'; text ='
Ирина Грекова
Кафедра
- 2 -
Аннотация
Заседание кафедры было долгое, нудное. Докладывала
я неудачно. Энэн спал, а потом нес обычную невнятицу.
Когда он говорит, остается впечатление, будто кто‑то
при тебе чешет правой ногой левое ухо. Говорили и
другие – каждый о своем. Никто меня, в сущности, не
поддержал. Видимо, разговор о двойках, об их причинах
и следствиях попросту изжил себя...
Роман «Кафедра» о больших сердцах и малых, о
любви, сути преподавания и о том, как все разумное,
доброе, вечное дает свои плоды
ЗАСЕДАНИЕ КАФЕДРЫ
Короткий зимний день кончается, чуть позолоченный
солнцем. Паутинка, на которой он повис, вот‑вот
оборвется. За окном в институтском саду ветер
колеблет промерзшие ветки деревьев. Кое‑где на них
мотаются два‑три уцелевших листа.
В комнате No 387 (третий этаж главного корпуса) идет
заседание кафедры. За массивным старомодным
столом в углу у окна сидит заведующий кафедрой
профессор Завалишин Николай Николаевич, короче –
Энэн, так его зовут все за глаза, а некоторые и в глаза.
Он не обижается: хорошее имя – Н. Н. В прошлом веке
так обозначалось нечто неизвестное, условное. «В
ворота гостиницы губернского города NN…» Он тоже
неизвестен, условен.
С виду это низенький старичок с желтой конической
лысиной, обрамленной снизу и сзади венчиком белых
- 3 -
волос. Стекла очков толщиной чуть ли не в палец
прикрывают его глаза, сообщая им выражение
непостижимое. Седые уши, шевелящиеся вставные
зубы, пегие щетинистые усы – все это делает его
внешность странноватой, если не страшноватой.
Впрочем, привыкнуть к ней можно. На кафедре уже
привыкли. Кое‑кто даже считает наружность Энэна
по‑своему милой, как бывает милым откровенно
карикатурный персонаж кукольного спектакля. В
обращении с людьми доброжелателен, не придирается
– чего еще можно хотеть от заведующего? А что иной
раз поговорить любит, что поделаешь. У каждого есть
недостатки. Важно «не заводить».
Несколько поодаль, храня четкую самостоятельность,
сидит заместитель Энэна доцент Кравцов –
круглолицый брюнет, фигура огурцом, тонкие усики.
Этот крепко себе на уме. Несмотря на молодость
(тридцать пять лет), у него уже практически готова
докторская на модную, современную тему «Методы
системотехники в теории самонастраивающихся
систем». Он твердо рассчитывает после смерти Энэна
(или ухода его на покой, зла он ему не желает) занять
его место и навести на кафедре порядок. Дальше
рисуются ему перспективы еще заманчивее:
член‑корреспондент, возможно – академик. Торопиться
не надо, он еще молод.
Помещение кафедры – узкое, продолговатое – половина
какой‑то парадной приемной прежнего,
дореволюционного здания. Потолки со ржавыми
потеками уходят ввысь, на пятиметровую высоту; под
ними затейливая лепнина карнизов. Старинное здание в
полуаварийном состоянии. Институту давно уже
обещано новое где‑то на окраине города, больше часа
езды от центра. Постройка еще не начата, но
ремонтировать старое здание уже перестали.
- 4 -
По всему помещению в разнообразных позах сидят
преподаватели кафедры – доценты и ассистенты.
Профессоров, кроме Энэна, нет ни одного, что ему
постоянно ставит в вину ректорат («Мало работаете над
выращиванием кадров»). Первым, по‑видимому, будет
выращен Кравцов.
На высоком железном ящике из‑под импортного
оборудования, так называемом электрическом стуле,
сидит Семен Петрович Спивак, богатырь‑бородач в
вельветовых брюках, которого на кафедре зовут
«тучный‑звучный». Он не тучен, а просто громоздок и
занимает много места. Ноги его расставлены в стороны,
ботинки (размер сорок шесть) зашнурованы невпопад.
Черная борода вокруг рта обметана серебряной
белизной, как меховой воротник на морозе. Среди этой
белизны ярко выделяется большой влажногубый рот.
Семен Петрович в целом красив, хотя излишне
массивен и агрессивен на вид. Студентки по нем
обмирают, несмотря на его возраст (около пятидесяти) и
репутацию великого двойкостава. На железном ящике
он сидит из принципа, с тех пор как однажды во время
заседания кафедры под ним рухнуло кресло. Семен
Петрович, вообще человек горячий, очень уж пылко с
кем‑то спорил, привел неотразимый довод, трах! – и
готово. «Нельзя так переживать!» – упрекала его
делопроизводительница Лидия Михайловна,
единственный человек на кафедре, кому было дело до
мебели. Остальные отпускали плоские шутки, конечно,
насчет Александра Македонского, по традиции
упоминаемого каждый раз, когда речь идет о ломании
стульев.
Новая мебель – низкие тонконогие столы, хрупкие
стулья и кресла в форме не то корзин, не то
рыболовных вершей – была спущена кафедре в
прошлом году по институтскому плану
- 5 -
переоборудования. Все приняли ее безропотно, один
Энэн наотрез отказался расстаться со своим
столом‑мастодонтом изготовления тридцатых годов. И,
как видно, не прогадал: новая мебель оказалась
прискорбно непрочной. Через полгода она, как говорили
преподаватели, «прошла уже период полураспада» – у
стола дверцы не закрывались, а ящики, наоборот,
открывались с трудом. От половины стульев остались
рожки да ножки, которые институтский столяр не брался
ремонтировать, говоря: «Дрова!» А стол Энэна с
прибором каслинского литья (чернильница в форме
головы витязя) как стоял десятилетиями, так и стоит.
Недалеко – от двери – Лев Михайлович Маркин,
полуседой, взъерошенный, с выражением привычной
иронии на тонком лице. Из иронии он себе сделал нечто
вроде службы.
За одним столом рядышком две подруги – Элла
Денисова и Стелла Полякова. Элла – лучезарная
блондинка с карамельно‑розовой кожей – по праву
считается первой красавицей кафедры («Мисс
Кибернетика», – называет ее Маркин). Это, впрочем, не
слишком много значит, ибо женщин на кафедре раз‑два
– и обчелся. Стелла постарше ее, некрасива, с овечьим
лицом, но, что называется, стильная, модно одетая и,
главное, обутая. Сейчас на ней туфли на высоченной
платформе. Она то и дело осматривает свою
змеевидную ногу, выставив ее боком из‑под стола.
Прямо за ними – ассистент Паша Рубакин,
мутногла‑зый, долговолосый, рваные джинсы «под
хиппи», папироса за ухом. Голос у него как из подполья,
разговор всегда не по существу, но чем‑то интересный.
Рядом с ним как будто для контраста – Дмитрий
Сергеевич Терновский, один из старейших сотрудников
кафедры, немолодой, бело– и густоволосый, из тех, что
в давние времена назывались педантами: ровный
- 6 -
пробор не сбоку, а посреди головы, чеховское пенсне на
цепочке, безукоризненный черный костюм, после
каждой лекции чищенный щеточкой. Кроме Терновского,
все преподаватели ходят с ног до головы в мелу. «Все
мы одним мелом мазаны», – говорит Спивак. Он‑то
ухитряется измазать мелом не только перед и рукава,
но и спину.
За Терновским, опершись подбородком о кисти рук,
скрещенные на спинке стула, сидит Радий Юрьев –
узкоголовый, с откинутой назад шапкой густых
темно‑рыжих волос, не первой молодости, но с полной
обаяния юной улыбкой, открывающей длинные желтые
красивые зубы. Улыбка Радия совершенно непобедима
(«проникающая радиация» – говорят о ней на кафедре).
В кафедральных спорах и столкновениях Радий обычно
выступает в роли буфера.
Кажется, только эти перечисленные и слушают
докладчика, остальные просто томятся. Кое‑кто, еле
скрывая, читает одним глазом роман.
Докладывает Нина Игнатьевна Асташова – смуглая
стреловидная женщина, не очень‑то красивая, не очень
молодая (ближе к сорока), но стройностью и
стремительностью по‑своему привлекательная. Что‑то
в ней от дикого животного – серны или косули.
Речь идет о двойках. Только что свалилась зимняя
страда – экзаменационная сессия, остались досдачи и
пересдачи. «Не вся еще рожь свезена, но сжата.
Полегче им стало», – выразил это Маркин словами
Некрасова. Он вообще по уши набит цитатами,
поминутно вставляет их в разговор, иногда даже удачно.
Огромная память. «Нецеленаправленная», – говорит о
ней Кравцов.
Согласно плану заседаний кафедры обсуждаются итоги
сессии. Асташова говорит громко, на всем лекционном
поставе голоса, рассчитанного на большую аудиторию, с
- 7 -
четкой дикцией, выделяющей концы слов, – хоть сейчас
записывай. Опытные преподаватели часто так говорят –
громко, складно и авторитетно, оставляя впечатление
высокомерия, в общем‑то ложное. Просто
профессиональная выучка.
Такова обстановка. Идет доклад.
– Вопрос о двойках не нов. Каждую сессию мы его
обсуждаем, толчем воду в ступе. У этого вопроса нет
решения. «В одну телегу впрячь не можно коня и
трепетную лань». Что нужно деканату? Казенное
благополучие. Чтобы процент хороших и отличных
оценок неуклонно возрастал от сессии к сессии, а
процент двоек падал. И ведь возрастает, и ведь падает!
Дважды в год мы участвуем в унизительной процедуре –
слушаем доклад о ходе борьбы за успеваемость.
Высчитываются проценты, доли процентов, строятся
диаграммы… И как не стыдно такой ерундой отнимать
время у занятых людей?
– Правильно говорит! – крупным басом одобрил Спивак.
– Вам будет предоставлено слово, – сказал Кравцов.
(Энэн молчал, загадочный за очками.) – Продолжайте,
Нина Игнатьевна.
– Продолжаю. Мечта деканата – чтобы все студенты
учились отлично. Явный абсурд, ибо само слово
«отличный» значит «отличающийся от других». Пятерка
немыслима без фона. Это не эталон метра, хранящийся
в палате мер и весов. Экзаменатор, ставя оценку, мерит
знания студента не по абсолютной, а по относительной
шкале.
– Эх, не то! – сказал, страдая, Спивак. – Дело не в
пятерке, а в двойке.
Кравцов постучал карандашом по столу:
– Прошу докладчика продолжать, а остальных –
воздержаться от замечаний.
– Продолжаю. С одной стороны деканат, с другой – мы.
- 8 -
Им нужно формальное благополучие, нам –
неформальные знания. Конечно, проще всего было бы
пойти им навстречу: двоек не ставить совсем, троек –
минимум, четверок и пятерок – по требованию. Жизнь
будет легкая, никто нас не попрекнет, кроме нашей
совести…
– «Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть», –
услужливо подсказал Маркин.
– Да, совесть, – подчеркнула Асташова, потемнев
лицом. – А это, как учит жизнь, опора хрупкая,
ненадежная. Поведение человека диктует не совесть, а
объективная обстановка. Эта обстановка, хотим мы или
нет, толкает нас в мир фикций. Фиктивных оценок,
фиктивных достижений, фиктивной отчетности… – Не
замахиваетесь ли вы слишком широко, Нина
Игнатьевна? – осторожно спросил Кравцов.
– Напротив, замах чисто местного масштаба: я говорю о
наших вузовских делах. Как учитывается наша работа?
По среднему баллу, по проценту двоек. Это же курам на
смех! Кто как не мы сами ставим себе эти оценки?
Давайте сравним с другими областями производства.
Где это слыхано, чтобы работа завода, фабрики,
мастерской оценивалась по отметкам, которые они сами
себе выставили? А у нас получается именно так!
Формальные критерии, не подкрепленные
объективными способами контроля, неизбежно
порождают очковтирательство.
Услышав «очковтирательство», Кравцов насторожился и
подал голос:
– Я возражаю. Голословное обвинение.
– Не голословное. Давайте будем честными. Пусть
каждый спросит себя, сколько двоек он бы выставил,
если б не давление сверху?
– Я? Столько же, сколько сейчас, – сказал Спивак.
– Верю. Но вы исключение. Правило известно: три
- 9 -
пишем, два в уме.
– Не согласен, – сказал Кравцов. – Я ставлю оценки без
всякого давления.
– Вы тоже исключение, – нелюбезно ответила
Асташова, оскалив косенький зуб.
– Нина Игнатьевна права, – сказал Терновский. –
Прежде чем поставить двойку, трижды задумаешься.
Поставишь – всем хуже: студенту, тебе самому,
кафедре, факультету… А толку что? Ты ему двойку, а он
к тебе же вернется пересдавать, как бумеранг. А время
на пересдачи в нагрузке не предусмотрено, идет
прямехонько в перегрузку. Ну ладно, к перегрузкам нам
не привыкать. Главное, приходит он, чаще всего зная не
лучше, а хуже, чем в прошлый раз. Опять двойка. А
деканат его еще раз пришлет. И еще, и еще. По
действующим правилам нельзя пересдавать больше
двух раз – на третий ставится вопрос об отчислении. А
деканат, как известно, боится отсева. Вот и присылает
«в порядке исключения» раз за разом. Капля долбит
камень. Учтешь все это, подумаешь‑подумаешь – и
поставишь тройку. Все равно этим кончится.
– Нет, не все равно! – загремел Спивак. – Кому все
равно, пусть убирается вон из вуза!
– Позвольте, товарищи, мы, кажется, перешли к
обсуждению, не дослушав доклада, – вмешался
Кравцов. – Нина Игнатьевна, мы слышали ваши
критические замечания. Но критика без конструктивных
предложений бесплодна. Что, в конце концов, вы
предлагаете?
– Неужели не ясно? Предлагаю прекратить практику
оценки работы преподавателей, кафедр, института в
целом по успеваемости студентов. Ликвидировать дутые
отчеты о ходе борьбы за успеваемость. Избавить нас от
мелочной опеки деканата…
– Ну, это невозможно, – солидно сказал Кравцов. – В
- 10 -
нашем обществе…
– Именно в нашем обществе это и возможно. В
частности, в вузе. Пусть нашу работу оценивают по
выходу, по качеству работы наших выпускников.
– Утопия. Еще предложения?
– Только самые общие. Подбирать людей тщательнее,
доверять им больше, контролировать меньше. И,
главное, контроль должен быть квалифицированным.
Кругом зашумели. Кравцов застучал по столу
костяшками пальцев: – Товарищи, товарищи, вы не
даете докладчику кончить.
– Да у меня, пожалуй, все. То, что я говорю, одним
известно, другим неприятно, а третьим просто
неинтересно. Недаром профессор Завалишин спит.
Все поглядели на Энэна – он и в самом деле спал.
Такая уж у него была особенность: длящаяся речь
одного человека действовала на него неодолимо.
Что‑то на него наваливалось, мягко давило, он
погружался в сон, как в огромный, размером с мир,
пуховик. Правда, спал он непрочно, все время сохраняя
какой‑то контакт с происходящим и отдаленно понимая,
о чем речь. Как только упоминалось его имя, он
просыпался. Вот и сейчас он приподнял голову, открыл
глаза, дернул дважды щекой и, дважды заикнувшись,
сказал:
– Я не сплю. Я все слышу.
– Значит, мне показалось. У вас были закрыты глаза.
– Веки тяжелы, – сказал Энэн, снова закрыл глаза и
опустил голову.
– Тоже мне Вий, – шепнула Элла.
– Хорошо, что спит, – ответила Стелла. – Не дай бог,
проснется, начнет говорить… На заре ты ее не буди.
– Может быть, есть вопросы к докладчику? – спросил
Кравцов, пытаясь ввести заседание в русло. Маркин
поднял руку:
- 11 -
– Позвольте вопрос. Тут как будто упоминались два
персонажа: конь и трепетная лань. Как это понимать?
– Деканат и мы, – пояснил Спивак.
– Кто конь и кто лань?
– Конь – деканат, а трепетная лань – мы.
– Как раз наоборот, – сверкнула глазом Асташова. –
Трепетная лань – деканат. Трепещет‑то он, а не мы.
Если бы мы трепетали, давно бы не было двоек.
– А нельзя ли, – не унимался Маркин, – рассмотреть эту
конфликтную ситуацию как парную игру с нулевой
суммой?
– Глупо, – ответила Нина.
– Товарищи, товарищи, не будем оскорблять друг друга,
– вмешался Кравцов. – Нам еще предстоят прения по
докладу. Кто хочет выступить?
Поднялся Спивак, расправил плечи, грудь колесом.
Брюки его торжественно струились, не свисали –
ниспадали.
– Все это чушь собачья, сотрясение воздуха.
«Абсолютная шкала, относительная…» Двойка есть
двойка, я ее нутром чувствую. Сам был двоечником.
Двоечник – это жизнелюб, сибарит. Если его вовремя не
огреть двойкой, он так и будет кейфовать. По себе знаю.
Если бы не профессора нашего университета, щедро
ставившие мне двойки, я так бы и кейфовал до сих пор.
Низкий им поклон за эти двойки. Правда, тогда были
другие нравы, ставить двойки никто не боялся. Вот если
бы я учился сейчас, в нашем институте, я так бы и не
превратился в человека.
– Роль труда в процессе очеловечивания обезьяны, –
вставила Стелла, играя ногой.
– Вот именно! Труд, труд и еще раз труд! А не эти, как
их, вздохи на скамейке и не прогулки при луне. Мы,
педагоги, должны бороться за свое святое право на
двойку. Нас гнут, а мы не гнемся. Нас толкают, а мы
- 12 -
упираемся. Итак, да здравствует двойка!
– Двойка, птица‑двойка, кто тебя выдумал? – спросил
Маркин, но смехом поддержан не был.
Кравцов раздумывал, сразу ли давать отпор
демагогическому выступлению Спивака или
повременить. Решил повременить. Могучего т
емперамента Семена Петровича он побаивался.
– Кто еще хочет высказаться? Только строго по повестке
дня, без лирических отступлений. Элла Борисовна,
может быть, вы?
Элла заговорила неохотно:
– Двоек, конечно, много. Борьба за успеваемость – это в
принципе хорошо. Но надо и о студентах подумать.
Какие там вздохи на скамейке! Им и на стуле вздохнуть
некогда. Задания, задания… Даже списать и то надо
время, а его нет…
Она, сама недавно кончившая вуз, еще не успела
перестроиться на преподавательскую точку зрения и
всегда была на стороне студентов. В ней еще не угасла
классовая вражда угнетенного к угнетателю.
– Им созданы все условия для работы, – заметил
Кравцов, разглядывая свои ногти.
– Все условия?! А в общежитие номер два вы ходили?
– Пока нет.
– То‑то что нет. Там не условия, а один кошмар. На
днях трубы полопались, буквально нечем мыться. Ходят
с чайниками на колонку. Парням‑то ничего, они не
страдают, а девчонкам трудно… Жаловались мне как
куратору – женщина женщину всегда поймет. За
исключением коменданта. Ходила я к ней – этакая
скифская баба, только курган вокруг нее строить. Ничего
делать не хочет…
– Естественно, – сказал Маркин. – Человек, уровень
благополучия которою не зависит от количества и
качества его работы, ничего никогда делать не хочет.
