

волна», «Россия в изгнании», «Русский Рим», «Русский

Берлин», «Русский Париж», «Русский Брайтон‑Бич»,

«Русский Лазурный берег».

Выбираю «Свободу», самую яростную из гадин, и сразу

напарываюсь на свежеиспеченную крамолу: в студии

поэт‑эмигрант, узкогрудый очкарик‑иуда, наш старый

знакомый с раздробленной правой кистью (Поярок на

допросе ногу приложил). Поправляя старомодные очки

изуродованной рукой, отщепенец читает подрагивающим,

полуистерическим фальцетом:

 

Где пара граф – там и параграф!

Где правый суд – там и неправда!

И не «пора, брат», а «пора брать!»,

Коль ты по праву не оправдан!

 

Иуда! Движением перста удаляю от себя бледную рожу

нашего либерала. Гнусны они, яко червие,

стервой‑падалью себя пропитающее. Мягкотелость,

- 57 -

извилистость, ненасытность, слепота – вот что роднит их с

червием презренным. От оного отличны либералы наши

токмо вельмиречивостью, коей, яко ядом и гноем

смердящим, брызжут они вокруг себя, отравляя не токмо

человеков, но и сам мир Божий, загаживая, забрызгивая

его святую чистоту и простоту до самого голубого окоема,

до ошария свода небесного змеиною слюною своего

глумления, насмехательства, презрения, двурушничества,

сомнения, недоверия, зависти, злобы и бесстыдства.

«Свобода России!» хнычет о «замордованной воле»,

старообрядческая «Посолонь» бормочет о продажности

высших иерархов РПЦ, «Русский Париж» читает книгу

Йосафа Бака «Истерическая жестикуляция как способ

выживания в современной России», «Русский Рим»

передает визгливый обезьяний джаз, «Русский Берлин» –

идеологическую дуэль двух непримиримых

ублюдков‑эмигрантов, «Голос Америки» – программу

«Русский мат в изгнании» с похабным пересказом

бессмертного «Преступления и наказания»:

 

«Охуенный удар невъебенного топора пришелся в самое

темя триждыраспронаебаной старухи, чему пиздато

способствовал ее мандаблядски малый рост. Она

задроченно вскрикнула и вдруг вся как‑то

пиздапроушенно осела к непроебанному полу, хотя и

успела, зассыха гниложопая, поднять обе свои злоебучие

руки к хуевой, по‑блядски простоволосой голове…»

 

Мерзота – ничего не скажешь.

Злобой и скрежетом зубовным исходят либералы после

знаменитого 37‑го Указа Государева об уголовной

ответственности с непременным публичным телесным

наказанием за нецензурную брань в общественных и

приватных местах. И что самое удивительное – народ‑то

наш сразу с пониманием воспринял Указ 37. После ряда

- 58 -

показательных процессов, после протягивания на главных

площадях городов российских, после свиста бычьего кнута

на Сенной и воплей на Манежной в одночасье перестал

люд простой употреблять паскудные слова, навязанные

ему в старину иноземцами. Только интеллигенция никак

не может смириться и все изрыгает и изрыгает матерный

яд на кухнях, в спальнях, в отхожих местах, в лифтах, в

кладовых, в подворотнях, в машинах, не желая

расставаться с этим гнусным полипом на теле русского

языка, отравившим не одно поколение соотечественников.

А Запад гниющий подыгрывает нашим подпольным

матерщинникам.

«Русский Лазурный берег» голосом наглого охальника

смеет критиковать государево распоряжение о суточном

перекрытии Трубы № 3. Сколько злобы накопили господа

европейцы! Десятки лет сосали наш газ, не задумываясь о

том, как не просто достается он нашему трудолюбивому

народу. Экая новость: в Ницце опять холодно! Придется

вам, господа, хотя бы пару раз в неделю есть холодное

фуа‑гра. Bon appetite! Китай‑то поумнее вас оказался…

Удар‑звонок. Все тот же дьяк из Посольского Приказа:

– Андрей Данилович, Коростылев. Прием албанского

посла переносится на завтра, на 14.00.

– Понял, – выключаю совиную рожу дьяка.

И слава Богу, а то сегодня дел невпроворот. На приеме

Государем иноземных грамот верительных мы, опричные,

теперь стоим рядом с посольскими. Раньше чашу

серебряную с водою держали мы одни. А посольские

стояли в дюжине полукругом. После 17 августа Государь

решил посольских приблизить. Теперь держим чашу

впополаме с посольскими: Батя и Журавлев на чаше, я

или кто‑то из правого крыла на полотенце, дьяк

посольский на локтевой поддержке, остальные – на ковре

и на поклонах. Как только Государь посла нового за руку

поприветствует, грамоты верительные примет, так сразу –

- 59 -

обряд омовения рук Государю творим. Конечно, жаль, что

посольские так поднялись после августа злополучного. Но

– то воля Государева…

Козлова наконец выходит.

По глазам ее чую – достала. У меня сразу – толчок крови,

сердцебиение.

– Андрей Данилович, – в окно она протягивает мне

пластиковый пакет из китайской закусочной, – деньги

будут до 18.00. Я позвоню.

Киваю, стараясь быть сдержанным, небрежно бросаю

пакет на свободное сиденье, закрываю окно. Козлова

уходит. Отъезжаю, выруливаю на Тверскую. Возле

Московской Городской Думы встаю на красную стоянку

для государственных машин. Засовываю руку в пакет.

Ощущаю пальцами прохладный гладкий шар. Нежно

обнимаю его пальцами, прикрываю глаза: аквариум !

Давно, ох давным‑давно не держали мои пальцы

прекрасного шара. Почти четверо суток. Ужас…

Вспотевшими от волнения пальцами достаю шар из

пакета, кладу на левую ладонь свою: есть! Золотые!

Шар прозрачный, из тончайшего материала

изготовленный. Наполнен питательным раствором

прозрачным. И в растворе этом плавают семь крошечных

(5 миллиметров) золотых стерлядок. Разглядываю их,

приблизив шар к лицу. Крохотные, микроскопические

рыбки! Божественные, очаровательные создания. Люди

большого ума создали вас на радость нам. Подобны вы,

рыбки золотисто‑проворные, сказочным рыбам, во

времена древние приносящим счастье простым русским

Иванам‑дуракам в виде теремов резных, дочек царских

да печек самоходных. Но счастье, которое приносите вы,

божественные крошки, несравнимо ни с какими теремами,

ни с какими печами‑самоходами, ни с какими женскими

ласками…

Разглядываю шар. Вижу и без лупы – не обманула

- 60 -

Жизель! Семь золотых стерлядок в моих руках. Достаю

лупу, гляжу пристальней: отменные, явно китайского

производства, не Америка убогая и уж точно не

Голландия. Резвятся они в родной стихии, блестят на

скупом зимнем солнце московском. Вот и славно!

Звоню Бате. Показываю шар.

– Молодца, Комяга! – подмигивает Батя и в знак

одобрения щелкает по своей серьге‑колокольцу.

– Куда везти, Батя?

– В Донские.

– Лечу! – выруливаю со стоянки.

 

По пути к Донским баням прикидываю – как дела

распределить на остаток дня‑вечера, как все успеть. Но

мысли путаются, не дают сосредоточиться – золотые

стерлядки рядом в шарике плещутся! Скрипнув зубами,

заставляю себя думать о делах государственных. Вроде

все успеваю – и звезду погасить, и к ворожее слетать.

На улице Донской машин много. Включаю рев Государев.

Сотрясаются корпуса машин от звука невидимого,

уступают они мне дорогу, сворачивают. Велик и могуч рев

Государев. Дорогу расчищает, как бульдозер. Несусь из

последнего, спешу как на пожар. Но стерлядь золотая –

посильнее пожара будет! Да и посильнее землетрясения.

Подлетаю к желтому зданию Донских бань. Вповерх до

самой крыши – фигура бородатого банщика с окладистой

русой бородой и двумя вениками в мускулистых руках.

Пошевеливает вениками великан банщик, подмигивает

озорным голубым глазком каждые полминуты.

