+
В.И. Немирович-Данченко Очерк Творчества
РЕЗУЛЬТАТ ПРОВЕРКИ ПОДПИСИ
Данные электронной подписи
Ссылка на политику подписи
Закрыть

В.И. Виленкин

 

 

 

 

В.И. Немирович

Данченко

 

Очерк

Творчества

- 2 -

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

I

Владимир Иванович Немирович-Данченко родился в 1858 году, в

маленьком городке Озургеты, близ Поти. Когда он был

крошечным ребенком, его отец, подполковник И. В. Немирович

Данченко переехал вместе со своей семьей на житье в Стародуб

Черниговской губернии. Отец вскоре умер, и семья перебралась

в Тифлис. Мальчику было в ту пору четыре года.

Он хорошо помнит тифлисскую квартиру: Небольшой дом на углу

извилистой улицы и узенького переулка с крутым спуском. Три

смежных комнаты во втором этаже, с балконами на улицу и во

двор, довольно бедную обстановку. Рядом извозчичий постоялый

двор, откуда всегда почему-то пахло жареным салом. Кузница в

переулке за углом была более приятным соседством: в дождь

мутные потоки воды приносили оттуда гвозди, подковы, кусочки

железа, — маленький Володя, вместе с другими ребятами,

тщательно подбирал все это, чтобы потом обменять у лавочника

на фрукты. Улица вообще привлекала его чрезвычайно, главным

образом, обществом окрестных мальчишек. В буйной ватаге

уличных сорванцов, часто в роли коновода, он чувствовал себя

превосходно. Выходки и проказы не прекратились и с

поступлением в гимназию; «уличные» влияния сказывались на

успехах, — бывали жалобы директору, не говоря уже о

постоянных материнских огорчениях.

Но если учение по началу не могло отвлечь мальчика от

«дурного общества», зато сильно отвлекало другое — театр .

Вот как рассказывает об этом сам Вл. Ив. в одном из писем к

Васильеву-Флерову:

«Окунуться перед вами в маленькую автобиографию?

Я живу около театра с 10-летнего возраста. Когда я был во

втором классе, мы, т. е. я и моя мать, жили на квартире как раз

против сада, в котором строился тифлисский летний театр. Я

рос, говоря попросту, уличным мальчишкой, был предоставлен

самому себе. В южном городе, весь день на воздухе, не имея

представления ни о гувернерах, ни о дачной жизни, я все свои

интересы и игры сосредоточил среди стропил, балок и мусора,

окружавших строившийся театр. Я наполнял маленькую квартиру

матери разговорами о театре. А когда стропила пошли в дело,

- 3 -

мусор был убран, и на сцене Ник. Игн. Музиль со своей молодой

женой Варварой Петровной разыгрывали уже “ Колечко с

бирюзой” и другие водевили, когда после наступили

гимназические занятия, — у меня было дома единственное

развлечение. На широком подоконнике стоял мой театр.

Карточные короли, дамы и валеты, загнутые там, где

помещается их одна голова и с проволокой над другой, ходили

по моей сцене и изображали героев всевозможных пьес, какие я

только видел, читал, или просто о которых слыхал. Выпиленная

в виде скрипки гладкая доска с простым прутом была моей

первой (и дирижерской) скрипкой и заменяла, весь оркестр. Я

клал перед собой школу нот, оставшуюся в доме от первых

уроков сестры, стучал палочкой и дирижировал, и играл сам, как

делают дирижеры маленьких оркестров, распевал увертюры и

вальсы, распевал тихонько, чтоб меня не подслушали, давал

звонки, поднимал занавес и играл. В моем театре репертуар был

самый разнообразный. Сегодня “ Гамлет” с Аграмовым в главной

роли, которого я видел несколько дней назад, завтра “

Маскарад”, потом “ Материнское благословение” и т. д. Все, что

мне попадалось под руки в диалогической форме, немедленно

исполнялось на сцене. Особенно часто играли у меня мои

короли, дамы и валеты “ Пир во время чумы”, “ Каменного гостя”

и пьесы Гоголя и Островского. На стене, около окна у меня

каждый день вывешивалась новая афиша. К 12 – 13 годам я уже

знал всех первых московских актеров. Один знакомый приносил

нам “ Всемирную иллюстрацию”, и я с жадностью набрасывался

на театральные корреспонденции из Москвы, так что в моей

труппе были и Федотова, и Самарин, и Шумский, и Решимов. В

особенности помню Решимова, который играл все трагические

роли.

Это была моя “ игра” до 4-го класса гимназии. В 4-м классе я

написал две пьесы. Одна называлась “ Бедняк Ноэль Ромбер” и

представляла драму в 5 д. из французской жизни, о которой я

имел понятие только по Понсон-дю-Террайлю. Другая была

подражанием драме Самарина “ Перемелется — мука будет”, но

с куплетами»…

С этим первым драматургическим опытам нужно еще причислить

водевиль

пением «Свадебная прическа», написанный в тот же год.

- 4 -

Увлечение театром началось стихийно, без чьего-либо влияния,

и сразу пошло по нескольким руслам; тут было и

сочинительство, и «игра» (Вл. Ив. вспоминает, как 14-летним

мальчишкой он драпировался в материнскую черную шаль и

разыгрывал «Гамлета», упиваясь монологом «Быть или не

быть»), и бурное увлечение настоящими спектаклями в

городском театре. Театральные впечатления переплетались с

музыкальными. Музыка всегда волновала и безотчетно радовала

мальчика, откуда бы она ни нахлынула: из песни ли матери,

обладавшей прекрасным голосом, из труб и фаготов городского

военного оркестра, или просто из уличной шарманки, игравшей

не последнюю роль в музыкальной жизни южного города. На всю

жизнь ему врезался в память тусклый дождливый осенний день,

висячая лампа в лавочке напротив и звуки шарманки, которыми

бродячий музыкант услаждал лавочника. Так же, как на всю

жизнь сохранилось трепетное воспоминание о газовых

театральных лампионах или об особенном запахе типографской

краски на афишах, напечатанных черными буквами по красному

фону, отчего буквы казались зелеными.

Владимир Немирович рос при матери один. Старший брат

Василий, впоследствии известный писатель, жил самостоятельно

в Петербурге; сестра Елена и другой брат Иван воспитывались в

закрытых учебных заведениях и мало времени проводили дома.

Впоследствии оба они целиком отдались артистической карьере.

Мать Вл. Ив-ча страстно любила театр и посещала его очень

часто. Молодая, замечательно красивая вдова считала

неудобным одной появляться на спектаклях; обычно она брала с

собой младшего сына. Так повелось с тех пор, как ему

исполнилось девять лет. Но это был не единственный способ

попасть в театр; театральный капельдинер, с которым он

подружился, всегда был готов пропустить мальчика «зайцем», а

потом, когда с 13 лет начался самостоятельный заработок,

добрая половина его шла на покупку билетов; если же заработка

временно не было, в ход шли медяки, взятые в долг у кухарки.

Он шел в театр не ради бездумной забавы. Ребенком он находил

в нем все новый и новый материал для своей «сцены на

подоконнике». С годами театр стал для него непреодолимой

потребностью, превратился в источник счастья. Уходя со

спектакля, он часто мечтал увидеть его поскорее опять.

- 5 -

Тифлисе, как и в некоторых других крупных окраинных городах,

театр в то время был казенный. Он входил в программу

русификации края, и кавказский наместник, брат царя, не жалел

казенных средств на это дело. Поэтому оно было поставлено

широко, охватывало и итальянскую оперу, и русскую драму, и

оперетту, и даже балет. Драматическая труппа составлялась,

главным образом, из молодых актеров столичных императорских

театров, которых посылали сюда для практики. Но были в труппе

и актеры с громкими именами. Репертуар русской драмы

включал «Горе от ума», «Маскарад», «Гамлета», лучшие пьесы

современных авторов, в том числе многие пьесы Островского.

Все это, разумеется, пересмотрел, и не однажды, Вл. Ив.

Итальянская опера увлекала его не менее: за какие-нибудь три

четыре года он прослушал свыше двадцати опер Моцарта,

Беллини, Доницетти, Россини, Галеви, Обера, и каждая, по его

словам, оставила в его памяти какое-нибудь «музыкальное

пятно», — хоть одно, но зато яркое, на всю жизнь. К этому же

времени относится и первое его увлечение опереттой; в Тифлисе

он видел впервые и «Дочь полка», и «Птичек певчих», и «Орфея

в аду».

Рядом с театральными впечатлениями множились и впечатления

литературные. Их первым источником была отцовская

библиотека: Пушкин, Лермонтов, Марлинский, «Современник».

Когда мать перевезла семью в Тифлис, среди прочих вещей она

взяла с собой объемистый чемодан с книгами. Немало

способствовало развитию литературных интересов и то, что в

семье был настоящий писатель — брат Василий.

В детстве Вл. Ив. больше всего любил читать пьесы: ведь все,

что попадалось под руку в форме драматического диалога,

давало материал для своего «театра» на подоконнике. Но уже

очень рано в круг его любимых авторов вошли классики мировой

и русской литературы, и среди них первыми — Сервантес,

Шекспир и Гоголь, особенно его «Ревизор» и «Вечера на

хуторе». Позднее, в гимназических спорах о Тургеневе и Гоголе,

он всегда горячо ратовал «за Гоголя», хоть и увлекался вместе с

товарищами тургеневскими «Записками охотника», романом

«Отцы и дети». Еще более горячие и более глубокие споры в

старших классах возбуждали произведения Писарева, «Что

делать» Чернышевского. На особом месте стоял Лев Толстой —

- 6 -

еще задолго до появления «Анны Карениной». В эти же годы

как-то особенно полюбился и приблизился Лесков. Заданное на

весьма широкую тему домашнее сочинение увлекло его

настолько, что он надолго с головой погрузился в критические

статьи Белинского, восприняв их очень горячо.