- 13 -
– А мы? – крикнул Спивак. – Наш с вами уровень
благополучия если и зависит от количества и качества
работы, то в обратном смысле. Меньше работаешь –
лучше живешь.
– Опять преувеличение, – кисло заметил Кравцов. – Но
продолжим заседание кафедры. Кто еще хочет
высказаться?
Поднял руку Радий Юрьев. Встал, заразительно
улыбаясь. Всем сразу стало казаться, что все хорошо.
– Товарищи, – сказал Радий, – надо искать
необходимые компромиссы. Здесь многие стараются
что‑то перевернуть, изменить радикально. Каждый из
нас, дай ему волю, таких бы дров наломал! Не надо,
будучи преподавателем вуза, пытаться решать
государственные вопросы. У каждого своя
специальность. И только в двух вещах каждый считает
себя компетентным – в медицине и в управлении
государством. Нина Игнатьевна, ваши конструктивные
предложения, простите, наивны. Они на уровне
самолечения или, еще хуже, знахарства. Я, например,
знаю одного хорошего математика, который вдруг
свихнулся и занялся иглоукалыванием; возможно, это
прекрасная вещь, по пусть ею занимаются врачи, а
математики – своими делами. На наш век их хватит.
– Могу только солидаризоваться, – одобрил Кравцов.
Радий поблагодарил его поклоном и сел. Нина
Асташова сверкнула на него гневным взглядом. Встал
Паша Рубакин и глухим, подпольным голосом
заговорил:
– По поводу последнего выступления я вспомнил один
анекдот. Можно, я его расскажу?
– Только в пределах регламента, две‑три минуты, –
сказал Кравцов, взглянув на часы.
– Не беспокойтесь, я мигом. Этот анекдот немецкий, но
я буду переводить. Приходит домой муж и застает
- 14 -
приятеля со своей женой, а она очень некрасива. Муж
говорит приятелю: «Ich muss, aber du?» (я должен, но
ты?). У меня все. Уложился я в регламент?
– Уложились, – с неудовольствием сказал Кравцов, – но
анекдот ваш никакого отношения к делу не имеет.
Прошу остальных товарищей беречь свое и чужое
время и не уклоняться от темы. Кто еще хочет
высказаться?
Он зевнул.
Преподаватели вставали один за другим, отчитывались
за итоги сессии. Те, у кого процент двоек был выше
среднего, нервничали, ссылались на объективные
причины (чаще всего упоминалась картошка).
Исключение составил все тот же Паша Рубакин: он
заявил, что единственная причина плохой успеваемости
в его группе – низкое качество преподавания.
– Разве я преподаватель? Такой человек, как я, только
по недоразумению может работать в вузе. У меня
развитие лягушки. Даже ниже – лягушачьего эмбриона.
Обещаю к следующей сессии подтянуться и повысить
свое развитие хотя бы до уровня курицы.
К парадоксам Рубакина все уже привыкли и внимания
на них до обидного не обратили. Один Кравцов сказал:
– Вашу самокритичность можно только приветствовать.
Но какой пример вы подаете студентам своим внешним
видом? Мы боремся с длинными волосами…
Тут отворилась дверь и вошла высокая, белокурая,
баскетбольного роста девушка в замшевой юбочке до
середины бедра. Робко остановилась, держась за
дверную ручку. Ноги у нее были такие длинные,
статные, туго обтянутые, что вся мужская часть
кафедры (кроме Энэна, который спал) не без
удовольствия уперлась в них глазами.
– Что вам нужно, девушка? – опоминаясь, спросил
Кравцов.
- 15 -
– Матлогику сдать.
– А в сессию почему не сдали?
– Двойку получила…
– Вот перед нами, – сказал Кравцов, картинно протянув
руку, – одна из тех двоек, о которых сегодня шел
разговор. Причем типичная. Вот что, девушка. У нас
идет заседание кафедры. Если б не такие, как вы, оно
бы кончилось много раньше. Подождите‑ка в коридоре,
пока мы кончим.
Девушка вышла.
– «Матлогика», – иронически повторил Терновский (он
был на кафедре главным ревнителем чистоты языка). –
Некогда сказать «математическая логика». Матлогика,
мат‑статистика, матанализ – сплошной мат…
– Веяние времени. Они и бездельничая торопятся, –
сказал Спивак.
Элла, которая сама говорила «матлогика», обиделась:
– А почему нельзя? Говорите же вы «сопромат», а не
«сопротивление материалов», «комсомол», а не
«коммунистический союз молодежи»?
– Ну, это уже вошло в традицию.
– Но для того, чтобы вошло в традицию, кто‑то должен
был начать. И ему, наверно, доставалось от
консерваторов.
– Вообще вопрос о чистоте языка спорный, – сказал
Спивак. – В таких спорах не бывает правых. Старые
люди обычно отстаивают нормы своей молодости.
– Я не так уж стара, но говорить «матлогика» не буду, –
сказала как откусила Нина.
– Нет, я за новаторство во всем, – заявила Стелла, – в
моде, в языке, в поведении… Что же, по‑вашему, так и
носить длинные юбки? Надо упрощать, укорачивать.
– А как же макси? – спросил Маркин.
– Не привьются, – категорично ответила Стелла.
– Не знаю, как с юбками, а в языке нужна позиция
- 16 -
разумного консерватизма, – сказал Терновский. – Если
студентов не поправлять, они бог знает до чего
докатятся. Этот чудовищный жаргон, помесь
английского с нижегородским… Квартира у них
«флетуха», девушка – «гирл»…
– А иной раз и по‑русски такое отмочат – закачаешься,
– заметил Маркин. – На днях один новатор обогатил
меня на экзамене термином… в смешанном обществе
не решаюсь его повторить.
– А бывает и интересно, – вступилась Элла. – Вот у
меня студент вместо «мощность» сказал «могущество».
Разве не хорошо? «Могущество множества»…
Тут усы Энэна зашевелились, и он произнес нараспев:
– А что даст тебе знать, что такое ночь могущества?
– Николай Николаевич, вы хотите выступить? – спросил
Кравцов.
– Боже упаси. Это я про себя. Продолжайте,
пожалуйста.
– Что же, по‑вашему, не надо поправлять студентов,
когда они делают ошибки? – вскинув пенсне, сказал
Терновский.
– Поправлять надо, но только кричащие ошибки, явно
противоречащие духу языка, – сказала Нина не очень
уверенно.
Тут Энэна прорвало – он заговорил. Сначала тяжко, с
запинками, усердно помогая себе щекой и усами, а
потом все бойчее и глаже. Так, бывает, расходится
хромающий человек.
– Зачем исправлять? Подавать пример. Помню, когда я
учился, у нас читал лекции профессор X. Он нас прямо
околдовывал своей речью. Слушали мы его развесив
уши. Абсолютная художественная культура слова. Мы
подражали ему не только в лексиконе – в интонации. Бы
л у него один особый коротенький крик вроде клекота
ястреба, им он выражал торжество правды – «что и
- 17 -
требовалось доказать». И мы за ним, доказав теорему,
вскрикивали по‑ястребиному. Тогда из университета
пачками выходили студенты, говорившие, как X.,
писавшие, как X. Еще теперь иногда, встретив старого
человека, я вдруг у него спрашиваю: «А вы тоже
учились у X.?»
Когда Энэн говорил, он так отвлекался от всего
окружающего, что чужой речи уже не слышал.
Привыкшие к этому преподаватели перебрасывались
словами, почти не понижая голоса.
– Ну, пошли воспоминания, пиши пропало, – вздохнула
Элла. – Минимум на полчаса. А мне Витьку из садика
брать, после семи не держат. Дома обеда нет – кошмар!
– А главное, – ответила Стелла, – когда он
разговаривает, я просто не могу на него смотреть! Все
шевелится – усы, зубы… Зубная техника на грани
фантастики.
– Поглядите на цветущую липу, – говорил Энэн, усердно
работая лицом. – Вас никогда не поражало, что все эти
цветы, в сущности, обречены? В лучшем случае одно
семечко из тысячи даст росток, один росток из сотни
разовьется в дерево…
– Как это он на липу перескочил? – спросила Элла.
– Поток сознания, – пояснила Стелла.
– Правильность языка, его здоровье, – говорил тем
временем Энэн, – создается коллективными усилиями
людей, которым не все равно. Страсти, бушующие
вокруг языка, – здоровые страсти. Губит язык
безразличие. Каждый из спорящих в отдельности может
быть и не прав. Творческая сила – в самих спорах.
Может быть, одно из тысячи слов, как семечко липы,
даст росток… Достоевский гордился тем, что ввел в
русский язык новый глагол «стушеваться». Кажется, он
ошибся – это слово употреблялось и до него. Но уже
несомненно Карамзин выдумал слово
- 18 -
«промышленность» – самое живое сегодняшнее
слово…
– От двойки до Карамзина, – сказал Маркин, – и все по
повестке дня.
– Помолчите, – одернула его Нина, слушавшая Энэна
со складкой внимания между бровей. – Как раз когда
заходит речь о самых важных вещах…
– О самых важных вещах лучше не рассуждать
публично.
– Пошлость, – спокойно сказала Нина.
– Благодарю, – поклонился Маркин.
– И как это он терпит? – тихо сказала Элла. – Я бы на
его месте обиделась. А нашей Нине только бы
порассуждать, да еще публично. Ей хорошо, у нее
старший, Сашка, и покупает и варит. Все равно что
бездетная.
Энэн продолжал бормотать все невнятнее:
– Да, семечко липы… О чем это я? Надо так
преподавать, чтобы выходила собачка…
– Какая собачка? – спросил Спивак.
– Долго рассказывать. В другой раз, – сказал Энэн и
умолк.
– Товарищи, – сказал Кравцов, вставая и одергивая
пиджак на выпуклой талии, – мы работаем свыше трех
часов. Разрешите мне подвести итоги дискуссии.
Все радостно зашевелились. Итоги – значит, будет все
же конец.
– Мы слышали здесь рад темпераментных выступлений:
Нины Игнатьевны, Семена Петровича и других. Жаль,
не все в этих выступлениях было по существу. Кое‑что
было преувеличено, излишне заострено. Конечно,
критика и самокритика необходимы, но они не должны
переходить в демагогию. Позиция деканата правильная.
Нас отнюдь не призывают к снижению
требовательности, как здесь некоторые пытались
- 19 -
представить. Наоборот! Требовательность надо
повышать, одновременно добиваясь повышения
успеваемости за счет методической работы,
мобилизации резервов… Гимн двойке, который тут
пропел Семен Петрович, был в высшей степени
неуместен…
Спивак выразил протест каким‑то гневным
междометием, похожим на хрюканье вепря. Кравцов
заторопился дальше:
– Да, неуместен. Не воспевать надо двойку, а бороться
с нею, изжить это позорное явление. На повышенные
требования ответим повышенной отдачей. В условиях
вуза борьба за успеваемость равносильна борьбе за
качество. Задача подготовки высококвалифицированных
специалистов…
И так далее, и так далее. Речь его была как галечник:
много, кругло, обкатанно. Преподаватели томились,
привычно скучая. Эта скука входила в ритуал собраний,
ее терпели, ловя вожделенный момент, когда голос
говорящего чуть‑чуть повысится: значит, идет к концу. И
в самом деле, голос повысился. Кравцов закончил
умеренно‑патетической, приличной масштабу собрания
фразой и вежливо спросил спящего Энэна:
– Разрешите закрыть заседание, Николай Николаевич?
– Да‑да, конечно.
Все начали вставать, одеваться. Женщины натягивали
теплые сапоги, прятали туфли в ящики столов. Стелла в
безумно расшитой дубленке красила перед зеркалом
зеленые веки. Мужчины, выходя за дверь, жадно
закуривали. Тут и там от группы к группе перекидывался
смех.
В коридоре, грустно ожидая, стояла на своих
нескончаемых ногах давешняя блондинка в замшевой
юбочке. Увидев выходящих с кафедры людей, она робко
выдвинулась вперед. Бледное голодное личико
- 20 -
выражало мольбу.
– Матлогика… – сказала она еле слышно.
– Лев Михайлович, договоритесь о пересдаче, –
распо‑рядился Кравцов и заспешил по коридору об руку
со своим пузатым портфелем.
– Какой предмет? – спросил Маркин.
– Матлогика…
– Да‑да, я и забыл. По поводу этой матлогики у нас на
кафедре была дискуссия. Большинство (Нина
Игнатьевна в том числе) считает, что надо говорить
«математическая логика».
– Математическая логика, – покорно повторила
девушка. На полголовы выше Маркина, она глядела на
него, как кролик на льва.
– Кстати, на дворе Крещение, – сказал Маркин. – Я хочу
задать вам классический вопрос. Как ваше имя?
– Люда…
– Этого мало. Фамилия?
– Величко.
– Отлично. Люда Величко. – Он вынул записную книжку.
– Буду иметь честь. Вторник, в два часа пополудни.
Устраивает это вас?
– Устраивает. Спасибо. До свидания, – поспешно
сказала Люда и на рысях двинулась прочь.
– Что это значит? – спросила Нина.
– Я осуществлял свою воспитательную роль, стоя на
позиции разумного консерватизма.
– Не консерватизма, а идиотизма. И почему нельзя
было договориться с ней раньше?
– Вы же слышали, Кравцов приказал ей обождать в
коридоре.
– Кравцов прикажет ей ходить на голове – вы и это
будете приветствовать?
– Еще бы! С такими‑то ножками!
– Хватит пошлостей!
- 21 -
Она быстро пошла по коридору мимо черных, уличными
огнями умноженных окон. Маркин шел следом, слегка
прихрамывая. На ходу становилось заметно, что у него
одна нога короче.
– Нина, не торопитесь. Позвольте, я вас провожу.
– Не надо.
– Что изменилось со вчерашнего дня? Вчера вы меня
терпели.
– Вы мне надоели своим паясничеством.
Пошли молча, она впереди, он за ней.
– Нина, это нечестно, – сказал он вдруг сломанным
голосом. – Вы пользуетесь… Ну да что говорить. Она
хмуро смягчилась:
– Ладно, идите.
…Лестница мраморная, перила широкие, в три ладони.
Как прекрасно было бы кататься на таких перилах в
детстве. Вжик – и внизу. Студенты до сих пор
катаются…
Она шла легко, чуть скользя по этим перилам
перчаткой.
НИНА АСТАШОВА И ЕЕ БЛИЗКИЕ
Холодный ветер гонит‑гонит, и такая тревога во всем.
Дымные струи поземки мечутся по голому льду. Не
любл ю зимних свирепых вечеров. Мимо мчатся
машины в слезящихся пятнах огней; сливаясь, они
превращаются в полосы, лучи, мечи.
Машины – дикие звери нашего городского мира.
Пещерные медведи, саблезубые тигры. Человекоядные.
Гудеть им запрещено, они мчатся молча, стиснув зубы.
Лишь изредка прорывается короткий сдавленный
сигнал: это шофер не выдержал, нажал гудок –
опасность близка. Я вздрагиваю и вспоминаю Лелю.
- 22 -
Любимая моя подруга и, в сущности, единственная, она
погибла под машиной шесть лет назад, как раз зимой,
вечером, в часы пик. Димке было всего полгода.
Разумеется, я его взяла.
Помню, Кирилл, Лелин муж, незадолго перед тем ее
бросивший (глупое слово, Лелю нельзя было бросить,
как и меня), – Кирилл приехал ко мне разговаривать о
судьбе сына. Он даже не скрывал облегчения, когда я
сказала: «Беру». Брала‑то не я, брали мы с Сашей,
моим старшим, ему тогда было десять. Я его, конечно,
спросила, и он твердо сказал: «Берем». Кирилл думал,
что я буду его упрекать, сидел поникший, уронив голову
со спутанными редкими кудрями, сквозь которые
просвечивала кожа. В юности, светлокудрявый, он был
похож на Есенина. А мы в школе увлекались Есениным,
томик стихов зачитали до дыр, до россыпи. Может быть,
и Кирилл‑то ее привлек своей есенинской челкой, мягко
и гибко игравшей на белом лбу. На поверку человечек
оказался мелкий, но не в этом дело. Есенин тоже был в
чем‑то мелок, с цилиндром и перчатками, но в поэзии
поднимался до величия…
Погасший, облезший, Кирилл сидел, опустив голову, и
мне было его жаль. Уж больно единодушно все его
осуждали: «если б не он, была бы жива…» Терпеть не
могу эту формулу «если б не…». Кто знает, что было
бы? Нельзя по произволу изменять прошлое, вынимать
из него отдельные звенья. Прошлое органично растет
вместе с человеком и вместе с ним образует будущее…
Кириллу я так и сказала: «Не убивайтесь, в том, что
случилось, вашей вины нет». Как он обрадовался,
бедняга!
Мы с ним остались друзьями, хотя раньше, при Леле, я
его не очень любила. Безотносительно к тому, что он от
нее ушел. Упаси бог судить со стороны о семейных
неурядицах. Мало ли что там может быть! Какая тоска
- 23 -
(физическая, духовная) может погнать человека от
одной женщины к другой? С общепринятой точки
зрения, бросить жену с грудным ребенком – абсолютно
дурной поступок, предел непорядочности. Не знаю, как
для кого. Я лично тысячу раз предпочла бы, чтобы от
меня ушли, чем из жалости остались. Линия
наименьшего сопротивления: лгать, продолжать тянуть.
Так что Кирилла я не осуждаю.
До сих пор он иногда заходит поглядеть на сына.
Смотрит на него грустно, скованно. В новой семье у
него детей нет, да, кажется, и ладу не слишком много.
Димка, конечно, не знает, что дядя Кира ему отец. Я его
официально усыновила, дала свою фамилию, а
отчество – Григорьевич, как у Саши. Сашиного отца я
когда‑то очень любила, эта любовь так до конца и не
погибла даже в потоке подлостей. Осталась
благодарность за бывшее мое неотъемлемое счастье.
Гриша, Гришка, Гришастый – до чего же он был хорош,
покуда не начал врать…
Из института домой провожал меня Лева Маркин. Зря я
с ним резка и зря позволяю всюду за мной ходить – все
замечают и над ним посмеиваются. Мои резкости он
терпит безропотно (я бы на его месте не стерпела).
Конечно, гуманнее было бы прямо сказать ему «нет».
Но я не решаюсь, мне страшно остаться без его
преданности, без возможности в любую минуту
позвонить ему и услышать: «Конечно, все что хотите,
когда хотите».
Люди считают меня смелой, а, в сущности, я трусиха. Я
не боюсь того, чего обычно боятся женщины: темноты,
выстрелов, мышей, техники (сама чиню пробки в
квартире). Не боюсь выступать публично, отстаивать
свое мнение. В высшей степени не боюсь начальства. И
вместе с тем втайне, внутри себя, непрерывно боюсь.
Чего? Пожалуй, судьбы, чего‑то нависшего,
- 24 -
подстерегающего. После гибели Лели боюсь машин.
Часто вижу сны – кто‑то из детей гибнет под машиной,
я кричу от ужаса и бросаюсь туда, под смерть.
Просыпаюсь, сердце стучит, слава богу – сон.
Заседание кафедры было долгое, нудное. Докладывала
я неудачно. Энэн спал, а потом нес обычную невнятицу.
Когда он говорит, остается впечатление, будто кто‑то
при тебе чешет правой ногой левое ухо. Говорили и
другие – каждый о своем. Никто меня, в сущности, не
поддержал. Видимо, разговор о двойках, об их причинах
и следствиях, попросту изжил себя.