Засупонив шар с рыбками под кафтан в карман куртки

поглубже, вхожу. Привратники кланяются в пояс. Наша

зала уже заказана Батей. Даю снять с себя кафтан

черный, прохожу по коридору сводчатому. Цокают о

камень мои подковки медные. Возле двери, в залу

ведущей, дежурит еще один привратник – рослый,

- 61 -

широкоплечий Коляха. Старый знакомый, каждый раз наш

покой опричный стерегущий. Через Коляху татуированного

чужому в покои наши вовек не пройти.

– Здоров, Коляха! – говорю ему.

– Здоровы будьте, Андрей Данилович, – кланяется он.

– Есть кто уже?

– Вы первым будете.

Ну и хорошо. Лучшее место себе изберу.

Впускает меня Коляха в залу. Неширока она, с низкими

потолками. Но уютна, привычна, обжита. Посередине –

купель круглая. Справа – парная. Токмо закрыта она за

ненадобностью. Ибо у нас нынче особый пар,

затейливый. Для него и веника не сыщется на земле…

Вкруг купели лежаки ромашкой выставлены. Семь. По

числу рыбок в шарике заветном. Достаю его из кармана

куртки моей парчовой, присаживаюсь на краешек лежака.

Лежит на ладони шарик с рыбками. Резвятся стерлядки

золотые в стихии своей. Красивы они зело, и без лупы

видать. Недюжинный разум создал забаву сию. А может –

и не человеческий. Токмо ангелу, падшему с Престола

Господня, могло в ум прийти такое.

Подбрасываю шар на ладони. Недешевая забава. Один

такой шарик мой оклад месячный перетянет. Жаль, что

волшебные шарики эти запрещены строжайше в стране

нашей православной. Да и не токмо в нашей. В Америке

за серебряных рыбок дают десять лет, а за золотых – раза

в три больше. В Китае – сразу вешают. А Европе гнилой

такие шарики не по зубам – тамошние киберпанки

дешевую кислуху предпочитают. Наш Тайный Приказ уж

четыре года отлавливает рыбок сих. Но плывут они к нам

по‑прежнему из Китая сопредельного. Плывут и плывут,

минуя сети пограничные. И будут плыть…

Ежели говорить по совести – ничего антигосударственного

я в этих рыбках не нахожу. Народу простому они

недоступны, а у людей богатых да высокопоставленных

- 62 -

должны быть слабости свои. Ведь слабость слабости –

рознь. Государев отец Николай Платонович в свое время

великий указ издал «Об употреблении бодрящих и

расслабляющих снадобий». По указу этому кокоша,

феничка и трава были раз и навсегда разрешены для

широкого употребления. Ибо вреда государству они не

приносят, а лишь помогают гражданам в труде и в отдыхе.

В любой аптеке можно купить золотник кокоши за

стандартную государственную цену – два рубля с

полтиною. В каждой аптеке обустроены и стойки для того,

чтобы рабочий человек мог с утра или в перерыв

обеденный нюхнуть и бодро отправиться трудиться на

благо государства Российского. Там же продаются и

шприцы с феничкой бодрящей, и папиросы с травой

расслабляющей. Траву, правда, продают токмо после

17.00. А вот герасим, кислуха, грибы – действительно

народ травят, ослабляют, разжижают, обезволивают, тем

самым государству вред нанося. Запрещены они посему

на всей территории России. Верно все это придумано,

мудро. Но рыбки… это выше всех кокошей‑герасимов

вместе взятых. Они как радуга небесная – пришла,

порадовала и ушла. После радуги стерляжьей похмелья и

перелома нет.

Распахивается дверь от удара сапогом кованым. Так

только наш Батя входит.

– Комяга, ты уж здесь?

– Где ж мне еще быть, Батя!

Кидаю Бате шар. Ловит, смотрит на свет с прищуром:

– Ага… норма!

Вслед за Батей входят Шелет, Самося, Ероха, Мокрый и

Правда. Вся правая рука Батина. С левой Батя в других

местах восторг давит. И правильно – левое с правым в

таком деле мешать негоже.

Все уже слегка взъерошены. А как же – до рыбок рукой

подать. У Самоси глаза чернявые бегают, кулаки сжаты.

- 63 -

Ероха желваки гоняет по скуле широкой, поскрипывает

зубами. Мокрый своими бельмами из‑под бровей

нависших так уставился, словно пробуравить меня хочет.

Последний раз он рыбок доставал. А Правда всегда за

нож держится – привычка такая. Сильно побелел кулак

его, рукоять костяную сжимающий. Все правые в

опричнине такие – огонь‑ребята. Чуть что – и своего

порешат, не дрогнут.

Но окорачивает наших Батя: – Отрысь, отрысь!

Кладет шар на пол каменный и первым с себя одежду

снимать принимается. Слуг здесь не положено – сами

раздеваемся, сами одеваемся. Сбрасывают с себя

опричники куртки парчовые, сдирают рубахи шелковые,

срывают исподнее. Разбредаемся голыми, ложимся

каждый на свой лежак.

Ложусь, срам ладонями прикрыв, а самого уж

дрожь‑зноба бить начинает: радость золотая не за

горами. Батя как всегда на запуске. Обнажившись, берет

он шар с рыбками, подходит… конечно, ко мне. Я же

сегодня добытчик. Стало быть – первый из семи. И первая

рыбка – моя. Протягиваю я левую руку Бате,

сжимаю‑разжимаю кулак, пальцами правой руки пережав

себе предплечье. Склоняется Батя над руцею моею, яко

Саваоф. И прикладывает шар божественный к набухшей

вене моей. Вижу, замерли рыбки, качнулись в аквариуме

своем. И одна из них метнулась в сторону вены, шаром

прижатой. Вильнула хвостиком крохотным и сквозь стекло

податливое пробуравилась, впилась мне в вену. Есть!

Исполать тебе, Рыбка Золотая!

Батя к Ерохе переходит. Тот уж трясется, скрипит зубами,

сжимает кулак, вену тугую накачивая. Склоняется над ним

Батя‑Саваоф голожопый…

Но не на них устремляются очи мои. Вену левой руки

своей вижу я. Отчетливо вижу. И на сгибе бледном

локтевом, прямо из середины набухшей вены моей

- 64 -

торчит‑выглядывает крохотный, миллиметровый хвостик

золотой стерлядки.

О, божественные мгновенья вхождения златорыбки в

русло кровяное! Несравнимо ты ни с чем земным и

подобно лишь наслаждению прародителя нашего Адама в

кущах райских, когда вкушал он плоды невиданные, для

него одного седобородым Саваофом созданные.

Вильнул хвостик золотой, и скрылась рыбка во мне. И

поплыла по руслу кровяному. А из крохотной дырочки –

струйка кровавая тончайшим фонтанчиком выстрелила.

Зажимаю я вену, откидываю голову на подголовник мягкий,

закрываю глаза. Чувствую, как плывет во мне стерлядка

золотая, как движется вверх по вене, как по

Волге‑матушке весной, к нересту в верховье устремляясь.

Вверх, вверх, вверх! Есть куда стремиться золотой

стерлядке – к мозгу моему. Замер он весь в ожидании

великом: в нем и отложит небесную икру свою

стерлядка‑волшебница. О, плыви, плыви, златорыбица,

устремляйся беспрепятственно, вымечи икру свою

золотую в усталом мозге моем, и да вылупятся из тех

икринок Миры Великие, Прекрасные, Потрясающие. И да

воспрянет ото сна мозг мой.

Считаю вслух пересохшими губами:

Раз.

Два.

Три…

 

Ах, как и открывались‑раскрывалися глаза мои,

Да глаза мои, желты глазоньки,

Желты глазоньки да на моей главе,

На моей главе да на могучею.

А сидит глава моя головушка

Да на крепкой шее длиннехонькой,

На длиннехонькой да на извилистой,

Всей змеиной чешуею да покрытою.

- 65 -

А и рядом со моей со головушкой

Шесть таких же голов колыхаются,

Колыхаются, извиваются,

Желта золота глазами перемигиваются.

Перемигиваются, переругиваются,

Переперхиваются да перехаркиваются.

Раскрывают‑открывают пасти красные,

Пасти красные да прекрасные,

Десны розовы да все с зубами вострыми.