Юношеские литературные увлечения Немировича-Данченко,

очень разнообразные и всегда искренно-горячие, редко

проходили бесследно для его внутреннего роста. Среди них

было мало случайных привязанностей. Разрастаясь и

укрепляясь с годами, самые сильные из них потом

протягивались через всю его жизнь. Он никогда не был просто

«начитанным» юношей. Он жил литературой так же напряженно,

как жил театром. Эти две страсти целиком поглощали его.

Как уже сказано, он рано начал писать сам, сначала пьесы,

потом беллетристические вещи. Писал с упоением, и давалось

ему это очень легко. Еще в 5-м классе гимназии Вл. Ив. стал

«издавать» свой классный журнал «Товарищ», который брат

Иван переписывал набело отличным писарским почерком. Юный

«редактор-издатель» поместил здесь свою большую

историческую повесть и множество других произведений. Он

всячески старался сделать журнал настоящим, серьезным, то

публикуя в нем перевод, из «Барсовой шкуры» Руставели,

сделанный его одноклассником, то затевая интересные

дискуссии с конкурирующим «органом» параллельного класса,

редактором которого был Сумбатов, будущий знаменитый актер

и драматург А. И. Сумбатов-Южин, неизменный друг Вл. Ив-ча

на всю жизнь. В гимназические годы его крепко связали с

Сумбатовым и литературные и театральные, — т. е. самые

волнующие интересы. А несколько позднее — и это особенно —

совместное участие в любительских спектаклях тифлисской

молодежи.

Желание выступать публично, попробовать себя на сцене —

жило в Немировиче-Данченко давно, зародилось, вероятно, еще

с домашних импровизированных представлений, хоть они и

проходили обычно без партнеров и зрителей. Но осуществилось

оно уже после окончания гимназии. Гимназистом 7-го класса он

взял на себя как-то лишь скромную роль помощника режиссера,

в одном из любительских спектаклей.

В 1873 году произошло его первое знакомство с настоящим

- 7 -

«закулисным миром». Он впервые узнал, что такое работа

театра. В Тифлис приехал известный режиссер Яблочкин (отец

Народной артистки СССР А. А. Яблочкиной), и директор

гимназии порекомендовал ему, в качестве репетитора для его

сына, Владимира Немировича, первого ученика 7-го класса. В

этом доме, где отец был режиссером и директором театра, а

мать и старшая дочь — видными актрисами, где часто бывал в

гостях известный актер О. А. Правдин, где театром, сценическим

успехом были пропитаны все разговоры, где, казалось, пахло

кулисами, гримом, костюмами, париками и в воздухе носились

какие-то особенные, «театральные» слова, — он чувствовал

себя счастливым. То, что именно здесь ему страстно захотелось

самому на сцену — несомненно. Но важно еще, что здесь же

впервые раскрылась ему, до сих пор еще совсем неведомая,

область театральной режиссуры. Ведь Яблочкин приехал в

Тифлис, уже прославившись петербургской постановкой «Смерти

Иоанна Грозного», где, в частности, многих поразили любовно и

успешно разработанные «народные» сцены. Для своего времени

он был новатором, постоянно расширяя привычные технические

функции режиссера и непосредственно вторгаясь в актерское

творчество. Это был режиссер, не только «разводящий» актеров

по определенным им на сцене местам, но толкующий текст в

соответствии со своим особым планом, стремящийся заразить

актера своим темпераментом, увлечь его своей трактовкой,

настоящий опытный педагог и волевой, требовательный

организатор спектакля. Вл. Ив. вспоминает о нем в недавней

статье, написанной к юбилею А. А. Яблочкиной: «… Помню, я

однажды присутствовал на его репетиции. Была такая драма “

Испорченная жизнь” Чернышева. Главную роль играл молодой

актер Журин… И врезалось мне в память, как Яблочкин заставил

Журина повторять главную сцену множество раз, да во весь

голос и всеми нервами, — сцену-монолог, то заражая Журина

своей энергией, то объясняя ему психологическое содержание,

то просто показывая по-актерски. Такая режиссура была тогда

новостью, во всяком случае явлением не обычным…»

Можно с уверенностью предположить, что подобные

впечатления не пропадали даром для того, кому в будущем

суждено было стать одним из создателей Московского

Художественного театра и еще раньше режиссировать

- 8 -

собственные пьесы на сцене Московского Малого театра. Четко

определить эти впечатления он мог лишь значительно позже,

когда Тифлис был уже далеко позади. Теперь же волновало его

любительство, первые актерские мечты, разогретые театральной

атмосферой яблочкинского дома, влиянием Правдина, дружбой с

Сашей Сумбатовым, уже давно начавшим играть в любительских

спектаклях.

Но осуществились эти мечты не сразу. В первый раз Немирович

Данченко выступил на сцене уже второкурсником физико

математического факультета Московского университета. Этот

факультет, кстати сказать, был выбран принципиально, по

глубокому убеждению, что только точные науки нужны

современному человеку, и уж никак не юридические; да и

способности к математике в гимназические годы выявились

очень ярко. Однако на практике принцип поколебался, —

поступив в университет, Вл. Ив. слушал лекции и на

юридическом факультете, сдавая экзамены по двум факультетам

одновременно.

Приехав летом 1877 г. на каникулы в Тифлис, он застал там в

самом разгаре работу молодого драматического кружка, душою

которого был Сумбатов. Спектакли кружка обыкновенно

давались в пользу бедных учеников, отправляющихся в

университеты. Первый дебют Немировича-Данченко состоялся в

пьесе Чернышева «Гражданский брак». Он играл любовника.

Первые три акта, по-видимому, играл плохо: это было ясно хотя

бы по тому, как старательно обходили его все знакомые,

приходившие в антрактах за кулисы. Но когда в 4-м действии он

окончил горячий монолог и упал на колени, неожиданно в зале

раздался треск аплодисментов. В довершение успеха к нему в

уборную после спектакля пришел актер Градов-Соколов,

общепризнанный любимец публики, и, расхвалив дебютанта,

стал уговаривать его всерьез идти на сцену. Этот разговор был

продолжен летом, после того, как Немирович сыграл одну из

характерных ролей («пьяненького») в пьесе Самарина

«Перемелется — мука будет», выступил в «Современной

барышне» Дьяченко и в особенности отличился в большой и

сильной роли в пьесе Чернышева «Испорченная жизнь». Не

менее настойчиво уговаривал его отдаться целиком актерской

карьере и Правдин. Это было уже в Москве, где Немирович

- 9 -

вскоре стал деятельным участником «Артистического кружка»,

довольно часто игравшего в здании Шелапутинского театра.

Среди ролей, исполненных им в этом любительском кружке,

примечательна роль Жадова в «Доходном месте», впоследствии

неоднократно игранная и в Тифлисе. Публичные выступления

становились все чаще, сплошь и рядом приносили успех,

делались главенствующим интересом… И наконец наступил

момент, когда сценическая карьера стала реальностью, почти

фактом: в кармане лежал подписанный договор с

антрепренершей Казанцевой, предлагавшей на очень выгодных

для начинающего актера условиях работу в своем театре в

Ростове-на-Дону. Немировичу предстояло либо ринуться в

самую гущу провинциальной театральной жизни, где

открывалась возможность стать настоящим, профессиональным

актером, либо вернуться к университетским занятиям. Он

выбрал последнее и расторгнул контракт.

Были к этому и чисто внешние причины, как, например, острая

глазная болезнь; и гораздо более глубокие — желание

продолжать высшее образование, привязанность к университету;

сыграл здесь большую роль и явный разрыв между обычным для

молодого актера стремлением играть героев-любовников и

неподходящими для этого внешними данными.

Но главную причину следует искать, кажется, еще глубже. Не

кроется ли она в его прирожденном неприятии дилетантизма, —

всякого, и в особенности творческого? Человек сильной воли,

воспитанной ранней самостоятельностью с отроческих лет часто

спасавшей его от слепых увлечений, он оценил себя как бы со

стороны и отказался от карьеры, пусть и заманчивой, но

требующей с самого начала компромиссов и не сулящей в

будущем предельного раскрытия всех его творческих сил.

Отказался, несмотря на то, что актерский талант его признавали

старшие, опытные товарищи по сцене и, очевидно, признавали

зрители.

Немирович-Данченко ушел от актерской карьеры в юные годы,

человеком далеко еще не сложившимся, и трудно сказать, что в

этом решении им руководило больше: рациональные выводы

или чутье. Но несомненно, что здесь проявилась его, рано

созревшая, обостренная взыскательность к искусству и к себе в

искусстве. Это она подсказала Немировичу-Данченко, что не

- 10 -

здесь, не в этой области, а может быть в иной, гораздо более

широкой, но непременно литературно-театральной предстоит

ему постепенно развернуться проявить себя сполна1.

 

 

1 -Забегая вперед, нужно сказать, что, не сделавшись

профессиональным актером, Немирович-Данченко сквозь всю

свою драматическую и режиссерскую деятельность пронес в

себе «актера». До наших дней он сохранил неистраченной свою

великолепную актерскую потенцию, которая не только сверкает в

его репетиционных «показах», но дает ему возможность почти

сливаться с исполнителем в глубочайшем проникновении в

образ,

 

II

В жизни Вл. И. Немировича-Данченко трудно разграничить

точными хронологическими вехами конец одной какой-нибудь

полосы его деятельности от начала другой, потому что полосы

эти то частично находили одна на другую, то просто сливались

во времени, как это часто бывает в жизни разносторонне

одаренного человека. Так, оставаясь видным беллетристом, он

приходил к своим наивысшим драматургическим достижениям, и

в то же время создал свои драматические классы в Филармонии

— преддверие к Художественному театру, и уже режиссировал

постановки собственных пьес в Малом театре, и продолжал

писательский труд уже после создания МХТ (пьеса «В мечтах»

— 1901 г.).