Мою неудачу заметила не я одна. Даже Лева Маркин, не
упускающий случая меня похвалить, на этот раз молчал.
Шли мы домой молча. Он хромал, я старалась об этом
помнить и идти медленнее.
Он довел меня до моего подъезда. Мы остановились, он
явно ждал, что я его приглашу зайти (иногда я это
делаю). Я не пригласила.
– До свидания, спасибо за компанию. Вы были на
редкость разговорчивы.
Шутки он не принял.
Глаза у него были такие горькие, что мне стало не по
себе. Надо бы сказать сразу, по‑честному: люблю
другого, уходите, не мучьте себя. Нет, к этому я, трусиха,
не была готова. А может, сказать? Именно сейчас.
Пока я колебалась, он, ссутулившись, стал уходить.
Даже не попрощался. Минуту‑две я глядела ему в
спину, потом потеряла ее в потоке машин. Когда
кто‑нибудь при мне переходит улицу, у меня всегда
екает сердце. Какой‑то психоз – вечное это
предчувствие беды. Каждый раз, как идти домой, боюсь:
а вдруг беда уже случилась?
Вошла – все тихо. Шаги – появился Саша. Неохотно
помог мне раздеться.
– Все благополучно? – спросила я. Он кивнул. Отлегло.
- 25 -
Вошла в кухню. Отменная чистота. С помощью чистоты
он обычно выражает свой гнев. Я сказала,
подлизываясь:
– Ну и ну! Все так чисто и красиво…
Молчит.
В детстве его звали Сайкин. Толстенький, сдобный,
глаза как изюминки. Сейчас Саша высок, строен, узок в
поясе, широк в плечах. Имени Сайкин терпеть не может,
говорит: «Дамское сюсюканье» (и все равно в мыслях я
его иначе не называю). Строг, взыскателен.
– Есть хочешь? Обед в холодильнике.
– Спасибо, не хочу.
– В институте обедала? Ну как хочешь.
Строг, строг. И не улыбнется. Догадываюсь: пришел
Валентин. Сайкин его не любит и каждый раз дуется –
то больше, то меньше.
Вошла в свою комнату – так и есть, Валентин. Спит на
моей тахте, ноги свесились, крупная голова глубоко
провалилась в подушку.
За что, спрашивается, я его так люблю? Ведь и
некрасив, строго‑то говоря. Похож на актера
Фернанделя огромностью, лошадиностью. Большие
грубые губы, лицо костистое, все в выпуклостях. Спит и
чуть‑чуть всхрапывает. Вероятно, напился.
Да, мой любимый пьет. Еще не алкоголик, но на пути к
этому. Путь извилист, усеян розами, терниями и
женщинами. Вероятно, я должна была бы вмешаться:
что‑то запретить, чего‑то потребовать. Но этого я и
пытаться не буду: не мой репертуар.
И еще одна причина есть, по которой я не хочу
вмешиваться. В ней мне стыдно признаваться даже
себе: очарование пьяного Валентина. Напившись, он
никогда не теряет облика. Напротив, становится лучше:
такой добренький, веселый, раскованный.
Вспоминаю, как шли мы с ним вместе с банкета в Доме
- 26 -
кино. Праздновали прием его картины – прошла на ура
(его фильмы всегда либо с треском проваливаются,
либо вдут на ура – середины нет). Ужин был при свечах
– новинка моды. Актеры, актрисы, поставленные голоса,
тосты, непонятные шутки, смех, от которого качались
огни свечей. Я там чужая – не понимаю шуток.
Поглядывали на меня с вежливым любопытством. Я
даже уловила шепоточки: Софья Ковалевская, синий
чулок. Одета я была, по‑моему, неплохо, но под их
взглядами чувствовала себя замарашкой: то, да не то…
Удивительно, что Валентин взял меня с собой – не
побоялся. Жена у него киноактриса, но он ее не снимает
из принципа, а она из принципа не ходит на его
банкеты. Красивая женщина, куда красивее меня.
Рослая, белокурая, авторитетная. Мы познакомились на
каком‑то закрытом просмотре, про фильм она сказала
«сырой». Красивая, безусловно. Кроме жены, у него
еще дочь лет четырнадцати, очень высокая, некрасивая,
похожая на него, с такими же крупными, но юными,
пушком обметанными губами. На эти губы я смотрела с
нежностью. Девочка где‑то уже снимается; разговор о
ролях, о том, кто кого продвигает… Временами,
вспышкой, момент импровизированной игры: два‑три
слова, жест, интонация, намек на улыбку – и тогда
видно, что талантлива. В матери я таланта не вижу,
одна вескость. Видно, дочка в отца не только лицом, но
и одаренностью, которая в Валентине видна с первого
взгляда.
В их киношном мире, сколько я поняла, мнение о нем
такое: яркий талант, жаль – пьяница. Он сам про себя
говорит: «Я не горький, я сладкий пьяница». И правда.
…Как мы тогда шли с банкета. Валентин был пьян и
прекрасен. Воплощенная грация. Странно, что при
огромном росте, лошадиной голове он так грациозен.
Он словно бы не шел по земле, а скользил на
- 27 -
воздушной подушке, подныривая на каждом шагу. Пел
песни (трезвый никогда не поет). Я восхищалась, на
него глядя, его слушая, удивляясь: как это может быть у
меня (пусть временно!) такая прекрасная
собственность? Вдруг он стал на четвереньки (поза
пробуждающегося льва), сказал:
– Не могу больше, зайдем к Сомовым, они нам будут
очень рады.
Никаких Сомовых я не знала, а если бы и знала, все
равно бы к ним не пошла. Идея зайти к Сомовым
сидела в нем крепко, еле‑еле я его отговорила от этого
визита, подняла. Смеялся, большие зубы выдались
вперед, как на лошадином черепе, – страшновато, но
прекрасно. Зашли мы с ним в первый попавшийся двор.
Валентин ухватился обеими руками за толстую
бельевую веревку и повис на ней, раскачиваясь взад и
вперед. Подошла собака, обнюхала ему ноги, села
напротив, стала скулить.
– Ну что, пес? Трудно тебе? Понимаю. Мне самому
трудно. Перебрал я, пес. А ты?
Собака ответила утвердительно тонким подвывом.
– Ага! Товарищи по несчастью. Послушай моего совета:
никогда не женись.
Собака опять проскулила согласие.
Минуты две‑три продолжался их разговор. Мне кажется,
они прямо так, без репетиций, могли бы выступать в
цирке. Смешнее всего было то, что Валентин, вися на
веревке, был слишком длинен и ноги, подогнутые в
коленях, скребли по земле. Веревка оборвалась,
Валентин приземлился и тут только заметил меня:
– Женщина! Кто ты такая? Вари мне обед, женщина!
Впрочем, не надо, я сыт. Уложи меня спать.
– Опомнись, где я тебя уложу?
– Здесь, под березой. Впрочем, никаких берез нет. Под
этим столбом. Очень уютное место.
- 28 -
Лег сам, пошевелился, удобнее устраиваясь.
– Здесь же пыльно, – сказала я. – Ложись на скамейку.
– Нет, я создан, чтобы валяться в пыли.
Заснул. Я сидела над ним, сторожа его сон, глядя, как
ветер шевелит редкие волосы над выпуклым лбом, как
по‑детски полуразинуты крупные губы, опять и опять
удивляясь, за что я его так люблю, и все же любя
исступленно. Когда стало светать, я его разбудила,
вывела на улицу, посадила в такси, дала шоферу адрес.
Валентин бормотал: «Женщина, я тебя люблю» – и по
ошибке поцеловал руку шоферу. Тот был недоволен,
меня осудил: «Такая приличная дамочка и такую пьянь
провожают», но, увидев пятерку, смягчился и пообещал
доставить в целости. Отвез Валентина туда, к жене…
…Сколько раз за те годы, что мы с ним не скажу
«любим друг друга», скажем «близки», – сколько раз
спал он в моем присутствии, в моем доме, в моей
постели, но ни разу не оставался на ночь. Ночевать он
уходил к жене. Были и другие женщины, кроме жены и
меня. Он этого нисколько и не скрывает. И все‑таки
что‑то тянет его ко мне. Приходит с поразительным
постоянством. Целуя меня, говорит: «Я тебя люблю
сейчас – навсегда».
Бедная Леля! Пока была жива, все пыталась меня
образумить:
– Ну что ты с ним связалась? Вульгарнейший человек.
Валентин Орлеанский! Разве человек со вкусом выберет
себе такой псевдоним?
Я молчала. Разумеется, его настоящая фамилия Орлов
куда благороднее. Что поделаешь! Люблю такого, а не
другого. Не благородного, не верного, не рыцаря
«Круглого стола». Его и только его.
– Ну что ты в нем нашла?
– Я его люблю. Это я нашла не в нем, в себе.
– Он тебе изменяет.
- 29 -
– Знаю. Ничего нового ты мне не сказала. Кстати, он не
мне изменяет, а своей жене со мной и с другими.
– Ты для него ничего не значишь. Неужели у тебя
совсем нет гордости?
– Есть у меня гордость. Она в том и состоит, чтобы
никогда ничем его не попрекнуть.
– Ну знаешь… Не нахожу слов.
Бедная Леля!
Впрочем, что значит бедная? Почему‑то принято,
говоря об умерших, называть их бедными. Бедные не
они, а мы, оставшиеся. Бедная я без Лели. После ее
гибели моя жизнь как‑то расшаталась, словно из нее
вынули стержень.
Мы были вместе с того дня (в третьем классе), когда
она подсела ко мне на парту и сказала: «Давай
дружить». Я обомлела. Я не верила, что кто‑нибудь со
мной захочет дружить, не то что Леля – любимица
класса. Белокурая, стат‑ненькая, глаза серо‑синие.
Девочка‑струнка, воительница за правду. На все
отзывалась, во все вмешивалась.
А я была чумазая, этакий заморыш, руки в цыпках.
Росла сиротой – отец погиб на войне, мать умерла в
эвакуации, воспитывалась я у тетки из милости. Хуже
всех одетая, от всех стороной‑стороной, и вдруг такая
принцесса подходит и предлагает: «Давай дружить».
Было от чего обалдеть.
После этого – всегда вместе. Вместе готовили уроки
(Леля училась куда лучше меня). Вместе ходили в
госпиталь, помогали сестрам – уже тогда у Лели
возникло твердое намерение стать врачом. Делились
всем, что у нас было (у Лели было больше, чем у меня,
но никогда ни разу мне не было трудно что‑то у нее
взять). Вместе праздновали конец войны, ходили на
Красную площадь. А потом вместе влюбились в одного
и того же мальчика из соседней мужской школы,
- 30 -
плакали от великодушия, уступая его друг другу, а он
взял да и влюбился в Наташку Брянцеву, известную
воображалу (Леля сказала: «Хорошо, что не в нас»).
Окончив школу, мы пошли разными путями: она на
медицинский, я на мехмат. Но все равно оставались
вместе. Я знала, что есть она, и мне легче было жить.
Ей, наверное, тоже. Мою путаницу с Гришей мы
пережили, обговорили вместе. И когда Кирилл ушел от
нее к другой женщине, старше себя, я была с Лелей.
Вместе пеленали Димку. Маленький, он был лыс и
изящен, как французский король. «Севрский мальчик», –
сказал про него Валентин.
После гибели Лели я не могла опомниться, не спала по
ночам, брала на руки Димку и носила по комнате, так
мне было страшно. Прошло месяца три, и тут
оказалось, что я беременна, и поговорить мне было не
с кем. Первый раз в жизни я оказалась одна перед
сложностью. Мысленно обговорила ее с Лелей – она
посоветовала оставить. Я сказала Валентину: вот, мол,
какое дело. Он чуть‑чуть призадумался и произнес:
– Так они и жили. Спали врозь, а дети были. Как мы его
назовем?
– Иваном.
– А что? Это идея. Пусть будет Иван. Помнишь, у
Пушкина: «Нарекают жабу Иваном…» А если девочка?
– Исключено.
Почему‑то я твердо была уверена, что родится
мальчик. Так и вышло.
Ну не безумием ли было заводить еще сына? Димке
девять месяцев, а тут уже Иван на подходе. И все‑таки
Иван был нужен. Тому же Димке сверстник, товарищ.
Сказала Сайкину – я всегда с ним советовалась во всех
делах. Он отнесся ответственно, обещал помогать,
сказал, что в некотором смысле с двоими даже легче,
«они будут замыкаться друг на друга». Носили в ясли
- 31 -
сразу двоих – я Димку, а Сайкин Ивана. Потом
пришлось поменяться: младший стал тяжелее старшего.
Рос он толстый, румяный, голубоглазый, «овал лица в
другую сторону», как говорил Сайкин. Димка, напротив,
весь нездешний, прозрачный, светлокудрый. Одевала я
их одинаково, любила одинаково, даже за Димку
больше болела душой. И до сих пор в вечной моей
тревоге – ожидании беды – Димка на первом месте;
может быть, потому, что Иван сокрушительно здоров.
Все у него проявляется бурно и звучно: хохот,
торжество, гнев, обида. Димка полная ему
противоположность: часто болеет, терпелив, вечно
думает какую‑то свою абстрактную думу. «Мальчик с
камушком внутри», – говорит о нем Валентин.
Не знаю, как бы я справлялась с этой парой, если бы не
Сайкин. Для младших братьев он вроде отца: строг,
справедлив, взыскателен. Называют они его Александр
Григорьевич – в глаза и за глаза. Когда он водит их в
детский сад (это его обязанность, как, увы, и хозяйство),
то по дороге внушает им правила поведения. Если
кто‑то не слушается, берет его за шиворот и
встряхивает (это у них называется «потрясение»).
Мальчики боятся брата больше, чем меня. «Ты
известная оппортунистка», – ворчит Сайкин, когда я,
придя с работы, не тороплюсь чинить суд и расправу,
ловлю минуты простой, невоспитательной, материнской
любви… Вообще Сайкин на меня смотрит свысока:
«Типичная женщина, хотя и доцент». Считает, что
распустила всех – Валентина, Димку, Ивана…
Сегодня, по счастью, судоговорения не было: я пришла
поздно, мальчики уже легли спать. За
своевременностью их отхода ко сну Сайкин следит
неукоснительно: ставит будильник на половину
девятого, и если Димка с Иваном еще не в постели к
моменту звонка, штрафует их на конфеты или
- 32 -
мороженое. Какая‑то у них сложная система наказаний
и поощрений, в которую я не вникаю…
…Я сидела, гладя на спящего Валентина, но думая о
своих детях, прежде всего о Сайкине, который сейчас,
после всех дневных забот, готовит уроки на кухне. Какое
я имела право сбросить свои заботы на мальчика? А
теперь поздно, он уже вошел в роль.
У него с братьями общая комната, так называемый
мальчишатник, и там есть письменный стол, за которым
он вполне мог бы заниматься. Но, видите ли, Димка не
может спать при включенном свете: говорит, что у него
кошмары. Слово «кошмары» он так жутко растягивает,
что остается только взять его за худую спинку, прижать к
себе и растрогаться. Димка худ неслыханно,
неимоверно. Особенно жалко на него смотреть, когда он
в трусах. «И шестикрылый серафим на перепутье мне
явился», – сказал однажды Сайкин, глядя на голую
спину с торчащими лопатками… Непонятно, где там, в
этом узеньком теле, умещается его неистощимо
изобретательная душа. В их с Иваном совместных
«болванствах» Димка всегда зачинщик, организатор,
Иван – исполнитель, но творческий. Смолоть в
мясорубке свечку, утопить ковер в унитазе, разъять
пылесос на части и сделать из них рыцарские доспехи –
это все «болванства», и идея всегда исходит от Димки
(«Я придумал мысль», – говорит он). После того как
«болванство» обнаружено кем‑нибудь из власть
имущих (мной или Сайкиным), Димка норовит уйти в
тень, а Иван смело подставляет широкую грудь (вернее,
широкий зад). Я вообще‑то мальчишек не бью, а
Сайкин, бывает, и поколачивает. На его расправу они
никогда не жалуются, а на мою (редкую) жалуются ему.
Называют они друг друга «дурак». Это не ругательство,
просто обращение. «Эй, дурак!» – кричит один. «Что,
дурак?» – отзывается другой без всякой обиды.
- 33 -
Настоящие ругательства тоже у них в ходу. Откуда
только они их таскают? Детский сад, не иначе
(ланкастерская система взаимного общения). Был
ужасный период – ни мои, ни Сайкина усилия не
помогали, матерятся – и все. Потом, к счастью, забыли.
Одно время начали покуривать. Обнаружилось это
случайно. Пришла я домой неожиданно рано (какое‑то
мероприятие отменили); на дворе весна, воробьи
распушились. Предложила ребятам пойти погулять.
Полный восторг – прогулка с матерью, помимо всего,
означает мороженое. Велела надеть вместо валенок
резиновые сапоги. Что‑то замешкались.
– Ты пальцы‑то поджимай, поджимай! – шепотом
говорит Димка. Иван пыхтит:
– Не поджимаются.
– Сильней поджимай! Ногу складывай пополам!
– В чем тут у вас дело? – спросила я.
– Ни в чем, – невинно говорит Димка. – Наверное, нога
у него выросла.
– Одна нога? Что за глупости! Дайте‑ка сюда сапог!
Пришлось дать. Внутри сапога я обнаружила смятую
пачку папирос «Север».
– Что это такое?! – грозно.
– Ничего, – вопреки очевидности ответил Димка.
– Папиросы, – честно сказал Иван.
– Вы что ж, негодяи, курите?
– Курим, – сокрушенно признался Иван.
– И давно?
– Два раза, – сказал Иван. – И еще два.
Я призвала – о малодушие! – Александра Григорьевича.
Оказалось, он знает, что мальчики курят, но за уроками
и другими делами ему пока недосуг было этим заняться.
Курящие дети! Ужас!! Я обрушила на головы мальчиков
все свои громы и молнии, пообещала им раннюю
смерть от никотинного отравления, пачку «Севера»
- 34 -
скомкала и выбросила в мусоропровод – мальчишки
ревели так, словно хоронили близкого человека. Потом
мы арестовали оба велосипеда, водрузив их на полати,
торжественно лишили преступников всех сладостей до
Первого мая, загнали, их в мальчишатник и стали
обсуждать происшествие. Сайкин отнесся к нему куда
спокойнее меня («В этом возрасте все курят»), но
божился, что у мальчишек есть еще в заначке запас
курева («Не так бы они ревели, если бы пачка была
последняя»). Вызвали преступников для объяснений.
Иван (видимо, искренне) ничего о запасах не знал, а
Димка финтил, выкручивался, но под перекрестным
допросом раскололся и вынес откуда‑то еще две пачки
«Севера». Потом оказалось, что раскололся он ровно
наполовину: еще две пачки утаил, Сайкин случайно
нашел их в наборе «Конструктор»…
А драки? Бог мой, каких только драк у нас не бывало! И
врукопашную и с оружием – на сапогах, на кастрюлях,
на стульях… После одной грандиозной драки, когда в
ход были пущены вилки и была пролита (в небольшом
количестве) кровь, я потеряла управление, надавала
обоим пощечин и заперла в мальчишатник, крикнув
страшным голосом: «Навеки без драк!» Это, видно,
возымело действие, и добрый час после этого в
мальчишатнике царила тишина настолько полная, что я
даже забеспокоилась, не случилось ли чего. Вошла –
оказалось, мальчишки дерутся, но совершенно
безмолвно: держат друг друга за щеки и молчат…
Когда мальчики уличены в каком‑то преступлении,
отруганы и наказаны, в качестве парламентера
выступает обычно Иван. В этой роли он неотразим:
честные голубые глаза, розовые щеки, весь нараспашку.