А из пастей тех едкий дым валит,

Едкий дым валит да огонь идет,

Да могучий рев да рык вырывается.

 

А у каждой у главы да свое имя есть,

Свое имя есть нареченное:

А перву главу зовут‑кличут Батею,

А другу главу зовут‑кличут Комягою,

Ну а третью‑то главу кличут Шелетом,

А четвертую главу зовут Самосею,

А уж пятую главу зовут Ерохою,

А шестую‑то главу зовут Мокрою,

А седьмую‑то главу зовут Правдою.

Ну а всех‑то нас семиглавых‑то

Нарекаю страшным Змеем Горынычем –

Огнедышащим Драконом Губителем.

 

И сидят‑то те семь глав да на тулове,

На широком, толстобоком, на приземистом,

На приземистом, на увесистом,

Со хвостом тяжелым со извилистым.

А несут то тулово примерное

Две ноги могучие, толстенные,

Все толстенные да претолстенные,

В землю рыхлую когтями устремленные.

 

- 66 -

А с боков на тулове приземистом

Два крыла растут‑торчат перепончатых,

Перепончатых, крепко жилистых,

Крепко жилистых да сильно машущих.

Загребают воздух славным розмахом,

Напружиниваются, воздымаются,

От земли да от родимой отрываются.

Поднимаемся мы тут да надо всей землей,

Надо всей землей да над русскою.

И летим по небу да по синему

Беспрепятственно – туда, куда захочется.

 

А и спрашивает седьмая голова:

– А куда ж летим, куда путь держим?

А и спрашивает шестая голова:

– В какой край мы сегодня нацелились?

А и спрашивает пятая голова:

– Нам далече ли лететь нынче по небу?

А и спрашивает четвертая голова:

– Куда крылья нам лихие поворачивать?

А и спрашивает третья голова:

– По каким ветрам хвостом нам помахивать?

А и спрашивает вторая голова:

– На какие земли нам прищуриться?

 

Ну а перва голова, сама главная,

Сама главная – отвечает им:

– Полетим мы нынче да по небушку,

Все по небушку да по синему,

Все на Запад прямиком, в страну дальнюю,

В страну дальнюю да богатую,

По‑за морем‑окияном пораскинувшуюся,

Пораскинувшуюся да порасцветшую,

Злата‑серебра богато накопившую.

В той стране далекой терема стоят,

- 67 -

Терема стоят все высокие,

Все высокие, островерхие,

Небо синее нещадно подпирающие.

А живут в тех теремах люди наглые,

Люди наглые да бесчестные,

Страха Божия совсем не имеющие.

 

И живут те люди безбожные,

Во грехах своих паскудных купаются,

Все купаются, наслаждаются,

Да над всем святым издеваются.

Издеваются, насмехаются,

Сатанинскими делами прикрываются.

Все плюют они на Святую Русь,

На Святую Русь на православную,

Все глумятся они да над правдою,

Все позорят они имя Божие.

 

Полетим же мы сейчас беспрепятственно

По бескрайнему по небушку по синему

Через страны близлежащие торговые,

Через рощи да леса‑боры дремучие,

Через вольные поля‑луга зеленые,

Через реки да озера прозрачные,

Через стары города да европейские.

А потом полетим мы напористо

По‑над морем‑окияном во далекий путь,

Во далекий путь, во безбожный край.

 

Развернули мы крылья перепончатые,

Помахали мы хвостом да по семи ветрам,

Да поймали мы в крыла быстрый ветр восьмой,

Быстрый ветр восьмой, ветр попутный нам.

Мы пристроились да к ветру да к тому,

Оседлали его да как лиха коня,

- 68 -

Да на нем, на буйном ветре‑перекатыше

В путь далекий да опасный отправились.

 

Пролетели мы первых десять дней,

Пролетели первых десять ночей.

Десять дней‑ночей по‑над гладь‑водой,

По‑над волнами крутыми да раскатными.

Ослабели наши крылья перепончатые,

Притомились наши головы горынные,

Пообвис‑устал наш могучий хвост,

Поразжались наши лапы когтистые.

 

Глядь, увидели во море‑окияне мы

Дом на сваях на железных на устойчивых,

Чтоб качать‑сосать из матушки сыры‑земли

Кровь глубинную, веками накопленную.

Опустились мы на тот на железный дом,

Разрывали мы крышу да железную,

Поедали двенадцать нечестивцев тех,

А их косточки в море выплевывали.

Отдыхали там три дня да три ноченьки,

А в четвертую ночь дом огнем пожгли,

Да на Запад снова отправились.

 

Пролетели мы вторых десять дней.

Пролетели вторых десять ночей.

Десять дней‑ночей по‑над гладь‑водой.

Ослабели наши крылья перепончатые,

Притомились наши головы горынные,

Пообвис‑устал наш могучий хвост,

Поразжались наши лапы когтистые.

 

Глядь, увидели во море‑окияне мы

Огромадный корабль шестипалубный.

На восток плывет тот корабль большой,

- 69 -

Из страны безбожной, злокозненной.

Он везет товары все поганые,

Он везет людей все безбожников,

Он везет крамольные грамоты,

Он везет бесовские потешища,

Он везет сатанинские радости,

Он везет блядей‑гнилых‑лебедушек.

 

Налетели мы, как вихрь, да на тот корабль,

Жгли‑пожгли его из семи голов.

Из семи голов, из семи ротов,

Да повыжгли всех поганых безбожников,

Да пожрали всех блядей‑гнилых‑лебедушек.

Отдыхали там три дня да три ноченьки,

На четвертую – дальше отправились.

 

Пролетели мы третьих десять дней,

Пролетели третьих десять ночей.

Глядь, увидели страну ту безбожную.

Налетели мы тотчас, изловчилися,

Стали жечь ее из семи голов,

Из семи голов, из семи ротов,

 

Стали жрать‑кусать тех безбожников, а нажравшись, их

кости повыплюнули, да опять жечь‑палить принималися,

жечь‑палить тех гадов, тех гадов‑гадских, выблядков

омерзительных, безбожных наглых забывших все святое

все трисвятое их надобно выжигать аки отпрысков

асмодея аки тараканов аки крыс смердящих выжигать

беспощадно выжигать дочиста дотла жечь выблядков

окаянных жечь огнем чистым и честным жечь и жечь и

когда головой окно проламливаю окно твердое из стекла

цельного ударил первый раз выстояло ударил второй раз

треснуло ударил в третий раз разбилося всовываю голову

свою в квартиру полутемную попрятались гады от кары

- 70 -

небесной но видят в темноте желтые глаза мои видят

хорошо видят пристально нахожу первого гада мужчина

сорока двух лет забился в платяной шкаф обжигаю шкаф

широкой струей гляжу как горит шкаф но сидит внутри и

не шелохнется страшно ему а шкаф горит трещит дерево

но сидит и я жду но не выдерживает распахивает дверцу с

воплем и я ему в рот пускаю узкую струю пламени мой

верный вертел огненный и глотает он огонь мой глотает и

падает ищу дальше дети две девочки шести и семи лет

забились под кровать под широкую обливаю кровать

широкой струей горит кровать горит подушка горит одеяло

не выдерживают вырываются из‑под кровати бегут к

двери пускаю им вслед широкую струю веером

вспыхивают добегают до двери горящими ищу дальше

самое сладкое ищу нахожу ее женщину тридцати лет

блондинку пугливую забилась в ванной между стиральной

машиной и стеной сидит в одной рубашке нательной

коленки голые раскорячилась от ужаса оцепенела смотрит

глазами круглыми на меня а я не торопясь ноздрями запах

ее сонный втягиваю приближаюсь к ней ближе ближе

ближе смотрю ласково носом коленки трогаю тихонько

раздвигаю раздвигаю раздвигаю а после пускаю самую

узкую струю мой верный вертел огненный пускаю ей в

лоно узко пускаю и сильно наполняю дрожащее лоно ее

вертелом огненным вопит она криком нечеловеческим а я

медленно начинаю ее вертелом огненным

етьетьетьетьетьетьетьетьетьетьеть .

 

Пробуждение…

Подобно воскресению из мертвых оно. Словно в старое

тело свое, давно умершее и в землю закопанное,

возвращаешься. Ох, и не хочется!