Студентом Московского университета, в разгар «любительства»,

совсем еще юным, он приходит в журнально-газетную работу. Он

знакомится осенью 1877 г. через О. А. Правдина с редактором

только что народившейся «Русской газеты», Н. А.

Александровым, и становится театральным рецензентом. Этой

датой открывается десятилетие его журналистской деятельности

(1877 – 1887). Горячий интерес к театру, верный зрительский глаз

и прирожденное литературное дарование вскоре открывают ему

двери еще нескольких редакций: он шлет театральные

корреспонденции в «Петербургский листок», сотрудничает в

«Суфлере», «Минуте», в сатирическом журнале «Будильник». Н.

П. Кичеев вскоре предлагает Вл. Ив-чу вместе с ним писать в

- 11 -

«Будильнике» театральные фельетоны; с тех пор они долгое

время регулярно появляются там за подписью «Нике и Кикс»,

под стереотипной шапкой с изображением смешного голого

дьяволенка под зонтиком. В газете «Русский курьер»,

издававшейся Ланиным и славившейся ярко либеральным

направлением, Немирович принимает живейшее участие —

вместе с В. А. Гольцевым, Веселовским, Анучиным и другими

виднейшими публицистами (1879, 1881 – 1883). Автор

постоянных и часто очень обширных театральных обзоров

«Русского курьера», он специализируется здесь и на собственно

редакционной работе, будучи последовательно секретарем

редакции, товарищем редактора и наконец заведующим

редакцией. Одновременно он — постоянный автор и член

редакции в «Московской неделе» Гольцева. Увлекаясь

преимущественно театральной рецензией, он расширяет круг

своих журналистских интересов — ощущать непосредственно

все, что мешает и что помогает сценическому созданию.

Прежде чем что-нибудь предложить или посоветовать актеру в

репетиционной комнате, он всегда внутренно ставит себя на его

место, переносится в его самочувствие, как бы ощущая под

ногами доски сценического пола. В это время он, режиссер,

«играет» за исполнителя. Поэтому его совет, указание, догадка,

вдруг пришедшая в голову ассоциация, самый показ или даже

намек на показ так понятны и близки актеру, так неотразимо

действуют на его творческое воображение, укрепляя в нем

доверие к руководителю.

помещает в петербургских «Новостях» судебные отчеты,

заведует библиографическим отделом в «Русских

ведомостях» (здесь же он — театральный критик), пишет статьи

для большой петербургской газеты «Голос» и печатает самые

разнообразные корреспонденции, заметки, рецензии и

фельетоны в целом ряде других газет Москвы и Петербурга. В

это же время на страницах московских газет и журналов

появляются его первые беллетристические опыты.

Как театральный рецензент Немирович занимал видное место в

современной журналистике. Он начал с эпизодических и часто

юношески-запальчивых высказываний о театре (так была им

однажды сгоряча и не очень справедливо «обругана» Ермолова).

Но уже с первых лет газетной работы обнаружил зоркий глаз

- 12 -

театрального завсегдатая и совершенно определенный

художественный вкус, в природе которого отвращение к

банальщине и к избитым местам было отправной точкой. Мимо

него не проходило ни одно выдающееся явление современной

театральной жизни, — буквально ни одно; перечитывая его

рецензии за многие годы, это можно сказать, без обычного в

подобных случаях преувеличения.

Не только премьеры Малого и Александринского театров, но и

все более или менее значительные спектакли на частных сценах

— Корша, Бренко, Лентовского, а также оперные новинки и

возобновления живо интересуют его и вызывают его критический

отклик, часто идущий в разрез с общепринятым мнением.

Проходит всего несколько лет после его рецензентского дебюта,

и литературные выступления Немировича обнаруживают в нем

человека, постоянно и напряженно мыслящего о театре. Многие

его коллеги довольствуются в рецензии традиционным

пересказом содержания пьесы и, скользнув двумя-тремя обидно

пустыми фразами по актерским и авторским «удачам» и

«неудачам», спешат описать прием, оказанный публикой

любимцу или бенефицианту, подсчитывая вызовы и подношения.

Немирович в это время — один из немногих — пишет о театре и

серьезно и страстно. Он расчленяет свое зрительское

впечатление и ясно видит в спектакле драматурга и актера, их

слияние или, наоборот, их борьбу; отделяет в игре актера

случайную дешевку от счастливых секунд вдохновения,

достигнутых упорным трудом; замечает новые черты в

даровании актера; характеризует его, как участника общего

ансамбля; описывает его особые, только ему свойственные

приемы; отличает нарочитые постановочные эффекты от

режиссерской попытки — пусть даже робкой — выразить через

внешность спектакля личное понимание произведения.

И в то же время он обобщает свои впечатления и оценивает

каждый спектакль с точки зрения своих, с годами все более

определенных, требований к актеру и драматургу. Перечитывая

эти рецензии, нельзя отделаться от ощущения, что их пышет

человек, уже захваченный мечтой о другом, новом, своем театре.

Он пишет, скажем, о каком-нибудь отдельном исполнении и,

исчерпав характеристику, с волнением, явно выходящим за

рамки частного случая, высказывается на одну из общих и

- 13 -

кардинальных тем театральной жизни. А взявшись за такую

тему, он всякий раз уже расшатывает подгнившие стропила

казенного, императорского театра, порой даже без особого

умысла.

Вот хороший молодой актер плохо сыграл роль: но он не

виноват, его накормили драматургической тухлятиной, а ей нет

отзвука в его даровании, — значит нельзя воспитывать актеров

на недоброкачественном литературном материале.

Вот прошел бледный, вялый спектакль, в котором, однако,

публика бурно принимала одного исполнителя, увлеченная его

драматическим нервом и темпераментом, как будто позабыв обо

всем остальном, и о самой пьесе в том числе, — значит, такой —

пусть и увлекательный — актерский «гастролерский» эгоизм на

сцене вреден и нетерпим, потому что вне художественного

ансамбля нельзя заразить зрителя идеями и образами пьесы.

Вот громкие имена, украсившие афишу, не оправдали себя, не

принесли успеха хорошей пьесе, — не нужно ли серьезнее

отнестись к распределению ролей, пересмотреть вопрос об

«амплуа», смелее выдвигать молодые силы, отвлечься от

кассовых соображений?

Мало талантливая, но долго прослужившая на сцене актриса

пользуется особым расположением дирекции, получает роль за

ролью, да еще и звание, которого лишены многие выдающиеся

актеры, — в нее летят ядовитые стрелы «Будильника» в

фельетонах за подписью «Нике и Кикс»: не пора ли покончить с

простой «полезностью» актеров, а начать ценить и выдвигать

дарования?

В одной из нашумевших пьес исполнитель главной роли «кричал,

надрывал свою мощную грудь, усиленно жестикулировал, но не

передавал страданий. Он воспользовался приемами рутинной,

ходульной игры и не изобразил страдающего человека. Он “

переиграл”, вышел за пределы художественности», — а

рецензент, рассказав об этом публике, идет дальше и уже ставит

со всей твердостью вопрос о воспитании интеллигентного

актера, которому такие приемы игры будут чужды и ненавистны.

Знаменитая пьеса иностранного классика поставлена в дурном,

местами искажающем замыслы автора, переводе, — в

очередной рецензии Немировича этому посвящен длинный

абзац, где звучит требование уважать художественное слово на

- 14 -

сцене, помнить о литературном стиле произведения, не

относиться к нему безразлично.

И так далее. Серию разнообразных примеров легко можно было

бы продолжить. Но и приведенных достаточно, чтобы ясно

увидеть в критических высказываниях Немировича-Данченко

глубокую неудовлетворенность современным драматическим

театром, с его порочной организацией, засоренностью

репертуара, засильем «ремесла» и рутины в актерской среде,

отсутствием настоящего художественного вкуса, порой даже в

талантливом исполнении.

Отвечая как-то в одном из номеров «Русского курьера» на упрек

Суворина, что «у нас нет серьезной театральной критики»,

Немирович с горечью пишет: «Неужели г. Суворин не замечал,

что критику рождают только выдающиеся сценические явления,

что критике нет места при тех условиях, в каких стоит

театральное дело в России, что для нее нет материала.

Драматическая цензура

донельзя стесняет драматическую литературу, которая является

поэтому не только не удовлетворяющею требованиям читающей

массы, но и не дающею никакого материала для работы

артистов. Артисты поэтому меняют свои силы на мелкую монету

и не создают ничего выдающегося. Чему же может служить при

этих условиях серьезная театральная критика?» Далее он

приводит ряд примеров репертуарного упадка Малого театра, на

сцене которого выигрышные роли все чаще подменяют собой

живые лица и живую мысль, и подводит следующий итог:

«Безотрадность истекшего сезона очевидна. Репертуар театров

вообще слабый; репертуар же Малого театра — в особенности.

Лучшие драматические писатели не пишут для сцены, не имея

возможности ни проводить в них своих любимых идей, ни

знакомить публику с интересными образами, ни вообще

воспитывать ее, раскрывая перед ней пороки и слабые стороны

существующих отношений между людьми… Театры полны сил,

талантов и людей способных, но не имеющих возможности

развиваться для того, чтобы продолжать дело писателя. Артисты

разменивают свое дарование по мелочам в ожидании тех

условий, при которых они имели бы возможность воспитывать

публику, а не оставаться ее игрушкой»2.