Иван просит прощения, а Димка откуда‑то из‑за двери
бубнит:
– Разве так просят? Жалобнее проси, жалобнее…
- 35 -
Валентин зашевелился, и я вынырнула из потока
мыслей. Он открыл глаза, обнял меня за шею и
притянул к себе.
– Милая! Наконец‑то пришла! Я уже начал
беспокоиться.
Рука была железная, но родная. Я сидела пригнувшись,
щекой ощущая его небритость, чувствуя дыхание
выпившего человека. Он мне был хорош в любом виде.
Мне было отрадно в его руке, только трудно дышать, и
я выпрямилась.
– Как он? – спросил Валентин.
«Он» означало Иван. Я насторожилась, отодвинулась.
Для меня не было Ивана в единственном числе,
отдельно от Димки. Обычно Валентин понимал это, не
делал между мальчиками различий, а сейчас, видно
спросонья, спутался. Сразу понял, в чем дело, и
заговорил про обоих мальчиков. Хочет их снимать в
своей картине. Роли чудесные. Я колеблюсь, не знаю,
хорошо это или плохо. Скорее всего, плохо, но мне
этого очень хочется. Детство проходит, фотографии не
живут, а кинофильм с голосами, движениями остается.
Как я жалею, что нет фильма с маленьким Сайкиным!
Он совсем от меня заслонился теперешним стройным
юношей.
– Я тебя люблю, – сказал Валентин.
– Сейчас – навсегда? – спросила я, улыбаясь.
– Ну, как обычно.
Что замечательно в Валентине – это что он не врет.
Пьет, но не врет. Питье я могу вынести, вранье – нет.
ЛЮДА ВЕЛИЧКО Люда Величко родилась и росла в
провинции, в одном из среднерусских неперспективных
городков. Одна фабрика, лесопильный завод, вязальная
мастерская, комбинат бытового обслуживания. В так
называемом центре – несколько каменных зданий.
- 36 -
Полуразрушенная церковь со срезанным куполом,
превращенная, как водится, в склад; вокруг нее
кладбище с железными крестами и бумажными розами.
Ленивая, медленная река с мутной черной водой,
отравленной фабричными стоками. Рыбы в реке давно
не водилось; камыши и те не стояли, а лежали,
пригнувшись, как сломанные. Старые ивы по берегам
тоже почти лежали, вот‑вот свалятся в воду; их стволы
были изрезаны именами и буквами. Иногда на
какой‑нибудь из веток сидел мальчик с удочкой, без
всякой надежды на поклевку опустив ее в воду. У самого
берега шевелились пиявки.
Медленное детство; домик деревянный, покосившийся,
обнесенный щербатым штакетником. За калиткой на
улице узловатый дуб. Стук желудей, падающих на
пыльную землю. Кусты рябины в садике, желтые листья
по осени; летающая, льнущая к лицу паутина. Куры,
купающиеся в пыли. Мать, измученная, с сумкой через
плечо (работала почтальоном). Отца Люда не помнила,
мать поднимала ее одна, днем разносила письма,
газеты, вечером копалась в огороде. Солила огурцы с
укропом, чесноком, тмином, дубовым листом. Пряный
огуречный запах больше всего запомнился: руки матери.
Люда росла, и город рос, но как‑то вяло, с запинками.
Назначенные к сносу дома не сносились, новые
строились медленно, сдавались с недоделками,
временные уборные так и оседали во дворах. «Гнилые
Черемушки», – говорили про эти дома местные
остроумцы. Горожане не очень‑то охотно туда
переселялись из своих дедовских хибар. Тут все под
рукою: и огород, и картошка, и куры. А там одна слава
«удобства» – вода сегодня идет, завтра нет. А во
дворе‑то помойки, ничьи собаки, сараи, сараи, и на
каждом замок. В новых домах селились больше не
старожилы города, а приезжие.
- 37 -
Через реку паромом горожане ездили на базар, где
можно было купить молоко, тыквенные семечки, кудель
и рассаду. Снабжение в городе было неважное,
продмаги почти пустые, одни рыбные консервы, горох,
карамель, шоколад, посеревший от старости. За всем
остальным ездили автобусом в соседний райцентр, а то
и дальше. С культурным обслуживанием тоже было
неважно: киномеханик пьянствовал, путал серии, а то и
совсем отменял сеанс. Собравшиеся топали ногами,
свистели и нехотя расходились.
Выше городка по течению, километрах в трех,
располагался профсоюзный пансионат «Ласточка» с
пляжем, пестрыми зонтиками, визгами упитанных
купальщиц. Там по воскресеньям играл духовой
оркестр, и его звуки доносились до городка ритмическим
буханьем. Зимой пансионат замирал, кто‑то там жил, но
тихо.
Люда нигде не бывала, кроме своего городка, а
остальной мир представляла себе по книгам и
кинофильмам. Из всего этого составился у нее в
воображении образ какой‑то другой, нездешней, яркой
жизни. Были там ограды, перевитые плющом и розами,
беседки, павильоны, лестницы, мягкими уступами
спускающиеся к реке, белые лилии на воде, ослик с
двумя корзинами ни бокам, смеющиеся, белозубые ярко
одетые люди. Все это, никогда не виденное в жизни,
было тем не менее вполне реально. Где‑то, не здесь,
оно должно было существовать.
В школе Люда училась хорошо, хотя отличницей не
была. Только по математике у нее были все пятерки.
Математичка Зоя Петровна ставила ее в пример другим
за «логический склад ума». Было это преувеличением:
никакого склада ума у Люды Величко не было, только
живое воображение, неплохая память и любовь к
нездешнему (оттуда, из другого мира, были красивые
- 38 -
слова: апофема, медиана, тангенс). В старших классах
она увлеклась астрономией. Заучила названия всех
созвездий, всех крупных звезд нашего северного неба.
Осенью звезды светились ярче, она выходила на
свидания с ними, кутая плечи в материн рваный платок.
Над горизонтом вставал Орион со своим косым поясом
и вертикальным мечом; позже него всходил
блистательный Сириус (альфа Большого Пса), сиявший
как тысячекратно усиленный, в точку обращенный
светляк.
В школьной комсомольской ячейке Люда была
акти‑висткой, ездила на село с докладами о звездном
мире, космосе, космонавтах. Колхозники слушали ее
охотно: белокурая, миловидная девчушка была
трогательна со своей мудреной наукой. Танцевала в
самодеятельности, проявила способности, имела успех;
одно время танцы чуть было не перевесили
астрономию, но в девятом классе Люда начала очень
быстро расти, стала выше всех в школе. Руководитель
танцколлектива вынужден был ее отчислить: «Не
смотришься ты, Величко, на сцене». Надежду на танцы
пришлось оставить, целиком переключиться на
математику с астрономией. Для некоторых девушек
наука вроде прекрасного принца: явится, женится,
увезет.
Окончила школу неплохо – на четверки и пятерки. Мать
надеялась, что пойдет работать – все малость полегче
станет, можно будет купить поросенка. Но Люда решила
иначе: «Поеду в Москву учиться на астронома». Мать
огорчалась, но на своем не настаивала: «Езжай, дочка,
тебе жить, не мне». Насолила огурцов, помидоров,
закатала в банки. Потом Люда намаялась с ними –
негде хранить.
Москва с первого взгляда ей совсем не понравилась.
Серое небо, серый, задымленный воздух. Огромные
- 39 -
дома, мчащиеся машины, бегущие люди. Все торопятся.
В метро даже лестницы бегут. Поначалу Люда никак не
могла переступить гребенку, а сзади торопят:
«Проходите, девушка, чего встали!» С трудом
добралась до университета.
Подала заявление на физфак (оказалось, именно там
учат будущих астрономов). Держала экзамены, не
прошла по конкурсу. Даже математику сдала на три, уж
не говоря о сочинении «Образы народа в творчестве Н.
В. Гоголя». Что делать? Домой ехать стыдно. Спасибо,
надоумила соседка по общежитию для иногородних:
подать в технический. В университет сдают в июле, а
туда в августе. Расторопная, не первый раз поступает,
говорит: главное – не падать духом. И институт
посоветовала, где, говорят, математика неплохо
поставлена. Люда послушалась, свезла туда документы,
опять держала экзамены, падая с ног от усталости и
недоедания, но на этот раз удачно: конкурс прошла.
Выбрала она факультет АКИ (автоматика, кибернетика,
информация), потому что все эти слова ей очень
нравились, особенно «кибернетика». Она по наивности
думала, что сразу же начнет проектировать роботов.
Однако на первом курсе роботами и не пахло: только
математика, физика и другие общенаучные дисциплины.
Институт был огромный, надстроенный, перестроенный,
перенаселенный, в нем она поначалу бродила как в
лесу, потом привыкла. Понравилось ей то, что многие
девушки были с нею одного роста, если не выше;
называлось это модным словом «акселерация», которое
Люда здесь услыхала впервые. Студенты, акселераты и
акселератки, целыми взводами ходили по коридорам,
среди них преподаватели терялись, как мелкая поросль.
Люда, у себя в городке стеснявшаяся своего
непомерного роста и ходившая чуть пригнувшись, здесь
распрямилась.
- 40 -
Учиться ей сначала было трудно. Математической
подготовки, полученной в школе, явно тут не хватало.
Трудна была и лекционная система. В школе все было
ясно: изложение – повторение – закрепление. Здесь не
повторяли и не закрепляли, только излагали. Упустишь
что‑нибудь – не восстановишь. Лекторы – профессора и
доценты – какие‑то неприступные, говорят
сложносочиненными предложениями, не поймешь, где
главное, где придаточное. Шуток их, на которые
дружным смехом отзывался зал, Люда не понимала: что
тут смешного? Словом, трудно. Усердная, она
занималась целыми днями, вечерами, иногда и ночами,
но успехов не получалось.
А вот с общежитием ей повезло: попала в двухместную
комнату со своей однокурсницей Асей Уманской,
толстой, усатой девушкой с красивыми черными
глазами и маленьким ртом. Ася – отличница, золотая
медалистка – все решительно знала и умела объяснить
лучше всякого преподавателя. Преподаватель чем
плох? Сидит где‑то у себя на высоте, и ему невдомек,
чего студент не понимает. Ася, хоть и отличница, всегда
понимала, что именно Люде неясно.
Комната у них восьмиметровка, длинненькая, но
уютная. Над Людиной койкой карта звездного неба, над
Асиной – репродукция с картины Рембрандта «Блудный
сын». Люда не понимала, чем Асе эта картина нравится,
– одни пятки.
Жили дружно, много занимались. Обедали в институте
(плохо и дорого). Вечером чаевничали, кипяток брали в
титане. Купили чайник, плитку, кастрюлю, сковороду.
Когда очень уж надоедала столовская пища, готовили
что‑нибудь дома. Вообще‑то плитки в общежитии были
запрещены (противопожарная безопасность), но
фактически у всех они были. Так обычно обходятся
явочным порядком глупые запреты.
- 41 -
Иногда заходили к ним гости – девушки с курса, а иной
раз и кто‑нибудь из ребят заявится. В принципе это
тоже запрещалось (мужское и женское общежития были
по‑монастырски разобщены), но дежурная не всегда
могла отличить, где парень, где девка. Кто их теперь
разберет – все высокие, длинноволосые, в джинсах. Не
раздевать же. Разве по ногам отличишь: у парней они
больше.
Соседки по общежитию, разбитные, бывалые девчата,
научили Люду, как причесываться, как одеваться, чтобы
быть современной. Распустили по спине волосы,
подстригли лесенкой, челка до бровей. Подсинили ей
веки, научили «держаться стилем» (ноги от бедра под
углом тридцать градусов, одна вбок, другая прямо). В
таком виде она стала не хуже других, а многих и лучше.
Сессию, как говорят, прокатила на троечках. Матери не
написала, что лишилась стипендии. Жили на Асину
повышенную плюс те посылки, которые Людина мать
присылала: огурцы с помидорами, маринованные грибы,
черная смородина – витамин. Это у них называлось
«дары русского леса». Иногда обедали одними дарами
(хлеб в столовой, слава богу, давали бесплатно). Люда
от полуголодной жизни похудела, а толстая Ася
ничуточки.
Летом поехали добровольцами на стройку в Сибирь.
Выдали им красивые защитные комбинезоны с
сине‑белой надписью поперек спины (название
стройки). Люда ждала многого от этой поездки, но была
разочарована. Тайга ей не понравилась, по книгам она
ее себе другой представляла – хвойной,
величественной, сосны и кедры один к одному. А
оказалась она неприглядной: лес лиственный,
низкорослый, непролазный, всюду завалы, гниль, корье,
топи. Поляны, правда, красивые: жирные травы по
грудь, а в них цветы, крупные, восковые, красоты
- 42 -
небывалой – жаль, непахучие. Хуже всего комары. Чуть
отойдешь от реки, где ветер всегда подувает, шагнешь в
тайгу, а там целые полчища. Лезут в глаза, в уши, в
рукава, за ворот. Брезент и тот прокусывают. Не комары
– волки.
Работалось ничего, хотя и трудно. Студенты дробили
камни, месили раствор, таскали бревна, гатили дороги –
девушки наравне с парнями, тут не до рыцарства,
давай‑давай. Жили в палатках, комаров оттуда
выкуривали дымом. По вечерам жгли костры, бацали на
гитаре, пели песни про романтику. Но, сказать по
правде, никакой романтики не было. Какая тут
романтика – комары. Бьешь да бьешь себя по щекам,
по шее. И никакие средства не помогают – может быть,
они не от здешних комаров. Единственное, чего они
боятся, это бритвенного крема, и то пока не просох.
Повкалывали месяц, устали, конечно, здорово, зато и
заработали прилично. Потом разъехались отдыхать –
Ася к родителям на Украину, а Люда к матери в родной
городок.
Там все было по‑прежнему, но Люде показалось как‑то
милее, отраднее. Даже горбатые улицы чем‑то трогали.
Так же, как в детстве, падали желуди с дуба на землю,
так же возились куры в пыли, слушая вежливое
кококанье белого петуха… Но теперь, когда Люда знала,
что это ненадолго, тишина знакомого захолустья ей
даже нравилась. Редко‑редко по улице проходила
машина, и петух удивлялся, глядя вбок оранжевым
глазом.
Мать рада была без памяти, не знала, чем и ублажить
дочку‑студентку. Даже на юбку мини и синие веки
только косилась, ни слова не говоря: надо так надо.
Первые дни Люда отдыхала, отъедалась, лечилась от
комариных укусов. Потом, придя в норму, начала
выходить. Зашла к Зое Петровне, школьной
- 43 -
учительнице. Рассказала про свой институт, невольно
преувеличивая его «кибернетичность». Так и сыпала
звучными словами: Алгол, Фортран, оперативная
память, подпрограмма, цикл… Зоя Петровна слушала и
только глазами хлопала: вот до каких высот добираются
ее ученики!
Встретила на улице кое‑кого из бывших соучениц.
Работали кто где: на фабрике, в мастерской, в магазине.
Самая выгодная работа в магазине, но туда только по
блату можно попасть. Зарабатывали все прилично,
одеты были не хуже ее, разве что подолы подлиннее и
веки не крашены, да это пустяки, дело наживное. Одной
бывшей закадычной подруге Люда подарила помаду
для век, другие завидовали. Московская Людина жизнь
казалась отсюда сказочной – Люда и сама начинала
потихоньку в это верить.
Отдыхала ничего – ходила с подружками в «Ласточку»,
купалась, загорала. Однажды на пляже подобрался к
ней парень, на вид симпатичный, в импортных плавках
на руке часы плоские, модные. Лег рядом с ней на
песок животом вниз, завязал разговор. Люда сначала
помалкивала, потом начала отвечать. Поговорили о том
о сем, зовут Гена, профессия неопределенная
(«Деловой человек», – сказал он). В «Ласточке»
оказался случайно, по горящей путевке, пансионат
дрянь, не стоило ехать, бабы – одна другой старше,
одна другой толще. Рассказывал об Адлере, Сочи,
Закарпатье – Люда и уши развесила, слушая про
красивую жизнь. Гена поглядел на ее ноги, сказал: «А
ты ничего чувиха!» – и пригласил вечером на танцы.
Люда, акселератка, стеснялась своего роста (парень
был невысок), но согласилась. Вечером встретились на
танцплощадке. Ветер развевал серпантинные змеи,
звезды плыли по реке. Оркестр играл старомодные
танцы – вальс, падекатр, танго. Люда вспомнила дни
- 44 -
самодеятельности, танцевала с увлечением, он –
небрежно, снисходя. Предложил: «Твистанем?» В
Москве девочки научили Люду и твисту, он уже выходил
из моды, но тут она робела: никто на всей площадке не
твистовал. «Ничего, – сказал Гена, – пошли!» И пошли,
да как! Махали локтями, коленями, приседали чуть не
до земли. Тут подошел милиционер, вежливо взял под
козырек и предложил уплатить штраф «за некорректное
исполнение танцев». Люда перепугалась (у нее и денег
с собой не было), но Гена отвел блюстителя порядка в
сторону и о чем‑то с ним договорился, тыча пальцем в
ладонь. Вернулся, сказал «все о'кей», предложил опять
танцевать. Но у Люды как‑то пропала охота. К тому же
стало прохладно, от реки потянуло сыростью, ей
захотелось домой. Гена вызвался ее провожать, сказал,
что знает самый короткий путь, с дороги завел ее в лес
и там в кустах начал к ней приставать. Люда
отбивалась, вырвалась из его рук и со всей своей силой
акселератки стукнула его в глаз. Он, матерясь, дал
сдачи; подрались, сила оказалась на ее стороне (била
сверху). Он прорычал: «Ну берегись, падла, подстерегу
тебя с перышком!» Люда ринулась прочь, прорвалась
сквозь кусты на дорогу, он за нею не гнался. Но она
все‑таки бежала как угорелая. Исцарапанная, избитая,
в разорванном платье, бежала и плакала. Вот тебе и
красивая жизнь…
Несколько дней Люда отсиживалась дома, стыдясь
своих синяков (Генка таки отделал ее неплохо). Матери
сказала, что упала, ушиблась. «Что ж тебя по дороге,
что ли, катали?» – «Так, вышел один разговор», –
ответила Люда.
Генка не показывался. В «Ласточку» больше она не
ходила. А там подошел и срок отъезда. Быстро прошел
отпуск и бестолково: первую половину лечилась от
комаров, вторую – от синяков… С удивлением
- 45 -
заметила, что соскучилась по институту, по товарищам,
а главное, по Асе. Там, в общежитии, теперь был ее
настоящий дом.
Мать провожала ее на вокзал – низенькая, худая, с
серым лицом. Плакала, обнимая дочь на прощанье. У
той тоже глаза были на мокром месте. Но стоило ей
оказаться в вагоне – все мысли были уже дома, в
Москве.
В институте все было по‑старому, разве что в
общежитии шел ремонт и титан не работал. Ася
вернулась еще толще, чем была. Люда обрадовалась
ей ужасно, в первый же вечер поделилась насчет
Генки. Ася сказала: «Сама виновата, нельзя так,
познакомилась – и сразу идти».