Приподнимаю веки свинцовые, вижу голого себя на

лежанке. Шевелюсь, кашляю, сажусь. Горячо мне. Беру

бутылку ледяного березового сока «Есенин». Припас

- 71 -

Коляха, не забыл. Булькает сок березовый в сухом горле.

Другие тоже пошевеливаются, покашливают. Хорошо

было. На рыбках – всегда хорошо. Никогда облома

гнилого или омута черного не было на рыбках. Это не

герасим убогий.

Кашляют наши, пробудившись. Батя жадно сок пьет. В

поту его лицо бледное. Напиться после рыбок – первое

дело. Второе дело – порыгать. А третье – рассказать, кто

чего делал.

Пьем, рыгаем.

Делимся пережитым. Мы Горынычем уже восьмой раз

оборачиваемся. Рыбки – коллективное дело, в одиночку

их пользовать – дураком быть.

Батя, как всегда, не совсем доволен:

– Чего вы всегда меня торопите? Либо жечь, либо жрать

надобно… А то задергались – то туда, то сюда. Спокойней

надо, по порядку.

– Это все Шелету неймется, – откашливается Ероха. –

Везде, братуха, поспеть хочешь.

– Да ладно вам, – потягивается Шелет. – Хорошо же было,

правда? С кораблем понравилось… как они из

иллюминаторов лезли, прыгали в воду!

– Хорошо! А мне в городе больше приглянулось: как

пустим веер в семь струй, как они в небоскребе

завизжат… круто! – кивает Мокрый. – А Комяга у нас

затейлив, а? Как он ее! У этой американки из жопы аж

дым пошел!

– Комяга изобретательный! В университетах учился, ёб

твою! – усмехается Правда.

Батя его за мат – по губам.

– Прости, Бать, бес попутал, – кривится Правда.

– В общем и целом – было хорошо, – подытоживает Батя.

– Правильные рыбки!

– Правильные! – соглашаемся.

Одеваемся.

- 72 -

Чем еще стерлядки золотые хороши – после них силы не

убывает, а наоборот – прибавляется. Словно на курорте

побывал, в Крыму нашем солнечном. Словно сейчас на

дворе – конец сентября, а ты, стало быть, три недели в

Коктебеле на песке золотом провалялся да под татарский

массаж извилистый члены разные подставлял. И вот

воротился ты в Белокаменную, приземлился во Внуково, с

самолета серебристого сошел, вдохнул всей грудью

воздух подмосковный, задержал в себе – и сразу так

хорошо стало, так правильно, так целокупно в душе, так

покойно‑беспокойно, так ответственно, – и понимаешь,

что и жизнь удалась, и силушка имеется, и к делу

великому ты сопричастен, и ждут тебя сообщники, парни

удалые, и работы горячей невпроворот, и врагов не

поубавилось, и Государь наш жив‑здоров, а главное –

Россия жива, здорова, богата, огромна, едина, и никуда

она, матушка, за эти три недели не сдвинулась с места

своего, а даже наоборот – прочнее корнями своими

вековыми в мясо земное вросла.

Прав Батя: после рыбок жить и работать хочется, а после

герасима – бежать за новой дозой.

Гляжу на часы – всего сорок три минуты отгорынил я, а

внутри чувство такое, словно целую жизнь прожил. И дала

мне эта жизнь силы новые на супротивников да на

крамольников. Много вопросов у меня по рыбкам: ежели

они нам, опричникам, так полезны – отчего не узаконить

их хотя бы для нас, исключительно ? Батя уж не раз

Государю наши домыслы на этот счет подносил, но тот

непреклонен: закон един для всех.

Выходим из бани бодрые и как будто помолодевшие.

Каждый сует Коляхе татуированному по полтиннику.

Кланяется Коляха довольный.

На улице морозно, но солнце уж за облаки

скрылось‑закатилось. Пора к делам возвращаться. У меня

теперь – звездопад. Дело это нужное, государственное.

- 73 -

Сажусь в свой «мерин», выруливаю на Шаболовку, звоню:

все ли готово? Вроде – все.

Лезу за сигаретами – после рыбок всегда на курево тянет.

А сигареты‑то и кончились. Торможу возле «Народного

ларька». Торговец красномордый, как Петрушка из

балагана, высовывается:

– Что изволите, господин опричник?

– Изволю сигарет.

– Имеется «Родина» с фильтром и «Родина» без такового.

– С фильтром. Три пачки.

– Пожалуйста. Курите на здоровье.

Видать, парень с юмором. Доставая бумажник,

разглядываю витрину. Стандартный набор продуктового

ларька: сигареты «Родина» и папиросы «Россия», водка

«Ржаная» и «Пшеничная», хлеб черный и белый,

конфеты «Мишка косолапый» и «Мишка на Севере»,

повидло яблочное и сливовое, масло коровье и постное,

мясо с костями и без, молоко цельное и топленое, яйцо

куриное и перепелиное, колбаса вареная и копченая,

компот вишневый и грушевый, и наконец – сыр

«Российский».

Хороша была идея отца Государева, упокойного Николая

Платоновича, по ликвидации всех иноземных

супермаркетов и замены их на русские ларьки. И чтобы в

каждом ларьке – по две вещи, для выбора народного.

Мудро это и глубоко. Ибо народ наш, богоносец, выбирать

из двух должен, а не из трех и не из тридцати трех.

Выбирая из двух, народ покой душевный обретает,

уверенностью в завтрашнем дне напитывается, лишней

суеты беспокойной избегает, а следовательно –

удовлетворяется . А с таким народом, удовлетворенным,

великие дела сотворить можно.

Все хорошо в ларьке, токмо одного понять не в силах

голова моя – отчего всех продуктов по паре, как тварей на

Ноевом ковчеге, а сыр – один, «Российский»? Логика моя

- 74 -

здесь бессильна. Ну да не нашего ума это дело, а

Государева. Государю из Кремля народ виднее,

обозримей. Это мы тут ползаем, как воши, суетимся,

верных путей не ведая. А Государь все видит, все слышит.

И знает – кому и что надобно.

Закуриваю.

И сразу ко мне лотошник подваливает – с бородкой

аккуратной, в кафтане аккуратном, с аккуратными

манерами. Лоток у него нагрудный, книжный, ясное дело.

– Не угодно ли господину опричнику приобрести

последние новинки российской изящной словесности?

Распахивает передо мною трехстворчатый лоток свой.

Книжные лотки тоже стандартные, одобренные Государем

и утвержденные Словесной Палатой. Народ у нас книгу

уважает. В левой створе – православная литература, в

правой – классика русская, а посередь – новинки

современных писателей. Сперва разглядываю новинки

прозы отечественной: Иван Коробов «Береза белая»,

Николай Воропаевский «Отцы наши», Исаак Эпштейн

«Покорение тундры», Рашид Заметдинов «Россия –

родина моя», Павел Олегов «Нижегородские десятины»,

Савватий Шаркунов «Будни Западной Стены», Иродиада

Денюжкина «Друг мой сердечный», Оксана Подробская

«Нравы детей новых китайцев». Этих авторов я хорошо

знаю. Известны они, заслуженны. Любовью народной и

Государевой обласканы.

– Так… а это чего здесь? – В уголке лотка замечаю

учебник Михаила Швеллера по столярному воспитанию

для церковно‑приходских школ.

А под ним – учебник по слесарному воспитанию, того же

автора.

– Тут две школы неподалеку, господин опричник. Родители

берут.

– Ясно. А молодая проза?

– Новинки молодых писателей ожидаем, как всегда,

- 75 -

весною, к Пасхальной книжной ярмарке.

Понятно. Перевожу очи на поэзию российскую: Пафнутий

Сибирский «Родные просторы», Иван Мамонт‑Белый

«Яблоневый цвет», Антонина Иванова «России верные

сыны», Петр Иванов «Заливной луг», Исай Берштейн «За

все тебя благодарю!», Иван Петровский «Живи, живое!»,

Салман Басаев «Песня чеченских гор», Владислав

Сырков «Детство Государя».