 

- 15 -

2 «Русский курьер», 1882, № 33.

 

Между тем, вынося этот приговор старому театру и имея в виду

главным образом императорский Малый, — Немирович

Данченко был связан с ним кровно: вместе с большинством

московской интеллигентной молодежи он восхищенно

аплодировал здесь гениальной Ермоловой, Федотовой,

Медведевой, Самарину, Никулиной, Ленскому, Садовским, когда

они выступали в своих лучших ролях классического репертуара,

здесь блестяще проявилось горячее, романтическое дарование

его ближайшего друга Южина. Здесь, как он сам тепло писал по

случаю юбилея Ермоловой, «благодаря блестящему ансамблю

артистов не только сцена была дорога московской публике, но

даже эти казенные желтые стены, этот специфический запах

театрального газа и красок, этот грязный вход, у которого

сторожа методично и однотонно выкрикивали “ афиши!”, этот

плохой оркестр под управлением выслужившейся первой

скрипки и десятки лет разыгрывавший мелодии Юнгмана, — все

это возбуждало в театральных завсегдатаях безотчетное чувство

чего-то близкого и дорогого». Здесь, наконец, как раз в это время

началась его собственная драматургическая карьера, почти вся

прошедшая потом под знаком Малого театра, оплодотворенная

мастерством его корифеев. Как же было ему не любить Малый

театр, в особенности когда этот театр ставил перед собой

серьезные задачи и брался за сценическое воплощение таких

гигантов литературы, как Шекспир, Шиллер, Лопе де Вега,

Островский, демонстрируя во всем блеске свои могучие

артистические силы.

Он преклоняется перед любимыми актерами, когда под

романтическим плащом героя чувствуется человеческое сердце,

когда царственная осанка героини скрывает глубоко

запрятанные, но рвущиеся на простор живые человеческие

страсти, когда, преодолев соблазн внешних эффектов, они

направляют весь свой темперамент и все мастерство на

создание живого человека с простыми и сильными чувствами.

Он радуется, когда актер, после долгого труда, вдруг интуитивно

схватывает самое существо литературного образа, сживается с

ним интимно и пронизывает этой основной сущностью роли

(Станиславский позднее назовет ее «зерном») все свое

- 16 -

сценическое создание. Так он пишет об Ермоловой в роли

Федры в трагедии Расина: «Едва ли не в первый раз она

доказала, что трагические роли доступны ей во всем объеме…

Артистка путем долгого изучения роли сумела отыскать в каждой

ее фразе содержание, отвечающее общей руководящей страсти .

Она развернула перед зрителем все стороны увлекательного

образа Федры. Но что больше всего делает честь артистке — это

та жизненность, та человечность, та трагическая простота,

которую она вложила в создание Федры. Нам были так понятны

все ее душевные движения, все переходы от глухого отчаяния к

стыдливым надеждам, от томительных угрызений совести к

безумной ревности»3.

 

 

3 «Русск. ведом.», 3 февраля 1890 г. Курсив мой. В. В.

 

В то же время его часто оставляют равнодушным самые

пышные, самые ярко-театральные постановки пьес Шиллера или

Гюго, когда бурный актерский пафос заслоняет в героях «простое

человеческое» и мешает поверить в их страсть.

Задолго до появления знаменитой формулы Станиславского:

«если играешь злого, ищи, где он добрый», — Немирович в

своих рецензиях требует от актера многокрасочности,

соответствующей действительной сложности образа «живого

человека». Он требует, чтобы актер, играющий отрицательный

образ, не пользовался одной черной краской: пусть зритель,

отнюдь не «сочувствуя», ему, тем не менее заразится его

эмоциями, чтобы потом, когда опустится занавес, тем сильнее

его осудить. Так же, как позднее и у Станиславского, в этом

требовании не было идеализма, не было ни тени

«христианского» оправдания человеческих пороков (ведь

формулу можно и перевернуть: если играешь доброго, ищи, где

он злой, — смысл ее для актерского творчества от этого не

меняется), а было лишь утверждение жизненной правды на

сцене.

Рецензируя московские гастроли Сальвини 1882 г., Немирович

Данченко писал: «Существует два типа артистов, имеющих в

настоящее время одинаковый успех. Одни, создавая роль,

больше заняты ее эффектными положениями, другие —

- 17 -

внутренним смыслом; первые все свои силы оставляют для

выдающихся мест, готовы пожертвовать иногда правдой; вторые

ищут только правды как первого условия художественности; игра

первых поэтому лишена изящной простоты; вторые считают ее

необходимостью…» К первому типу Немирович относит, между

прочим, Росси; ко второму — Сальвини. Подробно разбирая

приемы игры Сальвини, он далее пишет: «В игре г. Сальвини

поражает не трагическая сила, с которой он передает страдания

Отелло, а поражает замечательная способность воплощения его

образа; поражает непринужденность, простота артиста. Кстати

скажу, что слово “ простота” в русской театральной жизни

понимается совершенно неправильно.

В последние годы между русскими актерами сильно развилось

стремление к простоте, завещанной Щепкиным и Шумским. Это

стремление часто доводит актеров до крайности. Тот актер, — во

мнении театральной публики среднего уровня, — играет просто,

который не старается оттенять более выдающиеся места роли,

вносит в игру некоторую вялость речи и движений. Простоту

едва не делают синонимом бесцветности. Это — совершенное

заблуждение. От актера непременно требуется энергичное

отношение к роли, и хотя бы даже изображаемое лицо было

выхвачено из простой жанровой картины, актер должен

передавать его не только жизненно , но и художественно . В

жизни есть много бесцветного, но оно не может составлять

предмета сцены, требующей движения. Фотография вялых,

бесформенных диалогов не может быть художественной, не

только потому, что она скучна, но потому, что она не

интересна»4.

 

 

4 «Русский курьер», 1882, № 100.

 

Пройдет пятьдесят с лишним лет, и мы найдем разительное

соответствие этим мыслям молодого рецензента в

высказываниях руководителя МХАТ, ведущего режиссера

советского театра, когда, создавая свои лучшие спектакли — «

Воскресение», «Враги», «Анна Каренина», «Три сестры», он

выдвинет на первый план лозунг — « за мужественную простоту

на сцене» и потребует раскрытия актерского темперамента ради

- 18 -

торжества художественно обобщенной, большой жизненной

правды.

 

III

Два года спустя после прихода в журналистику Немирович

Данченко дебютирует в качестве беллетриста рассказом «На

почтовой станции», напечатанным в газете «Русский курьер».

Сам В. И. относит начало своей литературной деятельности

почти на десятилетие позднее, именно на 1888 год, считая все

предыдущее периодом накопления опыта. Однако, фактически,

именно этот рассказ открывает ту особую, новую важную полосу

в его жизни, которая наполнена литературным творчеством —

беллетристикой, а потом и драматургией. Множество рассказов и

повестей, рассеянных по газетам и журналам, позднее частью

объединенных в сборнике «Слезы», и ряд больших романов

возбудили пристальный интерес читателей и критики к молодому

беллетристу. К концу века он становится одним из самых

«читаемых» авторов, почти ни одно из его произведений не

проходит незамеченным. В особенности это относится к его

романам и крупным повестям. Их всех восемь: «На

литературных хлебах» (1890), «Мгла» (1893), «Мертвая

ткань» (1894), «Губернаторская ревизия» (1895), «Драма за

сценой» (1896), «Сны» (1896), «В степи» (1897) и

«Пекло» (1898).

Тяга к писательству, к художественному выявлению своего

внутреннего мира, к литературному образу началась, еще с

гимназических лет — с увлечения школьным журналом, с

объемистой повести журналиста-восьмиклассника. Газетная

работа — в особенности фельетоны — принесла и разнообразие

тем, и стилистические навыки, и умение выбрать и отсеять

материал, остро выразить мысль. Как это часто бывает в

истории литературы, серьезная журналистика оказалась

хорошим побудителем к началу писательской карьеры.

Она складывалась органически. Из громадной

наблюдательности, из какой-то удивительной способности

схватывать самое главное в хорошо знакомой ему жизни

современной интеллигенции развивался писательский дар

Немировича-Данченко. То, что откладывалось в его жизненном

опыте — встречи, разговоры, поездки в провинцию, книги,

- 19 -

спектакли, события дня, волнующие споры на социальные темы,

еще и еще споры об искусстве, о задачах писателя, лица друзей

— литераторов, актеров — все это не пропадало даром, а

своеобразно комбинировалось напряженной мыслью и

требовало образного претворения. Надумывать сюжеты

Немировичу не было надобности. Они сами шли к нему. Ему

достаточно было искренне и увлеченно отдаться тому, что несла

на него сама жизнь.

Немирович-Данченко, по всем своим вкусам и устремлениям,

примыкал к группе писателей, тяготевших к Чехову. В

политическом отношении их направление было либеральным,

но, как вспоминает сам В. И., «с довольно резкими уклонами и

влево и вправо»: «В то время как для одних главнейшей целью

художественного произведения были “ общественные задачи”,

другие выше всего ценили в нем форму, живой образ, слово.

Первые примешивали политику решительно ко всякой теме; за

ужином говорили такие речи, что надо было оглядываться на

подававших лакеев, — нет ли среди них шпионов; другие же

оставались холодными, не возражали из чувства товарищества,

зато по уголкам называли эти речи “ кукишем в кармане”» ( Вл.

И. Немирович-Данченко, «Из прошлого»). Писателям, близким

Немировичу, показная и куцая «идейность» претила. Они не

могли серьезно относиться ни к заезженным общим местам

ораторских фейерверков, ни к трафаретно-обязательным

приветственным телеграммам Щедрину, ни к разговорам о

необходимости «пострадать» — быть сосланным хоть на

несколько лет — как о непременном условии литературно

общественного успеха. Противна была всякая спекуляция, как и

всякая догма.