Начались занятия. Люда училась успешней, чем в
прошлом году, конечно, с помощью Аси, но и у самой у
нее появились нужные навыки. Начала понимать что к
чему, какое задание надо делать, а какое
необязательно. Научилась сваливать контрольные,
умело пользуясь шпаргалкой, готовиться к
лабораторкам, долбить на память важные формулы, не
вникая в их смысл. Так называемый учебный процесс
она воспринимала как некий ритуальный танец со
своими правилами, никакого отношения к научным
знаниям не имеющий. Важны были другие знания: кто
что спрашивает, кому как отвечать (один любит сразу,
другой – подумавши), как легче заучить наизусть
формулу или формулировку… Для этого передавались
из уст в уста какие‑то самодельные стишки с нужными
сочетаниями букв. Всему этому научилась Люда, так же
как горожанин выучивается переходить улицу, избегая
машин.
Подошла зимняя сессия. Люда начала ее хорошо – без
троек. И вдруг как снег на голову – двойка по матлогике!
Уж как она ее, проклятую, выучила! Спереди назад и
- 46 -
сзади наперед – от зубов, как говорят, отскакивало! И
Ася проверяла – все, говорит, хорошо, четверка как
минимум. Отчего же на экзамене так растерялась?
Наверно, из‑за Маркина, странный человек, все шутит.
Говорит замысловато, какими‑то петлями. Люда вообще
преподавателей боялась, а Маркина особенно. Никак не
понять, что ему надо. Скажешь ему точно по книге, а он:
«Что вы имеете в виду?» Она опять по книге, а он:
«Расскажите своими словами». А какие могут быть свои
слова в матлогике? Она и так и сяк, а ему все не то. Так
и прогнал. Приходите, говорит, после сессии. А что у
Люды стипендия погорела, это его не касается. Вредные
они все‑таки, преподаватели!
С такими мыслями Люда вошла в комнату No 387. А там
шло заседание кафедры. За столом спал сам
заведующий – смешной старикашка. А его заместитель
Кравцов, самый главный, ткнул в Люду пальцем и
сказал, что она типичная двойка и что из‑за таких, как
она, им приходится долго сидеть. Велел обождать в
коридоре. Ждала‑ждала… Потом вышел Маркин с
какой‑то чернявой старухой, ну не старухой, а пожилой,
и начал над Людой по‑своему издеваться: «Как ваше
имя?» Из «Евгения Онегина».
Люда шла домой, утирая слезы варежкой. Чувствовала
она себя без вины оскорбленной, оплеванной. Ну
поставь двойку, если так уж нужно тебе, но зачем
издеваться? Как будто студент – не человек.
Ася – толстая, черноглазая – встретила ее улыбкой:
– Людка, ну ты и даешь! Где была?
– В коридоре. Ждала Маркина.
– Только‑то? А я думала, опять с каким‑нибудь Генкой.
Ну как, назначил?
– Угу. На вторник.
– Ладно, подготовимся. Садись, пей чай.
- 47 -
ПРОФЕССОР ЭНЭН (ЛИЧНАЯ ЖИЗНЬ)
Каждый праздник, получая поздравительные
телеграммы, профессор Завалишин читал в них
стандартные пожелания «успехов в работе и личной
жизни». Работа‑то была. Успехов в ней пожалуй что не
было. А личная жизнь? Если и была, то состояла
главны м образом из воспоминаний и размышлений.
Что ж, в его возрасте это естественно.
Жил он размеренно и однообразно, недалеко от
института, в большом вычурном доме эпохи так
называемых архитектурных излишеств. И в самом деле,
чего там только не было накручено! Колонны, галереи,
лоджии, арки, венки, медальоны – все вместе это
смахивало на гигантский каменный торт. Подъезды,
обширные как паперти, резные дубовые двери со
львиными мордами, держащими кольца в зубах.
Словом, чтобы все было, как прежде у богатых людей.
Задумано было как будто на века, а на деле излишества
оказались крайне непрочными. Уже через два‑три года
после постройки и заселения дом, как говорится, пошел
прахом. Цементные столбики выкрошились, обнажив
ржавый каркас, загогулины обвалились, ступени
лестниц просели и частично обрушились. Спускаясь по
этим щербатым ступеням, особенно зимой в гололед,
Энэн каждый раз горьким словом поминал архитектора
(торжественней – зодчего), который ради величия
лишил лестницы обыкновенных перил. Впрочем,
виноват ли был зодчий? Вряд ли он, проектируя дом,
входил в психологию старика, которому, спускаясь по
лестнице, надо за что‑то держаться. Город вообще
жесток к старикам.
Время от времени в связи с какой‑нибудь датой ЖЭК
срочно проводил «косметический ремонт» – громоздил
доски, леса, ведра, кое‑как замазывал цементом
- 48 -
щербины и щели – ненадолго, лишь бы как‑нибудь. В
обычное время, между датами, дом стоял
страшноватый, как престарелая кокетка с офорта Гойи.
К проживанию он был мало приспособлен, главным
образом из‑за шума. Обращенный всей своей
парадностью на крупную магистраль, он день и ночь
вибрировал, вторя потоку мчащихся мимо машин.
Оконные рамы дрожали, посуда подпрыгивала, с
потолка сыпались хлопья побелки. Зимою заклеенные
окна чуть‑чуть умеряли шум; летом он становился
невыносимым. Из четырех комнат квартиры
обитаемыми были, в сущности, только две, самые
маленькие и темные, выходившие окнами на двор; в
одной жила соседка Дарья Степановна, в другой сам
Энэн. Две большие комнаты, окнами на проспект, как
говорил Энэн, были заняты шумом. Он, впрочем, привык
к своему дому и даже в каком‑то смысле его любил.
Так, вероятно, старый дуб ощущает свои мозолистые,
выпершие из земли корни.
…Глубокий двор за окном. Там, внизу, время от времени
светит солнце непрямым, уклончивым светом, готовым в
любую минуту пресечься. Тени домов ждут наготове. А
на асфальте – жизнь. Дети крутят скакалки, играют в
классики. Ряд прямоугольников, неровно начерченных
мелом, – в его детстве они процарапывались
стеклышком по земле, асфальта тогда не было, земля
дышала, голая, со своими песчинками, крошками
кирпича, влажная от дождя или сухая от жары – в
общем, живая. В классики тогда играли его сестры,
девочки‑близнецы, Надя и Люба; ему, мальчику, играть
в них не полагалось. Он с завистью смотрел, как они
прыгали на одной ножке, неся на носке башмачка
кидалку‑стеклышко. Не дай бог уронишь – все пропало!
Теперь все по‑другому. В классики играют не только
девочки, но и мальчики. Оба пола вперемешку топчутся
- 49 -
вокруг меловых фигур, прыгают, толкаются, спорят.
Вместо стеклышка банка из‑под гуталина, ее не несут, а
толкают ногой… Энэну почему‑то очень важно было
знать, какие теперь правила игры и как они изменились
за полстолетия с лишком. Он все хотел узнать,
расспросить, но не решался. Боялся испугать детей
своим видом, говором, дергающейся щекой. Он молча
останавливался неподалеку и следил за игрой, пытаясь
воссоздать ее правила по крикам и спорам, –
безуспешно. Но вот однажды он расхрабрился и
вступил в разговор. Прыгала девочка, очень маленькая,
размером с пуговицу, но бойкая, кудрявая и речистая.
Одета она была в школьную форму, замурзанную и
мятую (один по идее белый, но грязный манжетик
болтался у рукава в ритме прыжков – вот‑вот
оторвется). На Энэна, наблюдавшего за ней со стороны,
она то и дело оборачивалась. Взгляд ее ярко‑серых
глаз был такой озорной и дружеский, что он не
выдержал и спросил:
– Как вы играете в классики?
– Как? Обыкновенно, как все.
– Видишь ли, я очень старый, – сказал Энэн, шевеля
щекой. (Девочка кивнула: мол, вижу.) – Когда я был
маленьким, рисунки были другие и правила другие. Ты
мне объясни, пожалуйста, ваши теперешние правила.
Девочка остановилась и затараторила:
– Первая, вторая – простые. Третья – другая нога, если
было на правой, то на левой. Четвертая озорная, а
можно и больная. И лягушки делать и подвигушки
делать. Пятая – проклятая, без топтушек и без отдыха.
Шестая – немая, или золотая, не издавать звуков и
дышать с закрытым ртом. Все золотые без топтушек,
тоже как простые, только без топтушек. Если на ней
ошибка, иди на первую. Шестая может быть кочерга.
Седьмая – слепая, кидать с закрытыми глазами.
- 50 -
Восьмая может быть запятая, или запятая золотая, или
золотая без топтушек. Запятая – это ногу за ногу.
Больная – за ногу держаться. Ясно?
– Ясно, – соврал Энэн, ошеломленный потоком
обрушившейся на него информации.
Все‑таки как усложнилась жизнь! Единственное, на что
он был бы способен, это «не издавать звуков и дышать
с закрытым ртом».
– Видишь, как просто?! Давай сыграем, я тебе свою
биту дам.
Стало быть, банка из‑под гуталина называется «бита».
Девочка протягивала ему биту и улыбалась всем своим
маленьким, лихо запачканным лицом.
– Спасибо, – сказал Энэн, – мне теперь и на двух ногах
трудно, не то что на одной.
– А ты попробуй. Увидишь, это очень просто. Все ребята
выучиваются, даже шизики.
Энэн встал на одну ногу, другую несмело поджал и
попытался подпрыгнуть. Ничего не вышло. Словно бы
он пытался не свое тело приподнять в воздух, а весь
шар земной, намертво прилипший к его подошве…
– Не выходит? – сочувственно спросила девочка.
– Как видишь.
– Даже на сантиметр?
– Даже на полсантиметра. – Энэн опустил ногу. Девочка
глядела все так же весело, но с сожалением.
– Ничего, может, ты еще поправишься. От живой воды.
Махнула ему рукой и запрыгала, толкая биту. С тех пор,
проходя мимо классиков, Энэн всегда искал глазами
свою маленькую наставницу, но ни разу больше ее не
видел. Наверно, она жила не здесь, явилась издалека,
как дворовая фея с запачканным личиком.
Живая вода, живая вода…
Для профессора Завалишина живой водой было все,
что он вокруг себя видел. Оно не могло его омолодить,
- 51 -
но наполняло его неиссякаемым умилением. Не только
жизнь, но и неодушевленность: сараи, гаражи,
косвенный луч солнца, надпись на стене «Светка +
Вова = любовь» – во все эти подробности он
вглядывался пристально, внимательно, жадно.
Ощущение, которое он при этом испытывал, скорее
всего, можно было назвать страстным приятием –
именно так.
Как он научился любить жизнь теперь, когда ее
осталось уже немного! Не имея возможности и
оснований ждать счастья себе, он все больше, все
обширнее и горячее желал счастья и, главное,
существования всему окружающему – двору, детям,
домам, голубям. Когда голубь, упитанный, серо‑синий, с
зеленым ореольцем на шее, идет по асфальту, важно
переступая с одной розовой ноги на другую, поводя
туда‑сюда плоским хвостом, какое это, в сущности,
величавое зрелище! Кажется, сама жизнь, неторопливая
и важная, переваливается вместе с ним, наклоняется,
клюет крошки.
Профессор никогда и никуда не выезжал из своего
дома. С тех пор как умерла его жена Нина Филипповна.
Выезд с нею на дачу в год ее смерти был последним. С
тех пор только здесь – как привязанный. Первое время
это было близко к состоянию собаки, издыхающей на
могиле хозяина. На самой‑то могиле он почти не
бывал, мало связывал ее с памятью Нины, другое дело
– квартира, где они жили вместе. С годами острота горя,
конечно, убавилась, но подвижности он так и не обрел.
Жил тут безотлучно, врос корнями в свое обжитое
место. Дом – институт, институт – дом, только и всего
перемещений.
От дома до института минут десять ходьбы неспешным
шагом. Мимо больницы, где умерла Нина. Здание
больницы старинное, темно‑желтое, с колоннадой.
- 52 -
Колонны высоки, массивны, слегка утолщены к
середине, как бы пузаты, именно эта пузатость
странным образом придает им изящество. На
треугольном портике надпись славянской вязью –
какая‑то молитва о страждущих, о спасении их душ.
Прочна старинная архитектура, надежны рамы, упорны
надписи. Упорен восьмиконечный крест на дверях
мертвецкой… Вокруг больницы старый сад, обнесенный
чугунной оградой. Каждый столбик, каждый завиток этой
ограды за долгие годы выучен наизусть.
Всякий раз, проходя мимо больничного сада, Энэн
вглядывался в него и приобщался к его благородной
растительной жизни. Ограниченная, утесненная
городом, это все же была Природа. Начиная с земли: в
саду она была жирная, черная, богатая перегноем от
множества листопадов. Эти листопады он наблюдал из
года в год с неистощимым интересом: ни один не был
похож на другой. Менялись цвета, осанка деревьев, и
листья летели по‑разному: в ветер косо, стремительно,
а в тихую погоду кружась и планируя. Глядя на их
кружение, он вспоминал теорию плоского штопора, над
которой работал, когда он еще был молод и авиация –
молода.
Основным состоянием сада было ожидание. Осенью
деревья теряли листья, готовясь к зиме, а зимой
костенели и мерзли, стуча обглоданными ветками,
жалуясь на бездолье; грачиные гнезда их угнетали,
черными шапками топорщась на стыках ветвей. Под
ними на ноздреватом нечистом снегу вразброс лежали
крылатые семена; сама эта крылатость была
ожиданием. И в самом деле, чем черней становился
снег, тем ближе весна. И вот приходила весна, и сад
пробуждался к жизни, чуть покрывался зеленым пухом,
прозрачным, как первый мазок кисти на грубом холсте.
А летом все разворачивалось, темно‑зеленое, и
- 53 -
безоглядно, пиршественно шло к увяданию. Белесыми
облаками обметывались тополя, заметая землю легким,
бродячим пухом.
…Тополиный пух – память о смерти. Там, на последней
даче, тоже пушили тополя. Стол стоял на террасе. По
нему бродил пух. Нина Филипповна, подобрав со стола
горсточку пуха, сжала его невесомыми пальцами и
сказала, чуть‑чуть усмехнувшись.
– А до будущего тополиного пуха я уже не доживу.
Разжала пальцы, подула на пух, и он разлетелся. Энэн
забормотал что‑то стандартно фальшивое:
– Ну что ты, тебе уже лучше, скоро поправишься…
Так советовали друзья и врачи: лгать, поддерживать
бодрость. Он и лгал, но получалось это у него плохо. А
она знала, что умирает, и знала, что ей лгут. Каждый раз
потом, когда цвели тополя, он видел перед собой
парящую в воздухе, косую, легкую усмешку Нины, ясно
говорившую: «Зачем лгать? Умру».
Дача была снята по совету врача не слишком далеко, в
одном из тех подмосковных поселков, которые вот‑вот
будут поглощены растущим городом, но пока что
зелены, погружены в тишину, разве что кричат по утрам
петухи. Дряхлый, деревянный, чешуей облупившийся
дом; терраса с каменными ступенями, сквозь которые
росла трава; небольшой, сыроватый, но зеленый
участок.
Целое долгое лето он мучительно наблюдал, как она
гасла, переставала быть. Целыми долгими днями она
сидела в шезлонге под вишнями, с каждым днем
желтея, ссыхаясь, суживаясь. Как четко проступают
кости черепа на лице обреченного! Нет, он не верил в
ее обреченность, несмотря ни на что. Пахла зелень,
пели птицы, Дарья Степановна тихо гремела
кастрюлями в кухне; время медлило, торопилась
болезнь. В начале лета вишни цвели, Нина сидела,
- 54 -
осыпанная лепестками. Когда цвет опал, появились
зеленые шарики по два на сдвоенной ножке. Понемногу
они росли и краснели, а когда покраснели совсем, Нине
было уже трудно дышать. И все же смерти так скоро
никто не ждал, даже лечащий врач, видевший ее
накануне. Внезапно ей стало плохо, сказала «Это
конец». Вызвали неотложную, отвезли в больницу, но
поздно – умерла на другой день.
…Тут в воспоминаниях пробел. Нет, не пробел, а яма,
провал – разве можно назвать пробелом черное? Кто
звонил, распоряжался, заказывал машину? Кто его
самого отвез в город? Полная неясность, память черна.
Он даже не помнил, на машине ехал или на электричке.
А ведь должны были бы сохраниться воспоминания
хотя бы о деревьях, которые мчались мимо.
Поразительно, как выпадают из памяти самые
страшные, важные минуты. Может быть, это защитная
реакция организма? Вряд ли, потому что Нину в гробу
он уже помнил. Она лежала, лишенная красоты и
торжественности мертвых, даже в этом судьба ее
обделила.
Потом, уже осенью, приехав с Дарьей Степановной за
оставшимися на даче вещами – собственно говоря, ему
незачем было ехать, сам напросился, – он еще раз
оглядел участок, неузнаваемый, засыпанный мертвыми
листьями, пронизанный криком ворон, и проклял его за
то, что он убил Нину. Если б не эта дача, она, возможно,
была бы еще жива, хотя доктор говорил «вряд ли».
Нагрузили машину, поехали, он – в кабине шофера,
мимо мелькали деревья, это он помнит точно. Дарья
Степановна уехала электричкой. У шофера была
лиловая футболка. Странно, пустяки такие помнятся, а
на важное – провал.
Прошло уже немало лет без Нины, горе сгладилось,
воспоминание уже не рвет сердце, а, задетое, звучит
- 55 -
музыкой. Даже что‑то отрадное, как ни странно, есть
теперь в этом воспоминании. Сладкое горе. Тогда, на
поминках, незнакомая старушка сказала ему: «Горе твое
не навек, пройдут года, и прорастет оно солодом». Так и
есть, проросло. Но и теперь еще, просыпаясь ночью, он
иногда слышит дыхание Нины на соседней кровати.
Самой кровати давно уже нет (вынесли, подарили,
продали?), но столик, стоявший между кроватями, цел и
в полусне легко себе представить, что там, за ним, –
Нина. За стаканом с позвякивающей ложечкой, за
флакончиком валокордина, за подвижными полосами
света. Ночью дом сотрясается идущими мимо
грузовиками – это от них звенит стакан, кочуют полосы
света.
Хорошо бы сейчас уткнуться лицом в подушку жены,
почуять тот особый, прелестный запах, который всегда,
с юности, был ей присущ.
Словами этот запах описать невозможно. Припомнить
его усилием мысли тоже нельзя. Какой он был?
Сладковатый и странный? Мало этого. С чуть уловимой
горчинкой? Верно и это, но мало и этого. Может быть,
перец? Ваниль? Левкой? Нет, не то.
Он всю жизнь был особо чувствителен к запахам.
«Талантливый нос!» – говорил про него отец,
невысокий, обожаемый человек; об отце отдельно,
сейчас о запахах. Николай Николаевич – тогда еще Кока
– обладал исключительным обонянием. Например, мог
по запаху различать подушки – какая чья. Сестры Надя
и Люба выкладывали перед ним на диване все подушки,
которые были в доме, завязывали ему глаза (иногда –
ой! – с волосами вместе), а он вслепую распознавал:
«Мамина, папина, твоя…» Теперь ему хотелось до боли
душевной узнать по запаху подушку Нины, отличить от
своей. Но подушки не было. Он тогда раздал очертя
голову все вещи умершей – платья, белье, постель, – о
- 56 -
идиот! Фотографии сохранил, а вещи с их запахом
отдал. Фотографии мало были похожи, да она и не
любила сниматься. Теперь ему нужно было напрягать
память, чтобы увидеть Нину, свою жену.