Беру последнюю книжку, раскрываю: поэма о детстве

Государя. О юности и зрелости поэт Сырков уже давно

написал. Изящно изданная книжка: переплет дорогой,

телячьей кожи, золотое тиснение, розовый обрез, бумага

белая, плотная, закладочка голубого шелка. На

авантитуле – подвижное изображение поэта Сыркова:

мрачноват, седовлас, сутул. Стоит на берегу морском, на

горизонт глядит, а у ног его о камень волны морские

бьются и бьются, бьются и бьются. На филина чем‑то

похож. Видать, сильно в себя погруженный.

– Крайне духоподъемная поэма, господин опричник, –

аккуратным голосом говорит лотошник. – Такой выпуклый

образ Государя, такой живой язык…

Читаю:

 

Как ты бегал, подвижный, веселый,

Как тревожил леса и поля,

Как ходил на Рублевке ты в школу,

Как шептал: «О, родная земля!»,

Как стремился быть честным и стойким,

Как учился свободе у птиц,

Как в ответах был быстрым и бойким,

Как ты за косы дергал девиц,

Как спортивным ты рос и упрямым,

Как хотел побыстрей все узнать,

Как любил свою тихую маму,

Как отца выходил провожать,

- 76 -

Как с борзыми носился по лугу,

Как гербарий впервые собрал,

Как зимой слушал белую вьюгу,

Как весною взял яхты штурвал,

Как готовил ты змеев воздушных,

Как учился водить вертолет,

Как скакал на Абреке послушном,

Как с отцом поднимал самолет,

Как китайский язык ты освоил,

Как писал иероглиф «гоцзя»,

Как ты тир по утрам беспокоил,

Как нырял, не жалея себя,

Как Россия в тебе отозвалась,

Как проснулась родная страна,

Как Природа с тобой постаралась,

Как пришли вдруг твои времена…

 

Ну что ж, неплохо. Излишне эмоционально, как и всегда у

Сыркова, но зато – действительно выпукло. Прав

лотошник. Надо купить книжонку – сам сперва прочту,

потом Посохе подарю, чтобы он эту поэму заместо

препохабнейших «Заветных сказок» почитывал. Авось,

опомнится, дубина…

– Почем? – спрашиваю.

– Для всех – три целковых, но для господина опричника –

два с полтиною.

Недешево. Но да на Государевой истории грешно

экономить. Протягиваю деньги. Лотошник принимает с

поклоном. Сунув книгу в карман, сажусь в «мерин».

И даю по газам.

«Звезды гасить – не мед водой разводить», – любит Батя

наш говаривать. И то верно – важное это дело,

государственное. Но сноровки требует, подхода особого.

Умное дело, одним словом. И в умных исполнителях

нуждается. Каждый раз что‑то изобретать‑придумывать

- 77 -

надобно. Это вам не земские усадьбы жечь…

Стало быть, опять в центр еду. Снова по Якиманке

переполненной, снова по красной полосе. Въезжаю на

Каменный мост. Солнце из‑за туч зимних выглянуло,

Кремль осветило. И просиял он. Славно, что уж 12 лет, как

он белокаменным стал. И вместо бесовских пентаклей на

башнях Кремля Московского сияют золотом державные

орлы двуглавые.

Чуден Кремль при ясной погоде! Сияние исходит от него.

Слепит глаза Дворец Власти Российской так, что дух

захватывает. Рафинадом белеют стены и башни

кремлевские, сусальным золотом горят купола, стрелой

возносится в небо колокольня Иоанна Лествичника,

строгими стражниками обстоят ели голубые, свободно и

гордо реет флаг России. Здесь за стенами

белокаменными, ослепительными, зубчатыми – сердце

земли Русской, престол государства нашего, средостение

и средоточие всей России‑матушки. За рафинад Кремля,

за державных орлов, за флаг, за мощи правителей

российских, в соборе Архангельском упокоенные, за меч

Рюрика, за шапку Мономаха, за Царь‑пушку, за

Царь‑колокол, за брусчатку площади Красной, за

Успенский собор, за башни кремлевские не жалко и жизнь

свою положить. А за Государя за нашего – и другую жизнь

не жалко.

Слезы навернулись…

Сворачиваю на Воздвиженку. Теребит меня мобило тремя

ударами кнута: тысячник из отряда «Добры молодцы»

докладывает, что все готово у них к гашению . Но хочет

детали уточнить, утрясти, обмозговать, обкумекать. Не

уверен, ясное дело. Так на то я к тебе и еду, садовая

голова! Этим отрядом молодой граф Ухов из Внутреннего

Круга верховодит, а подчиняются они лично Государю.

Полное название их: «Союз российских добрых молодцев

во имя добра». Ребята они молодые, горячие,

- 78 -

правильные, но присмотра требуют. Потому как с

руководством у них с самого начала что‑то не

заладилось – не везет на мозговитых, хоть зарежься!

Каждый год Государь тысячника их меняет, а толку

по‑прежнему мало. Мистика… Мы в опричнине этих

архаровцев «добромольцами» кличем. Не все у них

ладится, ох, не все… Ну да ничего, поможем. Поделимся

опытом, не впервой.

Подкатываю к их управе, богато отделанной. Мозгов у них

мало, а вот денег – хоть жопой ешь. Вдруг – красный

звонок на мобило. Дело важное. Батя:

– Комяга, где ты?

– У «добромольцев», Батя.

– Бросай их к лешему, дуй в Оренбург. Там наши с

таможенниками сцепились.

– Так это ж левого крыла забота, Батя, я ж в этом деле

бывший.

– Чапыж мать хоронит, Серый с Воском в Кремле у графа

Савельева на толковище, а Самося‑дурак въехал в

кого‑то из Стрелецкого Приказа на Остоженке.

Вот те раз.

– А Балдохай?

– В командировке, в Амстердаме. Давай, Комяга, дуй, пока

нас не обули. Ты же работал на таможне, знаешь их

кухню. Там кусок тыщ на сто, серьезная тяга. Сорвется –

не простим себе. Таможенники и так обнаглели за

последний месяц. Разберись!

– Слово и дело, Батя!

М‑да. Оренбург. Это значит – Дорога. А с Дорогой не

шутят. За нее биться надобно до крови. Звоню

«добромольцам», даю отбой до вечера:

– На вой приеду!

Выруливаю на бульвары, потом – снова через мост

Каменный в подземную Калужскую‑2. Широка она, гладка.

Выжимаю 260 верст в час. И через восемнадцать минут

- 79 -

подкатываю к Внуковскому аэропорту. Ставлю свой

«мерин» на государственную стоянку, прохожу в зал.

Встречает меня девица в синей форме «Аэрофлота» с

аксельбантами, с шитьем серебряным, в ботфортах и

перчатках белой кожи, приглашает в коридор

безопасности. Прикладываю правую руку к квадрату

стеклянному. Повисает в воздухе, смолой сосновой

ароматизированном, вся моя жизнь: год рождения, звание,

место жительства, гражданское состояние, реестр,

привычки, телесно‑душевные особенности – родинки,

болезни, психосома, ядро характера, предпочтения,

ущерб, размеры членов и органов. Зрит девица на

душевность да телесность мою, различает, сравнивает.

«Прозрачность во всем», – как говорит наш Государь. И

слава Богу: мы у себя на родине, чего стесняться.

– Куда изволите лететь, господин опричник? – спрашивает

служащая.

– Оренбург, – отвечаю. – Первый класс.

– Ваш самолет вылетает через двадцать одну минуту.

Стоимость билета – 12 рублей. Время в полете –

пятьдесят минут. Как предпочитаете заплатить?

– Наличными.

Мы теперь всегда и везде платим только настоящей

монетой.

– Какими?

– Второй чеканки.

– Прекрасно. – Она оформляет билет, меся воздух руками

в светящихся перчатках.

Я протягиваю деньги: золотую десятку с благородным

профилем Государя и два целковых. Они исчезают в

матовой стене.

– Прошу вас, – с полупоклоном она приглашает меня

пройти в палату ожидания для пассажиров первого

класса.

Прохожу. Тут же человек в папахе белой и белой казачьей

- 80 -

форме с нижайшим поклоном принимает верхнюю одежду.