Либерализм Немировича-Данченко, насколько можно судить по

его произведениям, сводился к положениям, которые сейчас

кажутся либо несколько расплывчатыми, либо абсолютно

бесспорными, но тогда разделялись далеко не всеми:

производимое трудом должно быть достоянием трудящихся,

земля — собственностью тех, кто на ней работает, труд

интеллигента должен идти на благо народа, а не на услаждение

привилегированной верхушки, он должен быть честен и

энергичен; люди неспособные и косные не смеют ставить себя

над массой, прикрываясь высшими установлениями и

- 20 -

традициями. И т. д.

Это был образ мыслей честного писателя, честного

интеллигента, узнавшего на собственном опыте тяжесть

трудовой жизни, но далекого от революционной идеи и

незнакомого с революционной практикой. И не потому он был не

революционен, что вовремя не встретился с настоящими

революционерами, или не сочувствовал решительному

действию, или чуждался общественных интересов, а скорее

потому, что в нем преобладали интересы чисто литературно

художественные, что талант его блестяще проявлялся именно в

этой области, а не в области боевой публицистики, что круг его

знаний, привычек, вкусов, воспитания, дружеских связей, весь

жизненный опыт позволял ему только честно ставить многие

наболевшие вопросы, но не разрешать их. В этом Немирович

Данченко схож с Чеховым. Так же, как Чехов, он не знал, как

изменить жизнь к лучшему, но хорошо знал, чту в ней плохо, и

несправедливо, и жестоко.

Так же, как Чехову, ему ближе всего и виднее всего была жизнь

среднего русского интеллигента: писателя, врача, приват

доцента, учителя, земского деятеля, актера. По очень верному

наблюдению Ю. В. Соболева, все герои романов Немировича

Данченко, в сущности, — разные ракурсы одного и того же лица.

Это разные облики человека, которого безволие, неверие в свои

силы и внутреннее духовное обнищание приводят к конфликту с

самим собой, с собственной совестью, с окружающей

действительностью.

Это по преимуществу все хорошие, добрые, совестливые люди,

ставшие хмурыми и раздраженными от сознания своего

бессилия, беспомощно барахтающиеся в тине запутанных и

нечистых отношений — общественных, служебных семейных.

Автор знает их будни, может быть еще лучше, чем их взлеты. Он

их ловит в редакции, в земской управе, за кулисами театра, в

меблированных комнатах, в ресторане, на даче, в разговоре с

женой, в поисках денег, в объяснении с начальником. И чаще

всего — наедине с самим собой, в часы раздумий о своем месте

в жизни, в бесплодных попытках принять какое-то решение,

вырваться из тины компромиссов, постепенно омертвляющих

душу, опутывающих на каждом шагу.

Немирович-Данченко мастер в области глубокого

- 21 -

психологического анализа. Он умеет проникнуть во внутренний

мир своего героя какими-то незаметными с первого взгляда

ходами, зорко выбирает психологические детали,

приковывающие к себе внимание острой жизненной правдой. Он

уверенно ведет читателя по этим мельчайшим извилинам,

заставляя его мысленно прожить невеселую жизнь своего героя.

И читатель постепенно начинал ощущать, что в этих будничных

мелочах речь идет не более и не менее как о человеческой

судьбе, и сочувствовал герою в тот момент, который давно,

исподволь подготовлялся автором — в момент наивысшего

внутреннего напряжения, когда герою становится вдруг страшно

жить. Это моменты переломные или катастрофические. Чаще —

катастрофические, потому что герои Немировича-Данченко

обычно гибнут, если не физически, то морально. Гибнут от

«болезни века», от неумения разрешить основной «роковой»

вопрос о смысле и цели своего существования, гибнут от

разъедающего дилетантизма, который перекидывается с

профессиональных занятий на самую сущность человека и

парализует его силы.

Этот далеко зашедший дилетантизм и волновал писателя, в

сущности, больше всего.

Вот герой «Губернаторской ревизии» Думчин. Он решил «пойти в

земские начальники», собственно, потому, что его уговорила

жена: все-таки «начальник». И с тех пор долгие годы мучается от

сознания своей внутренней несостоятельности, от неумения

фарисействовать и пускать пыль в глаза губернатору,

изображать деятельность, когда нет возможности разрешить ни

одного, самого маленького вопроса, не упершись лбом в

установленное свыше и не подлежащее изменению. Он плохой

администратор, деревни он не знает, управлять не умеет. А

приходится. И вот он «держит себя с мужиками так, как будто он

перед ними в чем провинился», и только беспомощно

признается в откровенном разговоре: «Я так не могу, не могу.

Мне поручили не эскадрон для военной выправки и не ребят для

обучения грамоте, мне поручена опека над десятками тысяч

взрослых людей, … со всею их жизнью. Вникни в эти слова: со

всею их жизнью. Только подумай, что это значит». Каждый день

сгущает вокруг него житейскую путаницу, из которой нет сил

выбраться. И даже, думая о своих детях, он испытывает только

- 22 -

угрызения совести: «никогда он не забывал, что они родились

исключительно по его вине, родились на свет в то время, когда

человечество еще так далеко от счастья, когда вся жизнь

человеческая — только сплошная цепь угнетающих душу

вопросов». И Думчин решает уйти от этих вопросов,

освободиться от всех этих пут — ценой своей жизни.

Где-то здесь, в вопросах о призвании, о деле и задаче

современного интеллигента, о его гражданском и нравственном

долге, Немирович-Данченко остро ощущал неблагополучие,

какой-то порок. И считал необходимым громко о нем говорить —

и в «Снах», и в «Мертвой ткани», и в «Мгле», и уже в первом

своем романе «На литературных хлебах».

«Нахлебник» литературы, вообразивший себя писателем на

основании случайного успеха, не способный создать ничего

глубокого и волнующего, честный и беспокойный, упрямо

отталкивающий от себя спасительное благополучие бульварных

газет и рекламных календарей; приват-доцент, у которого позывы

к деятельности, приступы «веры в себя» мучительно сменяются

тупым равнодушием и отвращением к самой науке; молодой

офицер, бросивший блестящую карьеру ради бурного увлечения

сценой и раздавленный на смерть нелепым и запутанным

романом почти на пороге театра; писатель, не сумевший

воспитать свой талант, растративший его безвозвратно, никогда

в жизни не испытав ощущения счастья. Вот люди, которыми

было поглощено воображение Немировича-Данченко, когда он

создавал свои лучшие беллетристические произведения. В их

больной, искривленной психологии заключался его главный

писательский интерес. Меткие характеристики второстепенных

лиц, скуповатый, точный, штриховой пейзаж, жанровые картинки

городской и деревенской жизни, умение несколькими броскими

деталями обстановки создать атмосферу действия и подчеркнуть

его ритм — это все помогало восприятию главной темы и

органично, без нажима располагалось в перспективе

повествования.

Чехов писал Немировичу в 1895 г.: «Я прочел вашу “

Губернаторскую ревизию”. По тонкости, по чистоте отделки и во

всех смыслах это лучшая из всех ваших вещей, какие я знаю…

Знание жизни у вас громадное, и, повторяю (я это говорил как-то

раньше), вы становитесь все лучше, и точно каждый год к

- 23 -

вашему таланту прибавляется по новому этажу». Немирович

Данченко вырабатывался в крупного беллетриста. В этой

области он продолжал работать вплоть до 1898 года.

Это же десятилетие, 1888 – 1898, отмечено и наивысшими его

достижениями в драматургии: «Последняя воля» (1888), «Новое

дело» (1889), «Золото» (1894) и «Цена жизни» (1896). Роман

чередовался с драмой, причем драма все сильнее забирала в

плен ум и сердце. В этом сказывалась и разносторонность

литературного дарования, и вечная тяга к театру, и еще сильнее,

театральность самой природы Немировича-Данченко.

Лишая его вольного разгона эпического повествования, не давая

нигде возможности отдохнуть на описании, театр как бы

сконцентрировал его писательский темперамент. В драме он

страстнее и стремительнее, не так объективен, не так плавен,

как в романе. Самая сущность драматических переживаний,

которые в узких рамках четырехчасового спектакля отмечают

лишь важнейшие внутренние вехи человеческой жизни,

потребовала от него укрупнения масштабов, сгущения красок и

точнейшего их отбора, напряженных акцентов, новых и смелых

композиционных приемов. Драматургически сжимая материал,

он становится острее и самобытнее. Если можно сказать, что в

своих романах Немирович как бы предлагал вниманию читателя

картину окружающей жизни, то в своих драмах, постепенно

вооружаясь новыми художественными средствами и вступая в

непосредственное общение со зрителем, он уже горячо требовал

внимания к взволновавшим его вопросам.

Одиннадцать пьес Немировича-Данченко в хронологическом

порядке располагаются так: «Шиповник» «Наши американцы»,

«Темный бор», «Лихая сила», «Счастливец», «Последняя воля»,

«Новое дело», одноактная «Елка», «Золото» «Цена жизни» и «В

мечтах». В содружестве с А. И. Сумбатовым им была написана

для театра Корша пьеса «Соколы и вороны». Почти все эти

пьесы впервые увидели свет рампы в Малом театре. Обычно

одновременно в Петербурге они шли на александринской сцене

и потом широко расходились по провинции. Далеко не

равноценные по своим художественным достоинствам, они все

были «репертуарными», т. е. пользовались успехом у зрителей и

симпатией актеров и обычно надолго удерживались на сцене.