Девушкой она была стройна, голубоглаза, с двумя
белокурыми косами на груди. Да, именно на груди, не на
спине запомнил он ее косы. Заплетенные от висков
(такая была мода), ничем не перевязанные, вольно
кинутые на грудь. Бледноватое лицо, узко сходящееся
треугольником книзу. Милая родинка на щеке.
Выражение лукавой готовности к счастью. А главное,
чувство любви в себе самом, страшное, непреодолимое.
Что с собой делать, когда так любишь? Нет,
Нину‑девушку он отчетливо помнил.
А вот дальше провал (те же фокусы памяти). Какой
была Нина между юностью и старостью, он уже забыл.
…Двое детей было у них – Лиза и Коля, девочка на два
года постарше. Мальчик рано – двух лет – умер от
ложного крупа. Задохся. Теперь бы спасли…
Вот эта страшная ночь смерти сына запомнилась ему
как врезанная, во всех подробностях. Закатанные
рукава врача, чайник с горячей водой, таз, в котором
мочили губки – красные, резиновые, резко пахучие; их
не выжимая клали ребенку на грудь, и мысль:
«Обожжет?» – и ответ мыслью на мысль: «Пускай
обожжет, остался бы жив». Не остался. Когда все было
кончено – глаза жены, Нины. Только глаза, не лицо.
Дочке, Лизоньке, было четыре года. Когда Коля стал
задыхаться, ее увели к соседям. Через три дня взяли
обратно. Про смерть брата ей ничего не сказали. Она
как будто удивлялась, ходя из комнаты в комнату и не
видя его кроватки, игрушек. Сама придумала
объяснение: Коля уехал на дачу. Кто‑то во дворе сказал
ей, что Коля умер. Пришла к отцу:
– Что значит «умер»?
- 57 -
– Значит, человека нет, – ответил он.
– Совсем нет? – не понимала Лиза. – Даже ничуточки не
осталось?
Он взял ее на руки, прижал к себе (волосы пахли
соломой и солнцем).
– Нет, не совсем. Мы его помним, значит, немножко он
есть. Ты ведь помнишь его?
Лиза важно кивнула.
Коля умер, Лиза осталась: ствол и смысл жизни, ее
оправдание. Нина Филипповна жила только Лизой, в
вечном молитвенном восторге: и красива‑то, и умна, и
добра. Он тоже любил дочь, мало сказать любил, но
дара пристрастия у него, увы, не было. Если по
справедливости, то, пожалуй, так: умна, добра, но не
красива.
Теперь он уже мог без боли душевной, даже с тихой
радостью смотреть на портрет Лизы, висевший у него
над изголовьем. Последняя ее фотография, уже
фронтовая, увеличенная и, как водится, безбожно
отретушированная в мастерской. Откуда‑то взялись на
ней черные брови, которых у Лизы отродясь не было.
Нет, не красива. Простое, даже грубоватое, русское
лицо. Гимнастерка с мятыми погонами, полевая сумка
через плечо. Прямые, ровно подстриженные, будто
обрубленные волосы (светлые в жизни, они на снимке
казались темными). Пилотка надета прямо, и взгляд
прямой, ни тени кокетства – вся как есть.
Лиза такая и была – бесхитростная. Любила все
простое, обыкновенное: бегать босиком, грызть семечки,
смеяться на кинокомедиях. В школе училась неважно:
нет‑нет да и троечка. Пробовали учить ее музыке,
языкам – никакой охоты. Спрашивала у отца: «Ну
почему у нас такая особая семья – никого не учат
музыке, а меня учат?» Хотела быть как все, наравне со
всеми…
- 58 -
Зрительное воспоминание о Лизе: коротенький нос в
веснушках, честные серые глаза (один с карим
пятнышком) и на розовой нижней губе печатью
обыкновенности скорлупка от семечка.
В начале войны Лизе было семнадцать лет. Она сразу
же ушла на фронт. Убили ее в декабре сорок третьего…
Что тут сказать? Бывают в жизни вещи, о которых
сказать ничего нельзя: слова падают, мертвые, оземь.
Удивляешься, как ты это вообще перенес, выжил.
Удивительной прочности существо – человек. Убит, но
живет.
Николай Николаевич сам получил у почтальона
извещение о гибели Лизы. Развернул, прочел, не понял.
Еще раз прочел – не осознал. В голове было пусто,
одна только мысль: как сказать Нине? Но говорить не
нужно было. Она по его лицу все поняла и стала от него
отступать, пятясь, вытянув перед собой руки, словно
обороняясь. Эти дрожащие бледные руки с
обращенными к нему толкающими ладонями он до сих
пор видит отчетливо. Только руки, опять не лицо.
После гибели Лизы Нина Филипповна как‑то
молниеносно, круто постарела, поседела, выцвела. Вот
такой – старой, бесцветной – он помнил ее
превосходно. Грустные глаза – потрескавшийся бледный
фаянс. Сухие пальцы, вечная манера что‑то ими
трогать, перебирать, словно не лежалось им нигде, ни
на ручке кресла, ни на колене. Вялое ухо,
полуприкрытое седенькой прядью. В последние годы
волосы у нее стали катастрофически выпадать, как
шерсть у линяющего животного, – прямо горстями
обирала она их с головы, целыми клубками
наворачивала на гребень. Грустно шутя, говорила:
«Лысею, скоро будет нас двое лысых – ты да я».
Ошиблась, до лысины не дожила.
Ему было легче, чем ей. Кроме горя, у него было еще
- 59 -
многое. Институт, кафедра, ученики, семинары,
конференции, доклады – со всем этим он мог кое‑как
жить между «плохо» и «очень плохо». В конце концов,
когда улеглось и обмялось горе, ему временами было
почти хорошо. А ей?
Все это он понял, когда остался один.
ДАРЬЯ СТЕПАНОВНА И ТЕЛЕВИЗОР
Дарья Степановна, квартирная соседка профессора
Завали‑шина, его домоправительница и домашний
тиран, была в своем роде человек примечательный.
Седая, прямая, красивая. Редкой правильности лицо –
северная камея. Целые блестящие волосы стрижены в
скобку, гладко забраны назад ото лба круглой
гребенкой.
Дарья Степановна была из тех людей, которые знают,
«как надо». Сам Энэн никогда этого не знал. Вечно его
терзала проклятая объективность, привычка смотреть
на вещи с разных точек зрения. Эта черта особенно
усилилась у него к старости. Мир для него был как одна
из тех хитрых картинок, оптических фокусов, где, меняя
настрой и прищур, можно увидеть одну и ту же фигуру
то выпуклой, то вогнутой. За последние годы он стал
страдать от этого почти физически, как, вероятно,
страдал буриданов осел между двумя охапками сена.
Люди, знавшие, «как надо», одновременно и
привлекали его и отталкивали. Дарья Степановна
больше привлекала, чем отталкивала; в ее
определенности была драгоценная для него черта –
нелогичность. Если человек, знающий, «как надо», еще
и логичен – спасенья нет.
Дарья Степановна, ныне пенсионерка, прежде была
поварихой. Начала она свою рабочую жизнь в
- 60 -
экспедиции «по апатитам», на Кольском полуострове.
Видно, это было для нее светлое, достопамятное
время. Рассказывать о нем она не любила, но иногда
произносила загадочную фразу: «Апатиты оправдают»,
сопровождая ее мгновенным блеском улыбки, чуть
приоткрывавшей стальные, нержавеющие резцы.
Улыбку ее, вообще редкую, Николай Николаевич любил,
как ни странно, именно за стальной блеск зубов,
нарушающий неприступную безупречность лица.
Там, на апатитах, встретила она своего суженого,
вышла замуж. Брак был недолгим: муж скоро сгинул,
«ушел по преступлению», как она выражалась. В чем
было преступление, долго ли сидел муж и куда потом
делся, не говорила. Слава богу, детей не успели нажить.
Дальше было у нее «мотание жизни», пока не вывело
на прямую дорогу: поваром в рабочей столовой, где и
проработала она до пенсии. Готовила без особых затей
– просто, чисто и честно, до шефа, однако, не
дослужилась – образования не хватило. Уходя на
пенсию, получила памятный подарок – весы, которыми
очень гордилась, особенно надписью, выгравированной
на чашке: «Уважаемой Дарье Степановне Волковой от
коллектива столовой No 85 за честный труд и
нерасхищение». Охотно показывала весы любому
желающему с тем же отблеском улыбки на бледных
красивых губах, но вообще о прошлом говорить
избегала. На расспросы профессора (он на старости лет
стал болезненно любопытен) отвечала кратко и сухо:
– Жила, и все. Как люди, так и я.
– Люди по‑разному живут.
– И я по‑разному.
Помогать Завалишиным по хозяйству она начала еще
при Нине Филипповне, жалея больную, слабую,
неумелую женщину. Конечно, ей за это платили, но дело
было не в деньгах, а в жалости (из‑за одних денег не
- 61 -
стала бы прислуживать никому). В последний год жизни
Нины Филипповны, когда та совсем уже ослабела,
Дарья Степановна ходила за ней как сиделка, строгая
лицом, нежная руками: умывала, кормила, причесывала.
Как‑то само собой получилось, что после смерти жены,
похорон, соболезнующих визитов, когда все это
схлынуло, Энэн оказался целиком на попечении Дарьи
Степановны. Она заправляла всем в доме: покупала
ему одежду, обувь, стирала и стряпала, ведала
квартирной платой, счетами за газ и электричество;
сама себе выдавала зарплату, уменьшив ее против
прежнего вдвое: «Один человек, не два». На все
истраченное она представляла хозяину счета, точные
до копейки. Писать и читать она вообще не любила,
составление счетов было для нее тяжкой работой, а то,
что он их никогда не проверял, – обидным
пренебрежением. А вообще она была к нему
по‑своему даже привязана, он был для нее как ребенок
– лысый ребенок, ничего не смыслящий в жизни. И
любопытство его она воспринимала как зряшное,
ребячье:
– И все‑то вы спрашиваете, чего, почему да как. Самим
пора понимать. До таких лет дожили, ума не нажили.
Только о своем детстве она рассказывала охотно, даже
в подробностях.
– Бедность была. Родилась я, царство небесное, мать
рассказывала, окрестить нечем. Всех нас семеро: пять
парней, две девки, да еще два парня, спасибо, померли.
Я из девок‑то вторая была. Старше меня здоровущая,
об дорогу не убьешь, сыпняком померла в гражданскую.
Родилась я, значит, крестить, тогда без этого и не знали
чтобы. Мать попу яиц крашеных, луковая скорлупа, о
Пасху было, с‑под икон полотенце вышитое, елки да
солнышки. А он, поп, пьяный с праздника, не Дарьей
окрестил, а Дареем, мужеска пола. Так и метрики дал.
- 62 -
– Может быть, Дарием? – робко спрашивал Энэн.
– Говорю, Дареем, знаю, что говорю. Надо бы Дарья, а
он Дарей. Так и была распетушие, ни парень, ни девка,
до самой паспортизации. Родителям один хрен –
парень, девка, лишь бы не рот. Отец сам пьющий, да с
каких денег? Разве кто угостит, песни поет, голова
боком. Жизнь‑то какая была? Дыра на дыре. Пошла в
школу, ребята прознали – парень по метрикам, стали
дразниться, я плакать. В школе‑то не роняла, домой
несла. Мать прижмет: «Даша, не тоскуй. Еще ты лучше
других девок, найдешь своего, полюбит». А я все
тоскую. Ученье у нас какое было? Ничего не знали, не
ведали. Учитель сам не больно знал. Диктовки делает, а
сам усами шурк‑шурк, как таракан, не знает "о" или "а".
Раз так, раз инак. Много мы могли выучиться? За
поросенком – это мы могли, овцу стричь или прясть –
это тоже, а знание какое – нет. Это теперь ученые
стали, плюнуть, и то надо высшее. Я в булочной вафли
читаю и обмолвилась. Рядом от горшка два вершка,
зуба нет, оскаляется. Говорю: ах ты пузырь с вонью,
скалишься, я неученая? А тебя кто учил? Государство
рабочих и крестьян. А я с крестьян в рабочие, всю
жизнь трудилась, не училась. Я у плиты все здоровье
надорвала, верхнее двести, нижнее сто, РОЭ тридцать.
Я те фыркану! Мырнул как растаял. Они все теперь
беса, ни одного чтобы путный. Мы‑то корку делили, нам
не до скалиться. Мать жалела; уткнусь – плечо мокрое:
«Не плачь, дочка». Потом померла. Ну натерпелись! А
там коллективизация. Люди как люди, вступают, а отца
враги подговорили не вступать, он и не вступил. Его – в
кулаки. А какие мы кулаки? Ни матери, ни коровы,
пустые ясли, сено запаривали. Вывезли в Сибирь.
Зимой было. Отец поскучал, тоже помер. Что делать?
Кого куда. Меня – тетка, малых по детским домам,
постарше в фабзайцы. Двух в войну убило, один майор,
- 63 -
город Новосибирск, жена полная. Зовут внуков нянчить,
не еду, чего я поеду? Кидаться будут: то не так, это не
так. Жизнь хорошая, вот и кидаются.
Дарья Степановна твердо была уверена, что все грехи и
беды от хорошей жизни. Раньше жизнь была хуже, зато
люди лучше.
– Мы‑то как жили? Чего видели? Ни радио, ни
телевизора. Хлеба и то не каждый день. Вот и не
кидались, себя помнили. Теперь народ заелся, денег
девать некуда. И в колхозе не за птичку работают, и им
подай. А где взять на всю ораву? По магазинам, ищут
получше: «Это не наше?» Нашего им не надо. Мы не то
что наше – не наше, мы никакого не разбирали. Нам бы
такого показали, как в уцененке, мы бы «ах», а не
разбирать: наше – не наше.
Энэн всегда слушал ее с интересом. Особое
своеобразие речи Дарьи Степановны предавали
провалы и зияния, от которых многие фразы
становились какими‑то ребусами. Провалы заполнялись
интонацией, иногда с помощью контекста. Нечто вроде
титлов в церковнославянском, заменяющих
пропущенные буквы, только здесь пропускались не
буквы, а смыслы. Дарья Степановна обращалась с
родным языком царски свободно, на мелочи не
разменивалась. Собеседник – не дурак же он! – сам
должен был понимать, о чем речь. В эту априорную
осведомленность каждого о ходе ее мыслей она верила
свято, обижалась, когда ее не понимали, считала за
насмешку. Энэн, человек привычный, уже
приспособился и обычно ее понимал, лишь изредка и
ненадолго становился в тупик перед фразой вроде:
«Эта, века синяя, портки, кругом ковров, рулит», что
означало просто знакомую женщину в брюках, с
накрашенными глазами, самостоятельно водящую
машину с коврами на сиденьях… Иной раз он сам
- 64 -
удивлялся, сколько надо слов, чтобы перевести на
стандартный русский сжатую, энергичную фразу Дарьи
Степановны и как это в конце концов получается
плохо… А некоторые ее фразы он и не пытался
переводить, воспринимая их как некие сгустки
мировоззрения, например: «Ну, если баба, так что, а
если мужик – все».
Запутанность речи – и твердость мысли. У Дарьи
Степановны обо всем было твердое мнение.
Нелогичное, но непробиваемое. Любые возражения от
него отскакивали, как пули от брони.
Заходил, скажем, разговор о мясе. Нет хорошего – одни
кости. Дарье Степановне было ясно отчего: собак
развели.
– Ведь это выйти во двор: каждая с собакой. Через
одну: одна с ребенком, другая с собакой. Стоит, смотрит,
ногу кверху, пошла. А ее накормить надо, не все
овсянкой‑геркулесом, надо и мясца. Где тут людям
хватить? От хорошей жизни водят. Мы разве водили
собак? На цепи сидели, от воров. А теперь им
лечебница, пенициллин. В других странах, по
телевизору, тоже собаки. Идет, хвостом крутит, как
путная. Вот и кризисы, гонка вооружений. Отчего они
против мира? Мяса им не хватает.
Или возникал вопрос о погоде – и тут у Дарьи
Степановны было свое мнение. Капризы погоды она
объясняла нерадивостью метеорологов:
– Выучились, им деньги платят, вот и делай, чтобы
хорошо. А эти сами чего не знают – лялякают‑лялякают,
а дела нет. Вчера одна с указкой, плечи до полгруди,
парик, серьги качаются. Тыкает в карту, прогноз да
циклон, а погоды нет. Чего есть будем?
– Люди еще не научились управлять погодой, – пытался
возразить Энэн (все же метеорологи, научные
работники, были, так сказать, товарищами по оружию).
- 65 -
– Учились‑учились, а все не выучились? Нет уж. Им за
это деньги платят. А вы за них не оправдывайте. Это
раньше, по Евангелию: тебя в правую, а ты левую. Так
не пойдет.
Религиозна она не была, но праздники уважала. В
воскресенье стирать нельзя: раз постирала, в руку
вступило. Рождество, Пасху, Николу – все это помнить
надо. Мороз отчего? Крещенье.
Для профессора Завалишина Дарья Степановна была
загадкой. Скопище парадоксов, домашний сфинкс. Вера
в науку – и презрение к ней. Разговоры о деньгах – и
бескорыстие. Уважение к слову слышимому,
произнесенному‑и презрение к печатному, писаному.
Книг не читала. Если он, уходя, оставлял ей записку,
обижалась: «А что, сказать вас убудет?» Над
странностями этой психологии Энэн размышлял
усердно, но безуспешно.
Может быть, идти через пристрастия, систему
ценностей? Здесь, по крайней мере, все было ясно.
Главной ценностью в жизни Дарьи Степановны,
главным ее стержнем и страстью был телевизор.
Предмет культа, кубический бог. Не возвращаемся ли
мы через телевизор к первобытному язычеству, из
которого нас насильственно вывело крещение Руси?
Служа своему культу, Дарья Степановна долгими
часами сидела перед телевизором, устремив к экрану
красивое внимательное лицо. Перламутровые волосы
отливали голубизной. Они еще глаже, нос еще строже
обычного. Смотрела она все подряд: спектакли, цирк,
торжественные собрания, концерты, новости, спорт. Не
одно фигурное катание, как многие женщины, но и бокс,
хоккей, футбол. Больше всего любила передачу
«Человек и закон». Невнимание профессора к этому
зрелищу понять не могла, осуждала:
– Все с книжками да с книжками, вот и прозевали. Про
- 66 -
шпану передача шестнадцать тридцать. Жене восемь
лет, наточил ножик – раз! Ее в реанимацию, три часа,
умерла.
– Восемь лет жене? – с ужасом спрашивал Энэн.
– Все вы понимаете, слушать не хотите. Не жене, а ему
восемь лет. Мало. Я бы больше дала. Он восемь и не
просидит, выйдет, а ее уж нет. Круг, по подъездам ходит.
Круг, ходящий по подъездам, даже для привычного
восприятия был непостижим.
– Какой круг?
– Будто не понимаете! Ножик точить. Вы что, в подъезде
не видели? Жик‑жик, искры. Сам точил. Вот она какая,
шпана, без никакого закона, а еще «Человек и закон».