Отдаю ему черный кафтан с шапкой. В просторной палате

для первого класса народу немного: две семьи богато

разодетых казахов, четверо тихих европейцев, старик

китаец с мальчиком, столбовой с тремя слугами, какая‑то

одинокая дама и двое громкоголосых, пьяноватых купчин.

И все, за исключением дамы и китайцев, что‑то едят.

Трактир здесь хороший, знаю, ел не раз. А после

стерлядок золотых всегда закусить охота. Присаживаюсь к

столу. Тут же возникает прозрачный половой, словно

сошедший с гоголевских страниц бессмертных –

пухлощекий, красногубый, завитой, улыбчивый:

– Чего изволите‑с?

– Изволю я, братец, выпить, закусить и поесть влегкую.

– Водочка ржаная с золотым и серебряным песочком,

икорка осетровая шанхайская, балычок тайюаньский,

груздочки соленые и в сметанке, холодец говяжий,

заливной судачок подмосковный, окорочок гуандунский.

– Давай‑ка серебряной ржаной, груздей в сметане и

холодца. Чем покормишь?

– Ушица стерляжья, борщ московский, утка с репой,

кролик в лапше, форель на угольях, поджарка говяжья с

картошкой.

– Уху. И стакан сладкого квасу.

– Благодарствуйте.

Прозрачный исчезает. С ним можно было поговорить о

чем угодно, хоть о спутниках Сатурна. Память у него в

принципе безразмерна. Как‑то спьяну я спросил у

местного прозрачного формулу живородящего волокна.

Назвал. А потом подробнейше пересказал технологию

процесса. Батя наш, когда подопьет, любит задавать

прозрачным один‑единственный вопрос: «Сколько

времени осталось до взрыва Солнца?» Отвечают с

точностью до года… Но сейчас – времени нет на кураж,

да и есть хочется.

- 81 -

Заказ моментально возникает из стола. Такие вот столы

здесь приемистые. Водки подают всегда графин.

Выпиваю рюмку, закусываю солеными груздями в сметане.

Лучше этой закуски пока ничего не придумано

человечеством. Даже нянькины малосольные огурцы

меркнут рядом с этим. Съедаю превосходный кусок

холодца с горчицей, выпиваю залпом стакан сладковатого

квасу, приступаю к ухе. Ее завсегда неторопливо кушать

надобно. Ем, по сторонам поглядываю. Купцы

приканчивают второй графин, болтают о каких‑то

«протягах третьей ступени» и «стосильных параклитах»,

которыми они отоварились в Москве. Европейцы

вполголоса переговариваются по‑английски. Казахи

лопочут по‑своему, поедая пирожные и запивая их чаем.

Китаец с мальчиком жуют из пакетиков что‑то свое. Дама

отрешенно курит. Доев уху, требую чашку кофе

по‑турецки, достаю сигареты, закуриваю. Вызываю наших

на Дороге: нужно в курс дела войти. Возникает лицо

Потрохи. Перевожу мобило на тайный разговор. Потроха

быстро тараторит:

– Двенадцать трейлеров, «Высокая мода», Шанхай –

Тирана, сделали им «малый тип‑ти‑рип», остановили

сразу после Ворот, на отстойник отрулили, а страховщики

уперлись – им проплатили по старому ярлыку, новый

договор они стряпать не хотят, мы нажали через Палату, а

начальник говорит – у них с теми купцами свой интерес,

там мокрая челобитная, мы – опять к таможенникам, а те

с ними в доле, старший закрывает дело, дьяк свернулся,

короче – их через два часа отпустят.

– Понял. – Задумываюсь.

В таких делах хорошим шахматистом быть надобно,

далеко просчитывать. Не простое дело, но понятное. Судя

по тому, что дьяк из Таможенного Приказа свернулся,

стало быть, у них коридор с поклоном, а договор они

сразу после заставы подновили. Значит, у казахов они

- 82 -

прошли чисто. Ясно: таможенники закрылись, чтобы на

Западных Воротах улыбнуться. Второй договор они

сдадут, проплатят по‑белому, потом порвут страховку, а

западные дьяки составят акт о четырех часах, потом

крота спрячут, чистый договор подпишут – и уплыли

двенадцать трейлеров с «Высокой модой» в албанский

город Тирана. И опять таможенники над нами верх

возьмут.

Думаю. Ждет Потроха.

– Вот что, парень. Возьми сердечного, договорись с

дьяком о белом толковище, возьми на встречу

осаленного подьячего и поставь рядом своих лекарей.

Гнилой договор есть у вас?

– Конечно. А на сколько встречу назначать?

Гляжу на часы:

– Через полтора часа.

– Понял.

– И скажи дьяку, что я имею.

– Понял.

Убираю мобило. Тушу окурок. Уже объявили посадку.

Прикладываю ладонь к столу, благодарю прозрачного за

обед, прохожу по коридору нежно‑розовому, акацией

цветущей пахнущему, в самолет. Небольшой он, но

уютный – «Боинг‑иценди‑797». Надписи везде

по‑китайски, ясное дело: кто «Боинги» теперь строит, тот

и музыку заказывает. Прохожу в салон первого класса,

сажусь. Первоклассников кроме меня всего трое – старик

китаец с мальчиком да та дама одинокая. Лежат все наши

три газеты: «Русь», «Коммерсантъ» и «Возрождение».

Новости я все знаю, а читать с бумаги охоты нет.

Самолет взлетает.

Заказываю себе чай, заказываю кино старое: «Полосатый

рейс». Я на дело когда лечу, всегда старое веселое кино

смотрю, привычка такая. Хорошое кинцо, веселое, хоть и

советское. Смотришь про то, как львов‑тигров на корабле

- 83 -

везут, а они из клеток вырываются и людей пугают, и

думаешь – вот ведь жили люди русские и тогда, во

времена Смуты Красной. И не слишком, скажем, от нас

отличались. Разве что почти все безбожниками были.

Поглядываю, что другие смотрят: китайцы – «Речные

заводи», ясное дело, а дама… о, любопытно… – «Великая

Русская Стена». Никогда бы не сказал по виду этой дамы,

что любит она такое кино. «Великая Русская Стена»… Лет

десять тому назад это снято великим нашим Федором

Лысым по прозвищу Федя‑Съел‑Медведя. Важнейшее

кино в истории Возрожденной России. Про заговор

Посольского Приказа и Думы, про закладку Западной

Стены, про государеву борьбу, про первых опричных, про

героических Валуя и Зверога, погибших тогда на даче

министра‑предателя. Само дело вошло в историю

российскую под названием «Распилить и продать». А

сколько шума вызвала эта фильма, сколько споров,

сколько вопросов и ответов! Сколько машин и морд

побили из‑за нее! Актер, сыгравший Государя, ушел после

этого в монастырь. Давненько, давненько сию фильму не

пересматривал. Но – наизусть помню, потому как для нас,

опричных, это как бы вроде учебного пособия.

Вижу, на пузыре голубом лица министра иностранных дел

и пособника его, председателя Думы. Составляют они на

даче министра страшный договор о разделе России.

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ ДУМЫ:

Ну власть мы возьмем. Ну, а с Россией что делать, Сергей

Иванович?

МИНИСТР:

Распилить и продать.

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ:

Кому?

МИНИСТР:

Восток – японцам, Сибирь – китайцам, Краснодарский

- 84 -

край – хохлам, Алтай – казахам, Псковскую область –

эстонцам, Новгородскую – белорусам. А уж середку – себе

оставим. Все готово, Борис Петрович. Людишки‑то уж не

только подобраны, но и расставлены. (Пауза

многозначительная, свеча горит. ) Завтра! Ну?

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (оглядываясь ):

Что‑то боязно, Сергей Иванович…

МИНИСТР (обнимает председателя, жарко дыша ):

Не бойсь, не бойсь! Вместе со мною Москвой ворочать

будешь! А? Москвой (плотоядно прищуривает глаза )!

Вдумайся, родной! Вся Москва у нас вот здесь будет

(показывает пухлую ладонь )! Ну, подпишешь?

 

И сразу же крупным планом – глаза председателя Думы.