Две из них — «Новое дело» и «Цена жизни» — были отмечены

- 24 -

Грибоедовской премией, присуждавшейся за лучшую пьесу

сезона; «Золото» получило премию имени украинского писателя

Вучины. Прибавив к этим лучшим драматическим произведениям

Немировича-Данченко еще «Последнюю волю» и «В мечтах», мы

отсеем то, что составило его вклад в русскую драматургию.

«Моему любимому автору» — написала на своем портрете,

подаренном Немировичу-Данченко, знаменитая актриса Г. Н.

Федотова, по желанию которой, кстати сказать, Малый театр в

1882 г. поставил первый его драматургический опыт — «

Шиповник». Федотова, Ермолова, Никулина, Медведева,

Ленский, Южин, Рыбаков, Музиль, Лешковская, М. П. Садовский,

О. О. Садовская, Решимов, а в Петербурге — Савина, Давыдов,

Варламов, Стрельская, Далматов, Сазонов играют главные роли

в пьесах Немировича, находя в них богатейший материал, и с

нетерпением ждут от него новых пьес для очередных

бенефисов. Еще в 1889 г., т. е. задолго до появления «Золота» и

«Цены жизни», Чехов пророчит ему в письме к Плещееву

будущность «настоящего драматурга», находя, что «с каждым

годом он пишет все лучше и лучше». В это же время, вскоре

после блестящего успеха «Нового дела», Чайковский просит его

написать либретто для своей оперы.

Никогда еще, кажется, русский театр не переживал такой

репертуарной нищеты, как в эту эпоху. И никогда еще не было

такого острого несоответствия между исполнительскими

возможностями гигантов-актеров и скудными силами

драматургии. Из этого возникали сплошь и рядом поистине

чудовищные компромиссы, — когда беспредельный, звенящий

искренностью ермоловский темперамент, или тончайшее

мастерство Савиной бесплодно растрачивались на

малоталантливый, мелкий, а иногда и заведомо негодный

материал.

Со смертью Островского оборвалась связь театра с большой

литературой. Столичные и провинциальные зрители — земские

деятели, журналисты, врачи, учителя, адвокаты, университетская

молодежь, новое молодое поколение купечества желали видеть

на сцене прежде всего самих себя, свою жизнь. Они мечтали

найти в театре если не ответ, то хоть отзвук тому, что их мучило

тяжелой, неизбывной повседневностью, или манило выходом в

какую-то новую жизнь. Как и всегда, театр не мог существовать

- 25 -

одним возобновлением классики, какую бы радость она ни

приносила зрителю высокими достижениями любимых актеров.

А нового большого писателя театр еще не обрел. Еще не была

открыта драматургия Чехова.

Театр не ждал своего , ведущего и близкого драматурга. Он

торопливо шел по линии наименьшего сопротивления, либо по

указке бюрократической и пристрастной дирекции казенных

театров, либо на поводу дурного вкуса отдельных актеров

бенефициантов и худшей части публики. Не только в провинции

или на частных столичных сценах, но даже в Малом театре 20 –

30 постановок в сезон считалось явлением обычным. Редкая

пьеса надолго удерживалась в репертуаре. Многие обладали

настолько ничтожной литературной ценностью, что даже не

появлялись в печати, оставаясь лишь своего рода сценариями

для актеров. Пикантная фабула, броские сценические эффекты,

внешне-выигрышные роли с отметными «приходами» и

«уходами», рассчитанными на аплодисменты, нередко

приносили успех боевой пьесе-однодневке. Появилась целая

плеяда авторов, достаточно искушенных в театре, чтобы

подметить излюбленные приемы ведущих актеров и актрис, и

писавших так, чтобы в новой пьесе им игралось легко и приятно.

Нередко бывало, что актеры сами дописывали себе эффектные

реплики под занавес.

Наибольшее распространение имели пьесы с психологической

фабулой. Неудачно сложившаяся семейная жизнь, все виды

адюльтера, разные уголовные деяния, психопатологические

«загадки», картинки «светской» жизни заполняли сцену

банальными образами и ситуациями, которые на другой день

забывались зрителем.

Вот характерные примеры в изложении официального

«Ежегодника императорских театров». О пьесе Ракшанина

«Порыв», в которой играли Федотова, Ермолова, Лешковская,

Горев, сказано следующее: «Драма,

построенная на связи женатого человека с другою женщиной; он,

чтобы отделаться от опостылевшей ему любовницы, грозящей

погубить его семейное счастье, решается на убийство»5.

А вот произведение Карпова «Ранняя осень»: «Содержание

новой пьесы г. Карпова состоит в том, что молодая замужняя

женщина, Анна Куманина, неудовлетворенная жизнью и средой и

- 26 -

угнетаемая бессодержательностью своего существования, ищет

спасения в любви к молодому технологу Дробышеву, бывшему

влюбленным в нее десять лет тому назад. Но теперь Дробышев

любит Варю, дочь помещика Силачева, и взаимно любим ею, а

потому и не может отвечать чувству Куманиной. Анна,

пораженная в своей последней надежде, в безумном порыве

своей расшатанной нервности застреливает Дробышева и

умирает в тюремной больнице»6. Роль Куманиной в этой пьесе

исполняли Ермолова и Савина.

 

 

5 «Ежегодник импер. театров», 1891 – 92 г., стр. 220.

6 Там же, 1892 – 93 г., стр. 153.

 

Лишь изредка из-под пресса строжайшей драматической

цензуры вырывались слабенькие попытки осветить

общественные вопросы. Чаще всего (обычно при изображении

деревни) это были отголоски народничества, уже достаточно

обветшалого в трафаретной литературной интерпретации; в

иных же пьесах появлялись несерьезные и туманные отписки на

«общественные» темы, вроде весьма распространенного приема

«бегства» героев от сложных любовных переживаний или

светских неурядиц в «трудовую жизнь». Фабрика, рабочая

окраина привлекали некоторых драматургов экзотичностью

«другого мира», — и только.

Отсутствие запаса наблюдений над современной жизнью и в то

же время желание писать для театра во что бы то ни стало

порождало большое количество исторических, а иногда псевдо

исторических пьес. Хроники и бытовые драмы этого жанра

давали возможность эффектных «костюмных» постановок, но

избитые сценические положения, поверхностные и банальные

представления об исторических лицах часто наполняли

спектакли тягостной скукой.

Они не могли увлечь зрителей ни оригинальностью исторических

концепций, ни мастерством формы, ни психологической

глубиной. Столь же мало интересным было и большинство

бытовых драм, стилизованных «под старину»: менялись

ситуации, обстановка и костюмы, люди на сцене говорили

особым старомодным языком, но больших и ярких характеров

- 27 -

здесь было так же мало, как и в пьесах из современной жизни.

Несметное количество переводов и переделок иностранных,

особенно французских пьес — чаще всего пустопорожних

комедий и водевилей — наводняло сцену. Особенно

прославился в этой области плодовитый драматург В. Крылов.

Театральные рецензии тех лет переполнены сетованиями на

измельчание писательских интересов, на избитые

композиционные приемы, на отсутствие характеров, настоящей

страсти и настоящего юмора.

«Это какая-то, если можно так выразиться, журнальная

драматургия», — пишет «Новое время» по поводу одной из пьес

Невежина, — « потому что она берет и свои идеи, и язык

действующих лиц из журнальных статеек, а не из наблюдений

над живой действительностью». А в другой статье («Русские

ведомости») критик даже готов примириться с отсутствием

«авторского творчества, богатства фантазии», и требует, по

крайней мере, «ловкого ведения хотя бы избитой фабулы».

Рецензенты издеваются над мертвым языком современных

драматургов, приводя в пример реплики вроде: «Когда твою

душу обнимет мрак…», или «Я решаюсь сжечь мои корабли»…

или «Какая торжественная минута»… и сочувствуют

талантливым актерам, которым приходится произносить этот

надуманный вздор.

Когда появилась на сцене пьеса Немировича-Данченко «Темный

бор», рецензент одной из петербургских газет написал о ней так:

«Главный ее недостаток в том, что автор, как это часто бывает с

молодыми писателями, стремится сразу обнять очень многое:

хочет и рисовать бытовые картины, и идеи проводить, и

художественно творить и проповедовать…» Критик был прав в

своей характеристике Немировича, пусть в его глазах и

отрицательной. Он действительно хотел и «проводить идею» и

художественно творить, не отрывая одно от другого. Может быть

только ранний и художественно далеко не совершенный

«Темный бор» в этом смысле гораздо менее ярок, чем

«Последняя воля», «Золото», «Новое дело», «Цена жизни» —

его лучшие драматические произведения.

Немирович-Данченко пришел в драматургию, мечтая о театре

простом, глубоком и сильном. Никакой эффект ради эффекта,

никакая сценическая прикраса, никакая нарочитая сложность

- 28 -

построения не были ему нужны. Изложение фабулы его пьес

обычно укладывается в несколько строк. Он вкладывал в свои

пьесы большую мысль и искал новых, верно действующих

средств для ее художественного выражения. Он умел находить

путь к сердцу зрителя, минуя его склонность к эффектным

трюкам и к дешевому сентименту, воспитанную

недоброкачественной драматургией. Он знал тайну непрерывно

возрастающего эмоционального захвата и пользовался ею,

чтобы расширить рамки обычных сценических интересов и

увести зрителя от обывательщины.

Это сказалось уже при постановке «Нового дела» — первой

пьесы, принесшей ему громкий и заслуженный успех. Вот ее

фабула в недавнем изложении самого автора: «На земле

крестьян обнаружились залежи каменного угля. Соседний

помещик арендует ее под эксплуатацию, ищет капитала и не

находит. Ему не верят, потому что он вечно носится то с одним,

то с другим новым делом. Даже его дочь, которая замужем за

богатым московским купцом, мешает ему получить деньги»7.