Бритый под машинку, зарос, пуговицы косые. Она:
«Раскаиваетесь?» – а он и глаза опустил, совесть перед
народом. Костюмчик‑кримплен, плечики подложены,
бровь дугой.
– Это у кого? – нечаянно спрашивал Энэн, еще не
пришедший в себя после восьмилетней жены. Как‑то не
вязались у него в один образ косые пуговицы и
костюмчик‑кримплен.
– Ясно, судьиха. Не жена из могилы встала. Какие‑то
вы странные, все в насмешку. Не буду рассказывать.
– Дарья Степановна, не сердитесь, я и в самом деле не
понял.
– Только манеру делаете.
Почти наравне с «Человеком и законом» она любила
пение, особенно мужское («Мужик не баба!»). Певцов
узнавала по голосу из другой комнаты, из кухни. Любое
дело бросала.
– Чевыкин поет, надо послушать. После домою.
– Откуда вы знаете, что Чевыкин? – удивлялся Энэн.
Он‑то по голосу певцов не различал.
– А вы будто не знаете? То Зайцев, а то Чевыкин, и тот
и тот баритон. Зайцев с залысиной, у Чевыкина зад
- 67 -
торчком. И голос другой. Как не узнать?
Вообще Дарья Степановна поражала Энэна редкой
своей музыкальностью. Безошибочно различала
мелодии, запоминала имена композиторов. Иногда
задавала вопросы: – «Роями белых пчел» – это что,
Бетховен написал?
– Да, Бетховен.
– Который «Ода к радости»? Хороший человек. Радости
тоже людям надо. А про пчел у него хорошо. Только зря
он про гроб. В гробу радости мало.
– Какой гроб?
– Поставим гроб на стол.
– Не гроб, Дарья Степановна, а грог.
– Что еще за грог?
– Напиток. Из кипятка с ромом.
– Придумают тоже. Он что, не наш?
– Немец. Жил в Австрии…
– В Астрии много композиторов. Моцарт, Штраус,
«Венский вальс», теперь Бетховен.
Когда Энэн удивлялся ее осведомленности, Дарья
Степановна сердилась:
– Как будто я из зоопарка. Серая, а разум
какой‑никакой.
Телевизор стоял в проходной комнате, бывшей
столовой. Энэн купил его как‑то для больной жены,
чтобы ей не скучно было одной дома. Но ей не было
скучно: хватало страданий, болезни, памяти. К
телевизору она подходила редко и сидела недолго –
вздохнет и уйдет. После ее смерти он перешел в
ведение Дарьи Степановны. Энэн хотел было ей
вообще его подарить, но получил суровый отказ: «Зачем
тысячами бросаетесь?» Ящик остался на прежнем
месте, в парадном углу, а напротив него как слуги – два
кресла.
Мимо этого капища Энэн всегда проходил с опаской. Он
- 68 -
телевизор не любил. В его поздней любви ко всему
сущему именно для телевизора места не нашлось.
Редко‑редко (и то чтобы угодить Дарье Степановне) он
присаживался рядом с нею на второе кресло и смотрел
передачу с тем вежливым отвращением, с каким
заядлый холостяк смотрит на грудного ребенка друзей.
Все его раздражало. А главное, ему стыдно было за
все! За лживые заученные интонации актеров. За
разинутые рты певцов с дрожащими внутри языками. За
манерно сжатые руки певиц, за их вздымающиеся
декольтированные груди. А больше всего за сами песни,
так называемые лирические, за их жанр –
проникновенный, вкрадчивый, якобы до души
доходящий… Посидев немного, он вставал.
– Уходите? – строго спрашивала Дарья Степановна. –
Смотреть надо, развиваться, а то отстанете.
– Не нравится мне, – с тоской говорил Энэн.
– Почему не нравится? Сильный состав. Деньги‑то им
платят? За плохое не будут.
Дарья Степановна твердо верила: зря платить не будут;
раз платят – значит, хорошее. Как эта вера уживалась с
ее отношением к метеорологам, которым зря платят
деньги, неясно, но уживалась. Может быть, у нее
разные были мерки для искусства и науки? Вряд ли.
Скорее всего, здесь проявлялась божественная
нелогичность, так его восхищавшая. Сам он, раб логики,
мечтал быть от нее свободным.
А с телевизором у него были отношения сложные.
Казалось бы, чего проще: не нравится – не смотри, сиди
в своем кабиною. Нет, этого он не мог. У него было
ощущение, как будто в соседней комнате поселился
кто‑то посторонний. Не просто посторонний, а хуже:
дальний родственник со своими правами, претензиями.
Нахальный, навязчивый, лезущий в душу. Этот человек
говорил и пел разными голосами, высокопарно вещал,
- 69 -
фальшиво смеялся, кощунственно плакал… Стоило
Энэну услышать гадкий гусиный голос, как у него шли
мурашки по коже. И вата в ушах не помогала: все время
напоминала о том, от чего заткнулся…
В те вечера (нечастые), когда Дарьи Степановны не
было дома, Энэн устраивал себе пир тишины. Садился
в глубокое кожаное кресло (из приемной деда‑врача),
погружался в него по уши. Брал какую‑нибудь любимую
книгу. Тоже словно бы садился, погружался в нее.
Отправлялся в путешествие по чужим судьбам.
Неторопливое, как в дормезе. Или рыдване (хорошее
слово «рыдван»). Какое наслаждение – читать не
торопясь, если надо, вернуться назад, заложить
пальцем страницу, задуматься… Осуществить святое
право на свой темп поглощения духовной пищи. Этого
права многие лишены: рабы массовых средств
информации, они вынуждены смотреть и слушать в
навязанном темпе.
Пир тишины скоро кончался. Возвращалась Дарья
Степановна, шаркала в передней ногами. Энэн
замирал: авось пронесет? Не тут‑то было! Щелк – и
возник из тишины фальшивый проникновенный голос,
сел на интонацию и поехал, поехал… От раздражения,
от бессильной злобы у Энэна зябла лысина. Но он тут
же себя осаживал: "Экий я нетерпимый. Это старость,
старческий эгоизм, узость души. Шире надо быть,
справедливее. Да, конечно, мне телевизор не нужен. А
миллионам других? Сколько людей, как Дарья
Степановна, только из телевизора узнали, что есть на
свете Гоголь, Шекспир, «Ода к радости»…
А если представить себе те далекие, затерянные
деревни, где телевизор – окно в мир? Кругом глушь,
сугробы, месяц синий, а в избе на экране полураздетая
певица с микрофоном в руках поет, приплясывая, о
море, тепле, любви… И вот уже расступаются сугробы,
- 70 -
раздвинулся мир, и телезритель летит в пространство, и
крылья у него за спиной… Нет, я несправедлив".
Иногда после таких размышлений он даже выходил из
кабинета и садился поглядеть на экран глазами того
деревенского жителя. Дарья Степановна спрашивала:
– Ну как передача?
– Ничего, – лицемерно отвечал Энэн. Крыльев за
спиной он что‑то не ощущал.
– Любить не люби, а поглядывай. А вот я хотела
спросить: актер – это квалификация?
– Конечно.
– А вы почему не в актеры? Одного видела: старый,
лысый, смотреть противно. Прыткий, однако, не на
возраст. Пляшет, ногу крючком, поет не по‑нашему. Вы
вот ученый, по‑всякому лялякаете,
французский‑английский, вот и выучились бы на
актера.
– Что вы, Дарья Степановна, тут нужен талант.
– Всему можно выучиться. Бей кошку – залает
по‑собачьи.
– Я уж не залаю.
– Я не к тому, чтобы сейчас да учиться. Кто старость,
того что. Нам, старикам, в крематорий, под органом
лежать. Я к тому, что в молодости, пока не поздно.
Ваша‑то еще не выучилась? Майка‑Лайка?
– Нет еще, – отвечал Энэн, пряча глаза.
– А когда выучится, будет по телевизору петь?
– Может быть.
– Караулить надо, не пропустить. Дудорова ее?
– Угу…
Вопрос о Майке был больной. Каждый раз как булавка в
сердце.
- 71 -
ЭНЭН И МАЙКА ДУДОРОВА
В жизни профессора Завалишина Майка Дудорова
появилась года через два после смерти его жены. Он
тогда начал уже опоминаться от горя, но был еще в
неустойчивом состоянии. Хотелось ему тишины, а на
кафедре было шумно. Именно тогда стал он все чаще
удаляться в свой так называемый рабочий ящик – узкий
закуток, выгороженный для него при лаборатории. Была
у него там половина окна, книжный шкаф и небольшой
стол, пробираться к которому приходилось ужавшись.
Зато не было телефона. Считалось, что Энэн там
работает; в самом деле, перед ним всегда лежала
бумага, что‑то он на ней, наклонясь, писал. Когда
кто‑нибудь входил к нему, он прикрывал исписанное
папкой и ждал в охранительной позе, пока посетитель
уйдет. Естественно, заходить к нему без особой
надобности избегали.
Если бы кто просмотрел исписанные за день листы, он
удивился бы: хаос, неразбериха. Отрывки текста,
формулы, кучи вопросительных знаков, а всего больше
рисунков и все на одну тему: ножи. Прямые и
искривленные, кинжалы, палаши, сабли и ятаганы.
Мастерски нарисованные, тщательно отделанные, с
желобками и жалами лезвий. Энэн, вообще к рисованию
способный, в своих ножах поднимался до артистизма. В
конце дня он собирал все листы в портфель и уносил
домой, оставляя стол и ящик пустыми.
На кафедре принято было считать, что Энэн в своем
уединении тайно работает над какой‑то проблемой
мирового значения. Каких только названий для нее не
придумывали: «Машинные эмоции», «Роды у роботов»
и даже «Гироскопы и гороскопы». Тревожить Энэна в ег
о уединении старались как можно меньше, и он подолгу
сидел там наедине со своими ножами и мыслями.
Мысли были неутешительные. Вот уже много лет
- 72 -
наблюдал он в себе убыль таланта, а теперь
присутствовал при его гибели. Как будто, потеряв
жену, он потерял и себя.
Главное, он уже ничего не мог придумать.
Подстегивал свою мысль, а она повисала в бессилии.
Ничего, кроме вариаций на старые темы, он не мог из
себя выжать. Знал это пока что он один, но скоро
узнают все.
Он все еще был знаменит. Его имя произносилось с
почтением, его книги издавались и переиздавались у
нас и за рубежом. Его приглашали на все
конференции, семинары, симпозиумы – ездить туда
он избегал, зная за собой позорную привычку спать.
Все‑таки иногда являлся, садился в президиум и
спал.
Лекции? Ну, лекции еще были хороши. Не то что
прежде, но хороши. Этого даже он, вечный свой
критик и отрицатель, не мог отрицать. Стоило ему
выйти на помост перед доской, взять в руку мел
(шершавое счастье!), как он преображался. Исчезало
подергивание лица, голос становился звучным и
внятным, фраза – четкой и красивой. Слушали его
всегда затаив дыхание. Даже парочки на задних
скамьях переставали шептаться, даже самые заядлые
игроки в «балду» настораживались. «Давайте
подумаем», – говорил он, и зал погружался в счастье
коллективного думания. Ну что ж, многолетняя
тренировка, умение владеть аудиторией. Старый
клоун с ревматизмом в коленях тоже уверенно делает
заднее сальто; новым трюкам он уже не научится.
Все остальное, кроме лекций, было ниже всякой
критики. Аспирантами своими он, в сущности, не
руководил, ничего не мог дать им, кроме своего
имени, которое еще звучало. Особенно он тяготился
экзаменами. Приходил ненадолго, принимал
двух‑трех человек, ставил им пятерки и уходил.
Слушая студента, он погружался в некую внутреннюю
нирвану: вспоминал, купался в прошлом. Голос
студента доносился к нему
- 73 -
откуда‑то издалека, из другого мира. Когда студент
умолкал, нужно было задать ему дополнительный
вопрос. Какой бы такой вопрос задать? Энэн думал,
сморкался, иногда спрашивал что‑нибудь неожиданное,
вроде: «Скажите, чего бы вы больше всего хотели?»
Студент пугался и мямлил. Нестандартность поведения
профессора, его очки, лысина, склоненное седое ухо –
все это действовало гипнотически, особенно на нервных
субъектов. Отвечая Энэну, такой студент как бы тоже
впадал в нирвану. Иногда оба замолкали и качались на
волнах мыслей. Кончалось это всегда одним и тем же:
пятеркой. Но, странное дело, студенты экзаменоваться
у него не любили, предпочитали ходить к Спиваку,
который был щедр на двойки, пятерок не ставил почти
никогда, зато был шумен, звучен, эмоционален – одним
словом, понятен.
Да что экзамены! Главное было в другом. Энэн знал –
иногда твердо, иногда с оттенком сомнения, – что
ничего нового он уже не создаст. И все‑таки
упорствовал. Его сидения в «рабочем ящике» были, в
сущности, сеансами борьбы со своим бессилием. Исход
был предрешен, но он боролся…
Как он рад был любому предлогу отвлечься! Воробью,
севшему за окном на ветку клена; паутинке,
колеблющейся в углу; обыкновенной мухе, гуляющей по
столу, почесывая друг о друга скрещенные ножки…
Однажды, сидя в таком тягостном уединении, он
услышал за перегородкой поющий девичий голос.
Небольшой и прозрачный, отточенной чистоты, он тек,
как ручей с перепадами, меняя высоту и тембр.
Дуэт‑диалог Ромео и Юлии:
– Нет, милый друг, то песни соловьиной ты испугался…
И пониже:
– То не соловей.
Опять сопрано:
- 74 -
– Он каждый день на дереве гранатном…
Тут что‑то упало с грохотом, и юный голосок
чертыхнулся.
Ругающаяся Юлия была забавна. Посмотреть, что там?
Энэн вышел в лабораторию. Металл стоек, стекло
шкафов, молчащие экраны осциллографов. Как будто
ничто не разбито. Ах вот что упало: стремянка! Возле
нее, потирая колено, стояла тонкая девушка в
темно‑розовом платье.
– Кажется, вы ушиблись? – спросил он с полупоклоном.
– Не могу ли я чем‑нибудь помочь? Был бы счастлив.
Старомодная учтивость профессора Завалишина на
фоне всеобщего упрощения нравов была заметна и
чуть смешна (говорил «спасибо» автомату). Девушка
улыбнулась:
– Ничего, до свадьбы заживет, она еще не скоро. Она
выпрямилась и поглядела прямо ему в лицо светлыми
водяными глазами. «Морская вода, aqua marina», –
по‑думал он с какой‑то непонятной самому себе
умиленностью.
– Дудорова Майя, – представилась она, подавая ему
тонкую детскую руку. Забавная современная манера –
ставить фамилию впереди имени.
– Капулетти Джульетта, – поправил Энэн, – а я
Зава‑лишин Коля.
Она засмеялась. Легкие волосы вокруг лица вспорхнули
и опять легли.
– Я‑то вас знаю. Вы завкафедрой, правда? А я ваша
новая лаборантка.
– Позвольте узнать, – спросил Энэн, – зачем вам
понадобилось лазить на лестницу?
– Пыль со шкафов вытирала. Там ее накопилось
кошмарно.
– Это, кажется, дело уборщицы.
– Что вы! Ей некогда, на двух ставках работает. Во всех
- 75 -
лабораториях сотрудники сами убирают.
– Хочу сделать вам комплимент, – сказал Энэн, – вы
очень музыкальны, у вас прелестный голос. Только петь
лучше не на стремянке. Ромео лазил по лестнице, но,
кажется, в другой сцене.
Она чуть‑чуть покраснела. Все краски на ее лице были
как будто размыты, разведены водой.
– А я и не знала, что меня слушают.
Она усмехнулась – словно рыбка шевельнулась в сети.
Целая цепь водяных ассоциаций – волна, рыбка,
прохлада – шла от нее прямо ему в сердце. И еще –
жалость. Сложная смесь жалости и восхищения.
Особенно щемил ему душу контраст тонкости тела с его
излишней обтянутостью (по его старомодным понятиям,
женская стройность должна была прятаться в широких,
реющих одеждах). Полудлинные рукава Дудоровой
Майи пониже локтя чуть‑чуть врезались в нежную
желтоватую кожу, образуя на ней еле заметную
складочку, – ему одинаково хотелось и устранить ее и
сохранить. От очень высоких каблуков вся фигурка при
общей миниатюрности устремлялась вверх. Чем‑то
Дудорова Майя напоминала Русалочку Андерсена,
ходящую по ножам (еще одна водяная ассоциация). Он
был умилен, растроган, сдвинут с места тем, что перед
собой видел.
Если теперь сменить точку зрения и поглядеть ее
глазами, то она видела перед собой смешного старого
человечка, смесь Карлсона и Швейка, в толстенных
очках, с желтой лысиной, обрамленной сияньицем
белых волос. Что‑то вроде судороги время от времени
поводило его правую щеку, и тогда все лицо начинало
барахтаться… «Смешной старикашка, – подумала
Майя, – откуда‑то из дореволюции».
– Вы, я вижу, любите музыку, – продолжал разговор
Энэн, которому очень не хотелось возвращаться к
- 76 -
рабочему месту.
– Жутко люблю. Особенно вокальную.
– И, судя по репертуару, у вас хороший вкус. Дуэт из
«Ромео и Юлии» Чайковского мало кто знает.
Большинство предпочитает Гуно.
– Нет, я Чайковского. По радио передавали. Мировой
дуэт.
Словцо «мировой» чуть‑чуть покоробило Энэна, но, в
конце концов, дело не в словах. Девочка явно
музыкальна.
– Желаю вам удачи. Пойте, только не падайте, – сказал
он, повернулся и ушел к себе.
Лист бумаги с ножами показался ему отвратительным,
он разорвал его и бросил в корзину. Прислушался, не
раздастся ли снова прозрачный голос. Нет, в этот день
она больше не пела.
Лаборатория со своим оборудованием, мастерской,
заведующим, двумя инженерами и теперь вот
лаборанткой Майкой Дудоровой была на кафедре
своего рода государством в государстве. Формально она
подчинялась кафедре, а на деле жила сепаратной,
обособленной жизнью. Завлаб Петр Гаврилович,
лохматый энтузиаст, похожий на дворового пса с
репьями по всему загривку, был из тех немногих людей,
причастных к технике, кто ее любит личной любовью.
Неутомимый изобретатель с десятками авторских
свидетельств, он не утратил способности любить и
чужие творения. Лаборатория была его детищем. Всеми
правдами и неправдами он раздобывал для нее
новейшее оборудование, уникальные образцы. С
материнской нежностью ухаживал за ними, дохнуть на
них боялся! Ужасали его студенты – галдящая, жующая,
топающая толпа, которой было все равно, уникальный
прибор или собачья будка! «Это же техника! – говорил
он свирепо, уличив кого‑нибудь в недостаточно
- 77 -
бережном с ней обращении. – Вот ты, скажем, палец
поранишь, у тебя заживет, а у нее черта с два заживет,
она нежная!» Студентов он в принципе, как добрый
человек, любил, но лабораторное оборудование берег
ревниво. «Разбойники, – говорил он, – ну чистые
разбойники! За ними недоглядишь – все разнесут».
И в самом деле студенту в лаборатории непременно
надо что‑то потрогать, пощупать, повертеть.