Забегали они сперва пугливо, затравленно, как у волчары

загнанного, а потом вдруг в них злость пробудилась, в

ярость неистовую перерастая. И тут же – музыка грозная

надвинулась, тень пролегла косая, тревожная, занавеска

от ветра ночного качнулась, свечу задуло, собака залаяла.

И в темноте сжимаются кулаки у председателя – сперва от

страха дрожа, а после – от злобы и ненависти к

государству Российскому.

 

ПРЕДСЕДАТЕЛЬ (скрежеща зубами):

Все подпишу!

 

Хороший постановщик Федя Лысый. Недаром сразу после

фильмы этой Государь его главою Киношной Палаты

поставил. Но эта дама… по виду она из столбовых. А для

столбовых эта фильма – как нож барану. Смотрит дама в

пузырь с фильмой, словно и не видит ничего. Словно

сквозь пузырь глядит. Лицо холодное, безучастное. Не

очень красивое, но породистое. Видно, что не в приюте

Новослободском росла.

Не выдерживаю:

- 85 -

– Сударыня, вам нравится эта фильма?

Поворачивает ко мне холеное лицо свое:

– Чрезвычайно, господин опричник.

Ни один мускул лица не дрогнет. Спокойна, как змея:

– Вы спрашиваете по долгу службы?

– Отнюдь. Просто в этой фильме много крови.

– Вы полагаете, что русские женщины боятся крови?

– Женщины вообще боятся крови. А русские…

– Господин опричник, благодаря вам русские женщины

давно привыкли к крови. К малой и к большой.

Во как! Голыми руками ее не возьмешь.

– Возможно, но… мне кажется, есть кино более приятное

для женского глаза. А в этой фильме много страданий.

– У всех свои предпочтения, господин опричник.

Вспомните романс «Мне все равно – страдать иль

наслаждаться».

Как‑то она чересчур высокопарна.

– Извините, но я спросил просто так.

– А я вам просто так и отвечаю. – Она отворачивается,

снова вперивается в пузырь холодным взором.

Заинтриговала. Снимаю ее на мобилу, даю сигнал, чтобы

наша служба безопасности пробила даму сию. Ответ

приходит мгновенно: Анастасия Петровна Штейн‑Сотская,

дочь думского дьяка Сотского. Мать честная! Это тот

самый дьяк, что составлял с председателем Думы

зловредный план «Распилить и продать». Меня в те годы

боевые еще в опричнине не было, я тихо подрабатывал

на таможне с антиквариатом да ценными металлами,

учась на вечернем отделении университета московского…

Понимаю, понимаю, почему она так смотрит фильму сию.

Это же история ее семьи, елки точеные! Ведь дьяка

Сотского, коли мне память не изменяет, обезглавили тогда

на Красной площади вместе с девятью главными

заговорщиками…

На моем пузыре – тигры в клетках, советские поварихи, а

- 86 -

я их в упор не вижу. Здесь рядом – жертва государства

Российского сидит. Как же с ней‑то обошлись? Фамилию

даже не сменила, взяла двойную. Гордая. Заказываю

подробную биографию: 32 года, замужем за Борисом

Штейном, торговцем текстилем, в те годы 6 лет прожила в

ссылке вместе с матерью и младшим братом, по

образованию юрист, ядро характера – «Бегущая

Сестра‑18», левша, ломала ключицу, слабые легкие,

плохие зубы, почти все уже не свои, дважды пережила

выкидыш, третий раз родила мальчика, живет теперь в

Оренбурге, любит стрелять из лука, играть в шахматы и

петь под гитару русские романсы.

Выключаю своих тигров, пытаюсь задремать.

Но мысли сами в голову лезут: вот сидит рядом человек,

навсегда обиду затаивший. И не только на нас, опричных,

но и на самого Государя. И с человеком этим уже ничего

поделать нельзя. А ведь она сына воспитывает да, небось,

по четвергам у них со Штейном семейные приемы,

интеллигенция оренбургская собирается. Поют они

романсы, пьют чай с вишневым вареньем, а потом –

разговоры ведут. И не надо быть Прасковьей

ясновидящей, чтобы догадаться, о чем и о ком они

говорят…

И ведь таких людей после всего – сотни сотен. А с детьми

да с мужьями‑женами – тысячи тысяч. А это уже сила

немалая, учета требующая. Тут думать наперед надобно,

просчитывать ходы. И то, что их с мест нажитых

столичных посогнали да по оренбургам‑красноярскам

распихали, это не выход, не решение. Одно слово:

милостив Государь наш. Ну и слава Богу…

Все‑таки задремать удалось.

Даже во сне что‑то мелькающее и ускользающее видел.

Но не белого коня – мелкое что‑то, рассыпчатое,

тоскливое…

Очнулся, когда уж посадку объявили. Глянул краешком

- 87 -

глаза на пузырь с фильмой исторической: а там уж

развязка, допрос в Тайном Приказе, дыба, щипцы

каленые, искаженное злобой лицо министра:

– Ненавижу… как я вас ненавижу!

И – финал, последние кадры: стоит Государь, еще

молодой, на фоне пейзажа родного, залитого солнцем

восходящим, стоит с первым кирпичом в руках, смотрит

на Запад и произносит сокровенное:

– Великая Русская Стена!

Приземляемся.

Встречает меня у самолета Потроха: молодой,

краснощекий, курносый, с чубом перезолоченным. Сажусь

в его «мерин», и, как всегда, чувство такое, что это моя

машина. Deja vu. Машины у опричников у всех одинаковы

– что в Москве, что в Оренбурге, что в Оймяконе:

четырехсотсильные «мерины»‑купе цвета спелого

помидора.

– Здорово, Потроха.

– Здорово, Комяга.

Все мы с друг другом завсегда на «ты», одна семья

опричная. Хоть и раза в полтора я Потрохи старше.

– Что вы тут мышей не ловите? Стоило Чапыжу отъехать,

все у вас встало.

– Не кипятись, Комяга. Тут дело сальное. У них крюк в

Приказе. Чапыж с Приказом до последнего в хороших

был. А я для них – никто. Плечо нужно.

– Так тебе левое плечо нужно, я ж из правого!

– Теперь неважно, Комяга. Главное – у тебя Печать. При

спорной нужен опричник с полномочиями.

Знаю, проходили. Опричник с полномочиями. А это –

Печать. Токмо у двенадцати опричных Печать имеется. В

левой руке она, в ладони, под кожей. И отнять ее у меня

токмо с рукою можно.

– Дьяку назначил?

– А как же. Через четверть часа белое толковище.

- 88 -

– Лекари?

– Все в норме.

– Поехали!

Потроха лихо выруливает, выезжает из ворот аэропорта на

тракт, дает газу. Несемся мы из аэропорта не в Оренбург,

своими пуховыми платками да красавицами узкоглазыми,

русско‑китайскими знаменитый, а в противоположную

сторону. По дороге Потроха мне дело поподробнее

излагает. Давненько не работал я с таможней, давненько.

Много нового за это время появилось. Много того, о чем

мы раньше и не догадывались. Появились, например,

прозрачные нелегалы. Возник таинственный «экспорт

пустых пространств». Субтропический воздух теперь в

Сибири в цене – гонят объемы с этим воздухом. Гонят из

Поднебесной какие‑то приставки со свернутыми

желаниями. Загадка! Слава Богу, нынешнее дело

попроще.

За четверть часа домчал Потроха до Дороги. Я ее уж поди

года три как не видел. И каждый раз, когда вижу – дух

захватывает. Дорога! Мощная эта вещь. Идет она из

Гуанчжоу через Китай, ползет через Казахстан, через

Южные Ворота в Южной Стене нашей, потом – через

Россию‑матушку и до самого Бреста. А там – прямиком до

Парижа. Дорога «Гуанчжоу – Париж». С тех пор как все

мировое производство всех главных вещей‑товаров

потихоньку в Китай Великий перетекло, построили эту

Дорогу, связующую Европу с Китаем. Десятиполосная она,

а под землею – четыре линии для скоростных поездов.

Круглые сутки по Дороге ползут тяжелые трейлеры с

товарами, свистят подземные поезда серебристые.

Смотреть на это – загляденье.

Подъезжаем ближе.