Пьеса отличалась строгостью построения: в ней не было ни

одного внешнего эффекта — « ни выстрела, ни обморока, ни

истерики, ни пощечины, никакого трюка», не было и

излюбленной тогдашними драматургами неожиданной развязки.

Главные роли не женские, а мужские, причем ни одной

героической, все — для характерных актеров. Любовная

 

 

7 Вл. И. Немирович-Данченко. Из прошлого.

 

интрига занимала второстепенное место. Так что, например,

участвовавшей в пьесе Федотовой предлагался материал совсем

ей непривычный и внешне маловыигрышный; вопреки

установившейся традиции она выступала на этот раз не в

ведущей роли, пожелав играть дочь прожектера Столбцова,

трезвую, холодно-расчетливую деловую женщину.

Федотова, умная и прозорливая актриса, очевидно, угадала, что

автор не ради оригинальности отказался от козырной

адюльтерной темы и что введенные им в сюжет «экономические»

вопросы, так поразившие потом рецензентов премьеры, не сами

по себе интересуют его. Очевидно, она сумела прочитать в этих

- 29 -

разговорах об эксплуатации каменноугольных копей, о сделках,

проектах и векселях то, что хотел сказать автор между строк —

об одиночестве современного человека, о жестокости и

безразличии людей друг к другу, о моральных крушениях

буржуазных мечтателей.

Немногие из актеров поначалу смогли оценить желание автора

облечь эти мысли в строгую сценическую форму и на канве

несложной фабулы «простыми средствами схватить тайну

комедии». Ему пришлось пережить немало горьких минут на

репетициях в Малом театре, где почти никто из главных

исполнителей не верил в успех спектакля.

Опасения и недоверие не оправдались. Первые же спектакли в

Москве и в особенности в Петербурге (бенефис Варламова)

вызвали напряженный и все возраставший от акта к акту интерес

зрительной залы, ряд хвалебных рецензий, отмечавших в

«Новом деле» смелость, глубину замысла и сценическое

мастерство.

Заинтересовавшись преимущественно новым поколением

купечества, Немирович-Данченко в своих лучших драмах

пытался раскрыть то, чего уже не увидел или не успел раскрыть

Островский. Отцы и дети. Одни — целиком погружены в наживу,

живут по старине и этой стариной отгорожены от мира. Другие —

на словах гнушаются своей средой и старательно прячут от глаз

настоящих интеллигентов ее «дикость непочатую», читают

«Тайме», любят пофилософствовать, переняв внешний лоск и

выучившись красно говорить. Третьи — уже иной раз мучаются

своей «заинтересованностью» в эксплуатации, даже тяготятся

своим богатством, хотят быть во всем вровень с передовыми

людьми, искренно тянутся к философии, музыке, литературе,

жаждут моральной свободы. Вот эти, «третьи» — особенно

прочно вошли в драматургическую орбиту Немировича. Он не

идеализирует их, даже когда рисует людей исключительных в

своей среде: Андрея Колгуева («Новое дело») — с его

обостренной, почти болезненной чуткостью ко всякому

страданию, робкого и экзальтированного, задавленного своим

капиталом, потерявшегося в раздумьях о справедливости; или

Валентину Кочевникову («Золото»), мечтающую сбросить с себя

ярмо богатого наследства, очиститься духовно, спастись от лжи.

Эти образы, кажется, особенно дороги писателю, потому что

- 30 -

через них он может заронить в душу зрителя вопросы, которые

его самого больше всего мучают. О «цене жизни»; об

одиночестве современного человека в его порыве к

деятельности, к творчеству; о власти денег, разрушающей

любовь и доверие; о непременной нужности внутренней связи

между людьми; о «сознательном альтруизме», без которого

жизнь оказывается жестокой и пустой.

Обо всем этом глубже всего и ярче всего говорит пьеса «Цена

жизни». Образцовая по драматургическому мастерству, она

сразу полюбилась актерам и прочно вошла в репертуар театров;

ее много играли и после революции, играют до сих пор. На

премьере 1896 года в Малом театре «Цена жизни» шла в

блестящем исполнении Ермоловой, Ленского, Лешковской,

Садовской, Южина, Горева и Падарина. В Петербурге с

неменьшим успехом главные роли сыграли Савина и Сазонов.

«Глубина психологического анализа», «знание человеческой

души в ее тончайших проявлениях», «сценическое мастерство»

— на этой оценке сходилось большинство писавших о новом

спектакле. А. Кугель (Homo Novus) в одной из петербургских

газет оценил его так: «Мне говорили в театре, что автор местами

отразил. Метерлинка — именно его “ Тайны души”.

Действительно можно найти некоторое подобие даже в

отдельных фразах. Я скажу больше: г. Немирович-Данченко

отразил и Толстого, и Дюринга с его “Wert des Lebens”, и Ибсена.

Он вообще отразил век».

А между тем, принимаясь за новую пьесу, автор, по

собственному его признанию, и не думал ни о чем подобном. Он

увлекся на первых порах чисто театральными, сценическими

задачами: что, если нарушить канон и не кончить, а начать пьесу

самоубийством? Что, если 3-й акт, самый эффектный и боевой,

обычно занимающий весь ансамбль, построить на одном

напряженнейшем диалоге? Что, если взять за композиционную

основу этого диалога чтение пространного письма, оставленного

самоубийцей? Мечтая о спектакле, он уже внутренно слышал и

этот поток страстных реплик, и это необычайное, страшное

«чтение», раскрывающее душевные раны с такой острой болью,

что зрителю вместе с героем хочется крикнуть: «Брось;

довольно!..», «Довольно, не надо, успокойся!..» и вместе с

героиней потребовать: — « Нет, вы дослушайте, дослушайте!..»

- 31 -

Он уже видел перед собою притихшую зрительную залу,

покоренную могучим темпераментом Ермоловой и Ленского. Им

владела мечта о беспредельной власти простого и

мужественного театра над сердцем зрителя.

Уже ясна была фабула, уже вчерне набросаны были два акта, —

и тут только вопрос о ценности жизни, о моральных причинах

эпидемии самоубийств встал перед автором во весь рост,

заволновал его как явление общественной жизни, как явный знак

«болезни века».

Известный критик Васильев-Флеров в свое время писал о

«Золоте», что «в сущности это не пьеса, а один только длинный

финал, развязка драмы, происходящей еще до поднятия

занавеса». То же можно сказать и о «Цене жизни». Выстрел

техника Морского, открывающий пьесу, как бы подводит итог

большому этапу жизни героев. И мы очень скоро начинаем это

чувствовать в отдельных штрихах стремительной и сжатой

экспозиции. Вот улеглось первое волнение, вызванное этим

самоубийством в доме богатого фабриканта Демурина.

Прозвучал первый намек на какую-то связь самоубийства

Морского со странным поведением жены Демурина, Анны.

Горничная говорит, что Анна не спала всю ночь, все как будто

ждала чего-то. Вот она вошла, вся как будто застывшая, лица на

ней нет, а хочет казаться равнодушной. Что-то загадочное в

сдержанности, глубоко запрятанное: «Скажите, он жив еще, или

умер?» И когда узнала, что умер, сразу как бы замкнула себя

внутренне Что-то кончилось для нее. Но что именно?

Мимолетный роман? Или просто неосторожное и несколько

далеко зашедшее кокетство, как думает муж? Нет, зритель сразу

угадывает нечто гораздо более глубокое.

Оказывается, Анна знала о предстоящем самоубийстве

Морского, — она сама говорит об этом своей невестке. Ее

теперь беспокоит одно: куда денут письма самоубийцы. И вот

последний штрих этой мастерской завязки: брат Демурина

передает ему письмо, единственное найденное в столе

покойного письмо, адресованное Анне. Демурин невесело шутит:

не поглядеть ли, какие такие тайны были у моей жены с этим

молодым человеком? Анне это все равно, она только просит его

читать не теперь, не при людях. Демурин отдает ей письмо, не

читая. с этой минуты начинают сгущаться его подозрения, они

- 32 -

осложняются слухами и совпадениями, мучают его все сильнее,

требуют себе выхода. Анну мы почти не видим. Она где-то там, в

своих комнатах, говорят, — третью ночь не спит, все читает

какие-то письма, или выходит в цветник, бродит по дорожкам, и

все думает, думает о чем-то ей одной известном. Так автор,

постепенно напрягая внутренний ритм драмы, подводит нас к

важнейшей сцене объяснения мужа и жены Демуриных. И вдруг

раскрывает такую опустошенность, такое беспредельное

одиночество Анны, перед которым ее безрадостная измена сразу

отступает для зрителя на задний план. Ее убила атмосфера

эгоизма и безразличия, царящая в этом холодном доме,

положение купленной жены, полуприкрытое современным

буржуазным лоском. Она пресытилась пошлостью и затосковала

неисцелимо. Страстным упреком звучат слова, обращенные к

мужу: «Долг, обязанность, вера выдуманы для вашего же

благополучия, чтобы все подобные вам беспечально

пользовались благами жизни… А, конечно, хозяин должен

придти в ужас, когда работник взял да и сбросил с себя всю эту

обузу. Вот что вас возмущает. Как? Человечество тысячи лет

придумывало, какими нравственными цепями приковать к жизни

всякого несчастного, как бы он ни был обижен судьбой,

выдумало долг и обязанности для того, чтобы одним спокойнее

жилось на счет других, — и вдруг находятся такие, которые

говорят: — “ а мы не хотим этой кабалы, не нужны нам всякие

пошлые радости, и вы ничем не можете запугать, когда самое

страшное — смерть — не страшна для нас”».