«Послушай, – говорил Петр Гаврилович такому
активисту, – вот я, например, не врач. Что ты скажешь,
если я, например, возьму нож и разрежу тебе живот?
Небось заплачешь? Так вот от тебя, глупого, приборы
плачут».
Ничего не помогало. В результате бестолковой
активности студентов приборы то и дело выходили из
строя. Для отвлечения праздных рук Петр Гаврилович
перед каждым из особо ценных приборов смонтировал
специальное устройство типа дверного звонка с
заманчивой красной кнопкой, которую так и тянуло
нажать. Звонок ни к чему в приборе подключен не был,
но по замыслу должен был отвлекать внимание от
других, более ответственных деталей. Куда там!
Доставалось и звонку и ответственным деталям. После
каждой работы лаборатория превращалась, по словам
Петра Гавриловича, в Мамаево побоище (он очень
картинно изображал это на заседании кафедры, махая
крыльями, как стервятник над полем боя). Весь
персонал во главе с самим завлабом, вооружась
отвертками, тестерами, запасными деталями, проверял,
ремонтировал, отлаживал аппаратуру. Вскоре к этим
работам была привлечена и Майка Дудорова – легкие
пальцы, тонкое внимание, сообразительность. Зачастую
она находила неисправность быстрей инженеров. Петр
Гаврилович своей лаборанткой не мог нахвалиться:
«Золото, а не девка! Одна беда – хорошенькая.
- 78 -
Уведут».
Когда Майя пришла в лабораторию, ей было за
двадцать, но казалась моложе: что‑то школьное, с
большой переменки. Родилась она тут, в Москве, от
матери‑одиночки и неизвестного отца; мать о нем
никогда не говорила и спрашивать не позволяла:
«Молчи, Маенька, моя ты, и ладно». В то время у
«незаконных» еще ставились прочерки в метриках;
Майка от своего самолюбиво страдала.
Жили они с матерью в густонаселенной коммунальной
квартире. Окно их узенькой комнаты выходило на
пасмурный двор с рядами мусорных баков, по которым
шмыгали кошки. Квартира была старобуржуазная, с
двумя лестницами (парадной и черной), с двумя
уборными – для хозяев и для прислуги, – из‑за которых
коммунальное население постоянно вело войну Алой и
Белой розы. Дом был хронически под угрозой
капитального ремонта, который должен был вот‑вот
начаться, но все откладывался. Краны текли, трубы
рыдали и гоготали, пугая жильцов по ночам.
Майкина мать, когда‑то живая, красивая, но рано
постаревшая, обделенная и напуганная, работала
бухгалтером на фабрике мягкой игрушки. Больше всего
на свете она боялась обсчитаться (такое однажды уже
было). За долгие годы работы она так привыкла к жесту,
которым бросают костяшки на счетах, что все время
повторяла его и в жизни – пуговицы на груди
перебирала, как бы подводя баланс.
Майка с ранних лет знала, что такое бедность, и всем
сердцем ее ненавидела. Знала, что не все живут так
стесненно и убого, даже в окнах напротив шла совсем
другая, развеселая жизнь. Там не экономили
электричество, собирались по вечерам, танцевали под
радиолу. Красивые женщины в парчовых платьях
высоко поднимали тонконогие бокалы, а мужчины
- 79 -
раскачивались, держа руки в карманах. Своего
неизвестного отца Майка тоже представляла себе
богатым, непринужденным, с руками в карманах.
Мечтала: явится, возьмет к себе, а там – ковры,
хрусталь, радиола…
Мать умерла еще нестарой, от долгой, изнурительной
болезни. В больницу ее не взяли как хроника, имеющего
родных. Майка весь последний, десятый класс в школу
почти не ходила. Делала все по дому сама: готовила,
стирала, покупала продукты, высчитывая каждый грош.
Проворная, легкая, ходила, как Меркурий, с
крылышками у пят. В свободные минуты сидела у
постели больной и шила. Мать лежала молча, закрыв
глаза, ни на что не жаловалась, только слеза время от
времени созревала в углу глаза и катилась по желтой
щеке. Майке было страшно: одиночество подступало
вплотную. «Мама, скажи все‑таки, кто мой отец?» –
шептала она про себя, но вслух спросить не решалась.
Время шло; приходило краешком и вновь уходило
солнце, трогая на спинке стула сложенное
прямоугольничком платье. Мать была аккуратна даже в
смерти. До самого последнего дня вставала сама,
держась за стены, доходила до коммунальных мест
общего пользования, а если было занято, ждала,
прислонясь головой к косяку. Умерла тоже аккуратно,
как жила. Попросту в один ничем не примечательный
день – не лучше ей было и не хуже – заснула и не
проснулась. Заснула и умерла все с тем же привычным
жестом – с широко откинутым указательным пальцем,
занесенным над незримыми счетами. У Майки навсегда
остался страх прожить жизнь, как мать, и умереть
считая.
Хоронили мать сослуживцы, почти все женщины.
Плакали, говорили хорошие слова о покойнице:
«Культурная, а ничем не выделялась…» Гладя на
- 80 -
Майку, еще пуще плакали: такой у нее был жалкий вид,
озябла, посинела, топталась в своих худых туфельках
по грязному снегу, то на одной ножке попрыгает, то на
другой. Провели подписку, собрали порядочную сумму
(помог фабком), и до весны, до окончания школы,
Майка вполне могла перебиться. В школе ее жалели и
кое‑как, на троечках, довели до аттестата зрелости.
Был и выпускной вечер и белое платье (мать загодя
купила отрез, а шила Майка сама). Отгуляла,
оттанцевала, простилась со школой. Что дальше – она
и сама не знала. Втайне мечтала о карьере певицы…
Данные кое‑какие у нее были. Музыкальный слух и
голосок, чистый и верный, проявились еще в раннем
детстве. «У моей девочки абсолютный слух!» – говорила
мать, сама любившая музыку болезненной, бессильной
любовью. В детстве она училась играть, недоучилась –
помешали разные беды, – но ни в каких бедах не могла
продать свое пианино, дряхлое, желтозубое, с трещиной
в деке. Майка еще носом едва доставала до
клавиатуры, а уже научилась сама взбираться на
винтовой табурет и что‑то одним пальцем наигрывать.
Ноты узнала раньше, чем буквы. Мать учила ее играть,
сама плохо умея, учила петь, сама почти безголосая.
Другим источником музыки было радио, даже не
приемник, а репродуктор, намертво подключенный к
трансляционной сети. Он стоял на полу возле печки
(несмотря на центральное отопление, печи в доме еще
сохранились) и что‑то бормотал под сурдинку.
Заслышав хорошую музыку, Майка запускала его
погромче. Слушала, подпевала, запоминала. Память у
нее была как у скворца‑пересмешника. Могла
запомнить и спеть наизусть целую оперу.
Кроме музыки и, пожалуй, с не меньшей силой
(возраставшей с годами) Майка любила хорошую
одежду. Этой одежды у нее никогда не было. Трудное,
- 81 -
серое, скупое ее детство было ко всему еще плохо
одетым. Одно служившее ей без конца клетчатое
пальтишко чего стоило! Майка ненавидела его как
живого врага, колотила, щипала. Во дворе мальчишки
дразнили ее: «Эй, Карандаш!»
В старших классах ее мучения усилились: она
завидовала хорошо одетым подругам, а таких
становилось все больше. В быту появлялись красивые
заграничные вещи – как бы она сумела их носить!
Главное, она понимала саму себя, свою узкую стать,
нежное изящество, легкие краски, и страдала оттого,
что все это оставалось непроявленным, незавершенным
Какая‑нибудь девчонка с толстыми ногами щеголяла в
чудесных платьях, как будто задуманных для нее,
Майки, и бедрами распирала нежную ткань… А у Майки
платьев почти не было – два‑три, не больше. Она их
без конца перекраивала, перешивала, одной
какой‑нибудь черточкой ухитрялась сделать их
модными, но чего это стоило, каких усилий!
Мать Майкиного пристрастия к тряпкам не разделяла:
«Надо жить духовными ценностями». Другое поколение:
ее молодость пришлась на время войны, тут поневоле
будешь жить духовными ценностями… И как ей
объяснить, что одежда тоже красота, тоже духовная
ценность?
Эпизодом прошел в Майкиной жизни не то чтобы роман,
а так. Героем был школьный учитель пения Владимир
Антонович Задонский, бывший оперный тенор, давно
пропивший и прогулявший голос, но не утративший
любви к искусству и к вечно женственному.
Учителей‑мужчин в школе было раз‑два и обчелся;
среди них Владимир Антонович выделялся, как матерый
индюк среди щипаных петухов. На уроках пения девочки
толкались и перебранивались, воюя за место поближе к
нему. А он сразу отметил Майкин чистый тоненький
- 82 -
голос, ее легкие волосы, водяные глаза и стал ее
отличать, к зависти остальных. Не один щипок достался
Майке от ревнивых соперниц.
В старших классах уроков пения не было, но старый
тенор продолжал заниматься с подросшей Майкой
бесплатно и очень усердно; не бросил ее и тогда, когда
ушел из школы и стал руководителем самодеятельности
в большом, недавно отстроенном клубе. Выдвигал
Майку на какие‑то смотры и конкурсы (на одном из них
она даже получила почетную грамоту "за лучшее
исполнение русской народной песни «Сарафан»).
Голосок у нее был маловат, грудь узковата, дыхание
поверхностное; как говорят, «перспективной по вокалу»
она не была. Тем не менее Владимир Антонович,
укушенный в сердце ее акварельной прелестью,
внутренне стонавший от ее точеных высокоподъемных
маленьких ног, обманул ее и себя, пообещал ей
оперную карьеру, заниматься стал чаще и ревностнее…
И вот среди занятий, протекавших в его захламленной
квартире многократного разведенца, как‑то нечаянно
сошелся с нею. На Майку это особого впечатления не
произвело. Владимира Антоновича она не любила,
разве что самую чуточку, уступила ему отчасти из
благодарности, отчасти в слабой надежде на будущее
(женится, обеспечит, выведет в люди?). Сам Владимир
Антонович жениться на Майке и не помышлял (он еще
не был разведен со своей последней законной и
вообще по уши был сыт женитьбами и разводами).
Потом заболела мать, и Майке стало не до пения.
Встреченный ею однажды на улице Владимир
Антонович поглядел сквозь нее, боком‑боком прижался
к стене и пропал из виду.
После окончания школы сослуживцы матери взялись за
Майкино трудоустройство. Вариантов было несколько;
из них Майка выбрала Дом моделей, место
- 83 -
регистратора. Все‑таки возле одежды… Надеялась
стать манекенщицей, но не подошла. «Рост мал, колени
несовременные», – сказала художница‑модельер,
окинув ее с ног до головы одним взглядом. Так и
осталась Майка со своими коленями в регистратуре.
Обязанности были несложные, но скучные: отвечала на
звонки, подзывала к телефону чванных тучных за
кройщиц, которые с одними клиентками говорили
свысока, не выпуская из губ качающейся папиросы, а
перед другими, напротив, лебезили. Майка скоро по
голосу научилась отличать тех от других… Иногда ей
хотелось что‑то такое выкинуть, скажем плюнуть в
телефон…
А жизнь Дома моделей шла себе своим чередом. Перед
Майкиными завидущими глазами мелькали модные
туалеты один другого проще, один другого изысканней.
Она давно знала, что секрет хорошей одежды не в
пышности, а в лаконизме, но такого, как здесь, еще не
видела. Одной скупой линией создавался силуэт –
приталенный, расклешенный, спортивный. Как
лейтмотив повторялась модная черточка – пелерина,
обшлаг, низкий карман. На показах моделей
манекенщицы ходили особой, маршево‑напряженной
походкой, поворачивались, блестя подведенными
глазами, становились в позы, широко расставляя свои
современные колени. В перерывах садились отдыхать в
одном белье, неслыханно импортном, нога на ногу (это
называлось расслабиться), курили, сплетничали. Где‑то
в этой среде циркулировали заграничные вещи,
приносимые с заднего хода, осматриваемые
коллективно. Обсуждалась не цена, а качество, стиль.
Денег у всех почему‑то было много, хотя зарплата и
скромная. Тут был какой‑то секрет, непонятный Майке.
Манекенщицы вместе с закройщиками и модельерами
были аристократией Дома моделей, а Майка
- 84 -
находилась где‑то на уровне гардеробщицы тети Маши,
принимавшей от клиенток норковые манто как живые,
хрупкие существа. Но та хоть получала чаевые, а Майка
нет. Ее, незаметную у своего телефона, равнодушно
обтекала чужая роскошная жизнь. Шло время, менялись
моды, а в Майки‑ной судьбе ничего не менялось.
Главное, и волшебного принца в поле зрения не было.
Коллектив был почти сплошь женский. Два‑три
закройщика верхнего платья в женских передниках, с
сантиметрами через плечо погоды не делали. Как‑то
один из них, плотно‑кудрявый брюнет лет пятидесяти,
заметил Майку в коридоре, взял ее за подбородочек,
сказал «цыпа, ай?» и пригласил в ресторан. Она
отказалась, а потом пожалела: зря не пошла,
потанцевала бы… Он ее больше не замечал, все шло
по‑старому. Майке казалось – так она и засохнет за
столом регистратора в Доме моделей. Глаза бы ее на
этот Дом не смотрели…
Тут как раз встретила она на улице свою школьную
учительницу физики, разговорилась с нею,
пожаловалась на свою работу («ни уму, ни сердцу»), и
та предложила устроить ее на место лаборантки.
Преимуществ в зарплате по сравнению с Домом
моделей не было, но все‑таки что‑то новое… Майка
согласилась: уж очень ей захотелось сменить судьбу.
Так она оказалась в лаборатории при кафедре
Завалишина. И так познакомилась с самим
профессором, лысым человечком в толстенных очках, –
и в самом деле сменила судьбу.
Майку Дудорову всегда все жалели, такой у нее был
дар: вызывать к себе жалость. Скорее веселая, чем
печальная, она вызывала ее тонким обликом, нежной
расцветкой лица и глаз, неопределенностью чуть
косящего взгляда… Энэн тоже жалел ее и, жалея,
любил. Недаром в русском народе извечно «жалеть»
- 85 -
означало «любить».
Жизнь его теперь стала заполнена – он ждал. Услышав
Майкин голос за перегородкой (работая, она всегда
напевала), он светлел лицом и шел на голос, как птица
на посвист манка. Увидев ее, сразу же погружался в
жалость, не мучительную, а светлую, сладкую.
Нет, он не был влюблен, как шутя говорили на кафедре
(его внимание к Майке не прошло незамеченным и
вызвало комментарии). Пропасть лет была так велика,
что он и в мыслях ее не перешагивал. Ручей, цветок,
ребенок – вот что была для него Майка. Минутная
встреча в лаборатории, несколько дружелюбных слов –
ему этого было достаточно.
Майку внимание старика забавляло и чуточку
раздражало. Он не был ни в каком смысле «серьезным
поклонником», но беседовать с ним бывало приятно.
Мало знакомая с хорошо воспитанными людьми, она
чувствовала себя как в театре (учтивость была для нее
условностью вроде плаща и шпаги). Но именно
чрезмерность учтивости раздражала.
Он внимательно расспрашивал ее о жизни, вкусах,
планах на будущее. Тут она отвечала неопределенно,
но однажды, нежно покраснев, призналась, что мечтает
о консерватории. Энэн обрадовался, оживился,
зашевелил лицом:
– Так в чем же дело? Это ваша прямая дорога!
– Нужно брать уроки, готовиться, – ответила она и
молча, с усмешкой, договорила: – А деньги?
Нет, боже упаси! – она не просила о денежной помощи.
Он сам о ней мечтал, но не смел предложить. Не знал,
как подступиться, чтобы не ранить юную гордость.
Прошло немало времени, пока решился. Заикнувшись,
дернув щекой больше обычного, он предложил
оплачивать ее уроки пения. Договорил – и сам
испугался. Но Майка приняла предложение неожиданно
- 86 -
просто: – Ой, как хорошо! Можно, я вас поцелую?
Обхватила за шею, клюнула в щеку. Его и обрадовала и
огорчила такая простота. Почему огорчила? Разве он
хотел, чтобы она отказалась? Нет, со стыдом признался
он себе самому, хотел, чтобы согласилась, но не так
скоро, не так просто. Словом, «девочки, церемоньтесь!»,
как напутствовала его сестер, провожая их в гости,
старая гувернантка.
Теперь надо было организовать уроки. Энэн и в этом
принял активное участие. Отыскал давнюю свою
приятельницу, старую певицу с остатками голоса и
великолепной школой. Сам отвез туда и представил
Майку. Варвара Владиславовна прослушала ее, отбивая
такт пухлой рукой, и сказала:
– Попробовать можно. Музыкальность, слух – все это
есть, а налет самодеятельности мы быстро снимем.
Энэн тут же договорился об условиях (уроки стоили
недешево). В заключение Варвара Владиславовна сама
села за пианино и спела неаполитанскую песенку –
грациозно, жемчужно, искусно (Майку особенно поразил
итальянский язык).
Начались уроки. Сперва Энэн хотел подключиться к ним
вплотную, быть непрерывно в курсе успехов своей
подопечной. Но Майка упросила его этого не делать:
– Разве вы мне не доверяете?
Он, конечно, ей доверял. К тому же у Варвары
Владиславовны не было телефона, а ездить к ней
специально за справками было бы далеко и неудобно.
«В самом деле, пусть девочка учится спокойно, – решил
Энэн, – я ли оскорблю ее докучной опекой?»
Каждый месяц он вручал Майке деньги на уроки –
разумеется, в конверте. Так было принято в его кругу –
не заставлять людей лишний раз прикасаться к деньгам.
Условность? Конечно. Майке такие условности были
чужды: она хватала конверт, пересчитывала деньги,
- 87 -
совала их в сумочку Беглое «спасибо», ласковый кивок
– и все. Энэн и тут ловил себя на том, что хотелось ему
«церемоний», какой‑то другой, более выраженной,
развернутой благодарности. А, собственно, за что?
Давать деньги еще не значит делать добро. Он ведь
себя ничего не лишал – деньги у него были; при его
скромных потребностях даже в излишке. Вот снять с
себя последнюю рубашку, отдать другому да еще
забыть о ней – это добро.
Виделись они теперь не только в лаборатории, но и
дома. Впервые он пригласил ее на Первое мая, не без
задней мысли – по праздникам Дарья Степановна пекла
пироги. Оба они едоки были нерезвые, и пироги
частенько пропадали зря. Иногда Дарья Степановна
даже его упрекала:
– Хоть бы кого пригласили, пироги счерстнут.
Так он отважился пригласить Майку. Вообще‑то гости у
него бывали редко, а женщины и того реже.
Майка пришла с букетом цветов, весенних тюльпанов,
поставила их в вазу, пораскидала – сразу загорелась
вся комната. Волнуясь, потирая руки, Энэн пригласил ее
к столу. Дарья Степановна внесла пироги. На гостью
глядела искоса, поджимая губы: что, мол, за пигалица?
Но отчасти была обезоружена Майкиным восторгом по
поводу пирогов и всего остального. «В чем душа, –
думала она, – и ест‑то, поди, недосыта». Однако сесть
за стол решительно отказалась: «Без меня бушуйте,
своей компанией», ушла на кухню. Майка разливала
чай, высоко подняв фарфоровый чайник, придерживая