Дорога вся тройной защитой обнесена, охраняется от

диверсантов, от киберпанков отмороженных. Въезжаем

на отстойник. Красивый он, большой, стеклянный, для

- 89 -

шоферов‑дальнобойщиков специально обустроенный. Тут

тебе и сад зимний с пальмами, и баня с бассейном, и

харчевни китайские, и трактиры русские, и тренажерные

залы, и дом терпимости с блядьми искусными, и

гостиница, и кинозал, и даже каток ледяной.

Но мы с Потрохой в толковищную направляемся. А там

уже сидят‑ждут‑пождут: дьяк из Таможенного Приказа,

подьячий оттуда же, нами осаленный, двое из Страховой

Палаты, сотник из Подорожного Приказа и двое китайцев

представителей. Садимся с Потрохой, начинаем

толковать. Входит китаянка чайная, заваривает чай

белый, бодрость тела повышающий, разливает с улыбкой

каждому. Дьяк таможенный упирается слонярой :

– Поезд чистый, у казахов претензий нет, договор

сквозной, правильный.

Ясное дело, дьяку просалили весь поезд, все двенадцать

трейлеров, до самого Бреста. Наше дело – задержать

китайцев, чтобы они подорожную страховую просрочили, а

тут и наша страховка навалится. А наша страховочка – 3

%. Это на Дороге каждая собака знает. На эти‑то 3 %

казна опричная хорошо поправляется. Да и не только

опричная. Всем правильным хватает, перепадает. Эти

самые 3 % многие правильные расходы закрывают. А

расходов у нас, у слуг Государевых, без счету. Разве дьяк

таможенный, юанями нашпигованный, это понимать

желает?

Сотник подорожный наш . Начинает раскачивать :

– У двух трейлеров китайский техосмотр липовый. Нужна

экспертиза.

Китаец заступается: – Техосмотр правильный, вот

заключение.

Возникают в воздухе светящиеся иероглифы

подтверждения. Я китайский разговорный освоил, ясное

дело, как теперь без него. Но с иероглифами – болото.

Потроха зато сноровист в китайском, выкопал заключение

- 90 -

о замене второй турбины, высвечивает его хаврошечкой :

– Где сертификат качества? Адрес производства? Номер

партии?

– Шаньтоу, завод «Красное Богатство», 380‑6754069.

М‑да. Турбина «родная». С техосмотром не получается.

Сложно стало работать на Дороге. Раньше эти трейлеры

просто калечили: то шину проколют, то стукнут, то водиле

в харчевне в лапшу дури подсыплют. Теперь за этим

смотрят . Ну да ничего. У нас есть свое, старое‑доброе.

Чай‑то подает осаленная сяоцзе.

– Господа, считаю разговор исчерпанным, – дьяк

произносит, а сам – за сердце.

Засуетились: что такое?

– Приступ сердечный!

Вот те раз. А сяоцзе даже и не покраснела. Кланяется,

уносит свой чайный столик. Лекари возникают, уносят

дьяка. Стонет, бледный. Мы успокаиваем:

– Поправитесь, Савелий Тихонович!

Конечно, поправится, а как же. Китайцы встают – дело

кончено. Ан нет. Теперь – наш черед: последний вопрос к

осаленному подьячему:

– Кстати, господин подьячий, а подорожная‑то, похоже,

задним числом подписана.

– Что вы говорите? Не может быть! Ну‑ка, ну‑ка… –

таращит подьячий бельмы на подорожную, наводит

хаврошечку на документ. – Точно! Синяя метка смазана!

Ах, разбойники! Обвели вокруг пальца доверчивого

Савелия Тихоновича! Обмишурили! Объегорили! Цзуйсин!

Вот так теперь дело‑то оборачивается. Забормотал

китаец:

– Не может быть! Подорожная заверена обеими

погрануправами!

– Ежели представитель российской таможни заметил

несоответствие, требуется двусторонняя экспертиза, –

отвечаю. – При спорной ситуации нашу сторону в этом

- 91 -

случае представляю я, опричник с полномочиями.

Китайцы в панике: времени на это уйма уйдет, страховка

китайская истечет. А новую подорожную составить – это

вам не пирог с вязигой состряпать. Тут и санинспекция

требуется, и техосмотр, и опять‑таки пограничный

досмотр, и виза Антимонопольной Палаты. Ну и все к

одному:

– Страхуйтесь, господа.

Китайцы – в вой. Угрозы. Кому, кому ты грозишь, шаби?

Жалуйся кому угодно. Сотник из Подорожного Приказа

китайцев сопливит :

– Российская страховка – наилучшая защита от

киберпанков.

Китайцы скрежещут:

– Где Печать?!

Так какого рожна я, спрашивается, летел сюда? Вот

Печать: левая ладонь моя ложится на квадрат матового

стекла, оставляя на нем Малую Государственную Печать.

И нет больше вопросов. Перемигиваемся с Потрохой: 3 %

наши! Выкатываются китайцы с мордами перекошенными,

уходит подьячий, свое сальное дело сделавший. Выходят

и все остальные. Остаемся токмо мы с Потрохой.

– Спасибо, Комяга, – сжимает мне запястье Потроха.

– Слово и Дело, Потроха.

Допиваем чай, выходим на воздух. Здесь у них

похолоднее, чем в Москве. С таможенниками у нас,

опричных, старая война. И конца ей не видно. А все

потому, что таможенные под братом Государевым

Александром Николаевичем ходят. И будут еще долго

ходить. А Александр свет Николаевич нашего Батю на дух

не переваривает. Что‑то там у них было такое, что сам

Государь помирить их не в силах. И ничего не попишешь –

была война, есть и будет…

– Отдохнуть бы надобно. – Потроха чешет свой чуб

перепозолоченный, сдвигает шапку соболиную на затылок.

- 92 -

– Поехали в баньку. Там массажист ухватистый. Есть две

гуняночки.

Достает мобило, показывает. В воздухе возникают две

очаровательные китаянки: одна голая едет на буйволе,

другая голая стоит под струящимся водопадом.

– А? – подмигивает Потроха. – Не пожалеешь. Лучше

ваших московских. Девственницы вечные.

Смотрю на часы: 15.00.

– Нет, Потроха. Мне сегодня еще в Тобол лететь, а потом

в Москве звезду гасить.

– Ну, как знаешь. Тогда – в аэропорт?

– Туда.

Пока он меня везет, смотрю расписание рейсов, выбираю.

Попадаю в часовой перерыв, но задерживаю вылетающий

самолет: подождут, ядрен корень. Прощаемся с Потрохой,

сажусь в самолет «Оренбург – Тобол», связываюсь со

службой безопасности Прасковьи, предупреждаю, чтобы

встречали. Вставляю наушники, заказываю «Шахерезаду»

Римского‑Корсакова. И засыпаю.

Нежным прикосновением руки будит стюардесса:

– Господин опричник! Мы уже сели.

Прекрасно. Глотнув родниковой водички «Алтай», покидаю

самолет, ступаю на дорожку самодвижущуюся, и привозит

она меня в громадное здание аэропорта «Ермак

Тимофеевич». Новый аэропорт, только что китайцами

построенный. Бывал я здесь уж трижды. И все по тому же

делу – из‑за ясновидящей.

Возле громадной фигуры Ермака со светящимся мечом

ждут меня два мордоворота из службы безопасности

великой прорицательницы. Несмотря на то что каждый из

них выше меня на голову и в два раза шире, рядом с

сапогом гранитного Ермака Тимофеевича они – две

мышки полевые в красных кафтанах.

Подхожу. Кланяются, ведут к машине. На выходе успеваю

глотнуть тобольского воздуха: еще холодней, чем в

- 93 -

Оренбурге. Аж целых минус 32. Вот вам и глобальное

потепление, о котором чужеземцы талдычат. Есть еще

снег‑мороз в России, господа, не сомневайтесь.

Сажают меня в мощный китайский внедорожник

«Чжу‑Ба‑Цзе» с бампером, на кабанье рыло

смахивающим. Такие внедорожники теперича по всей

Сибири ездят. Надежны они, безотказны и в лютые

морозы, и в жару. Сибиряки их «кабанами» называют.

Едем сперва по автостраде, потом на тракт поуже

сворачиваем. «Стучит» мне тысячник из Москвы: к