Вдруг прорвавшийся крик души Анны и беспомощное, не

находящее нужных слов, но неудержимое желание Демурина

увести ее от мысли о самоубийстве, внушить ей радость жизни,

окутать ее всю горячей любовью — это из наивысших

достижений Немировича-драматурга. И это, конечно, гораздо

сильнее, чем его попытка подробно разъяснить в финале смысл

морального превращения, происходящего в его героях, дать

некий рациональный ответ на вопрос, почему нынче так низко

ценится жизнь и для чего стоит жить на свете. И развязка драмы,

приоткрывающая перспективу будущего благополучия в доме

Демуриных, звучит неожиданно и неубедительно. Слишком уж

глубокое неблагополучие буржуазной морали вскрыто автором в

первых трех актах, чтобы все это могло кончиться так просто.

- 33 -

Разрешить наболевший вопрос автор не может и здесь, в

лучшей своей драме, как ни полно она обнаруживает

благородство его миросозерцания. «Цена жизни», как сказано,

удостоилась Грибоедовской премии. Т. е. была признана лучшей

пьесой сезона. В том же сезоне в Александринском театре в

Петербурге произошел провал чеховской «Чайки», не понятой

театром и не оцененной зрителями. Отказ Немировича-Данченко

от премии — в пользу пьесы Чехова знаменателен в истории

театра. Талантливый реформатор русской драматургии 80 – 90-

х годов, обогативший своим творчеством и ее содержание, и ее

форму, уступал место создателю нового театра, который в то

время, как мы знаем, еще сам не сознавал своей огромной

драматургической силы и новизны. Немирович отошел от

драматургии, уже весь охваченный поэзией Чехова, мечтающий

о режиссерском воплощении его «Чайки» в новом, молодом,

своем театре. Мечтающий о «своем» Ибсене, Гауптмане,

Шекспире.

«Меня притягивала самая гуща театральной работы. Мне надо

было производить насилие над собой, чтобы писать… Мои

мечты о театре, охватившие меня с юности, приблизились

вплотную к осуществлению, кричали во мне, требовали…» Так

пишет Немирович-Данченко, вспоминая дни создания «Цены

жизни», дни своего драматургического зенита. Одной

драматургии ему было мало, вернее, мало было себя в

драматургии. Ему нужен был весь театр целиком. Это актер,

педагог, критик, драматург, режиссер «кричали и требовали» в

нем. Он должен был, наконец, окунуться в театр с головой,

чтобы осуществить его новое рождение.

 

IV

Мечты Вл. И. Немидовича-Данченко о создании своего театра,

освобожденного от разъедающей казенной рутины — актерской,

репертуарной, административной, — театра поистине

«художественного», — эти мечты, захватившие его в юности и

волновавшие все сильнее, с некоторых пор приобрели реальные

очертания, настойчиво требуя осуществления.

Это случилось в тот период, когда он, встретившись в

театральной школе с талантливой актерской молодежью, уже

подводил первые итоги своей режиссерско-педагогической

- 34 -

работы. И с горечью думал о будущности своих учеников,

грозившей им обычной судьбою провинциального актерства, —

если только не удастся вовремя объединить их в творческое

содружество и повести дальше, к заветной цели. Конечно, это

далеко еще не была готовая труппа, но даже при самой строгой

оценке это был чуткий и гибкий актерский материал, который,

казалось, так и просился в новое, серьезное театральное дело.

Таков был итог первых шести лет педагогической работы

Немировича-Данченко, начавшейся по инициативе А. И. Южина.

Ничего удивительного не было в том, что еще осенью 1891 года

Южин предложил Немировичу-Данченко руководство младшими

драматическими классами Московской филармонии, где в то

время и сам преподавал. Южину, артисту-художнику,

дальновидному театральному деятелю было легко поверить в

полезность работы с учениками не — актера, но человека с

несомненной «актерской потенцией», с тонким художественным

вкусом, опытного литератора-психолога, человека насквозь

театрального, умеющего увидеть и оценить актерские

достижения и недостатки, больше всего ненавидящего на сцене

трафарет и мертвую традицию. Но вряд ли и Южин мог тогда

угадать, что проистечет из этих как будто бы побочных занятий

видного драматурга, беллетриста и театрального критика.

С самого начала дело оказалось трудным и потребовало от

нового педагога всей его энергии. Филармоническое училище

было частной школой и существовало на средства крупных

московских капиталистов под «покровительством» великой

княгини Елизаветы Федоровны. Дирекция Филармонии обращала

мало внимания на драматические классы училища, не

приносившие пока никаких эффектных результатов. Ее козырем

были симфонические концерты, славившиеся по всей Москве.

Печатные отчеты Филармонии заполнены статьями прихода и

расхода, подробнейшим описанием «высочайших» посещений,

поздравительными телеграммами «покровителей» и огромным

количеством программ регулярных концертов. В сезоне 1895 –

96 г. в самом конце одного из стереотипных отчетов впервые

появляются программы выпускных спектаклей драматического

класса училища, состоявшихся великим постом на сцене Малого

театра. Так, более чем скромно, отмечала Филармония огромный

труд режиссера-педагога Немировича-Данченко и успех его

- 35 -

учеников. Зато в театральной Москве, особенно среди актеров,

об этом успехе уже много говорили.

Начинать пришлось с самого элементарного. Развал

дисциплины, дух дешевой богемы, царивший в школе, благодаря

случайному подбору учеников, обидно-легкое отношение многих

из них к искусству — все это заставило Немировича-Данченко,

начавшего свой первый урок с заявления, что он «пришел учить

учась», вскоре применить твердость и даже власть — ради

оздоровления училища. Понадобилось не так уж много времени,

чтобы ученики, встретившие его было недоверчиво и несколько

враждебно, отнеслись совсем по-иному (во всяком случае, те из

них, кто был талантлив и серьезен) к своим занятиям и к

учителю. А вновь принятых уже с первых шагов в школе

заражала его необычайная добросовестность и страстная

увлеченность своим делом, его горение. Через несколько лет

вопрос о дисциплине уже и не поднимался больше. В

характеристике ученицы Савицкой читаем: «Добросовестное

отношение к делу в школе вообще не ставится в особенную

заслугу, как нечто обязательное, но добросовестность г-жи

Савицкой — исключительная»8.

 

 

8 Эта характеристика, как и значительная часть других, ниже

цитируемых, материалов, печатается впервые. Также впервые

публикуется и большинство иллюстраций. Почти все эти

материалы взяты из музея МХАТ.

 

Пользуюсь случаем, чтобы принести сердечную благодарность

за неизменное дружеское содействие работникам музеи — Н. Н.

Чушкину, Е. П. Аслановой, Н. Д. Телешову и Е. С. Кречетовой. —

В. В.

По условию Вл. Ив. должен был давать уроки в школе четыре

раза в неделю по два часа. Это условие осталось на бумаге. Он

отдавал своему классу все время и все силы, занимаясь часто

до поздней ночи. И чем дальше, тем сильнее засасывало его это

преподавание, — может быть потому, что постепенно он включал

в него все больше воспитательных и уже чисто режиссерских

задач, все ближе подступая к своему призванию в искусстве.

«Это дело необычайно засасывающее, — пишет Вл. Ив. в книге “

- 36 -

Из прошлого”, вспоминая далекие годы своего режиссерско

педагогического дебюта. — Всякий, кто когда-нибудь брался за

преподавание искусств, знает это. Уловить индивидуальность,

вызвать к жизни “ искорку”, помогать ее развитию, расчищать

засоренность, облагораживать вкус, бороться с дурными

привычками, с каботинством, с мелким самолюбием; просить,

настаивать, требовать; ласкать и наказывать; непрерывно иметь

дело с человеческим материалом, насыщать его лучшими

твоими идеями; с радостью и заботой следить за малейшими

ростками… Тут самое зерно театра, самая глубокая и самая

завлекательная сущность его…»

В основу своих педагогических занятий Немирович-Данченко

положил «верное толкование пьес и вскрытие индивидуальных

качеств учащихся». Оставаясь как будто бы в пределах

педагогики, он инстинктивно искал в этих занятиях зародыша

будущего театра. Ему неинтересно было какой бы то ни было

виртуозной системой специальных упражнений развивать

способности дилетантов. Его любимые ученики — только те, в

ком он угадывает по внешним и внутренним данным будущих

актеров. Его увлекает работа над образом не с учащимся, но с

молодым, пусть еще неопытным, актером; работа над пьесой —

с ансамблем актеров-учеников; глубокое и верное истолкование

литературного произведения — с точки зрения будущего

спектакля.

Музее Художественного театра хранится, между прочим,

несколько листов, заполненных бисерным почерком Вл. Ив-ча;

это — характеристики его учеников по Филармонии и переходная

оценка каждого из них по пяти бальной системе. Читая эти

листы, ясно видишь, по каким данным принимались в школу

ученики и переводились с курса на курс. Это, в сущности, те же

данные, в которых в праве потребовать режиссер и руководитель

передового театра от любого вновь принятого молодого актера:

никакой разницы, разве только в опыте. —

«1. Внешние данные: лицо, выразительность его; фигура,

природная грация, гибкость и т. д.

2. Дикция: голос, красота и сила звука; умение владеть им;

чистота и отчетливость произношения; благородство и

разнообразие интонаций.

3 Тон: художественный вкус; верность тона, жизненность,

- 37 -

простота, легкость; отсутствие тривиальности; разнообразие.

4. Темперамент: яркость окраски, сила настроения и

заразительность его; экспрессия передачи и т. д.

5. Сценизм: насколько легко владеет сценой; непринужденность

жестов, движений и т. д.».

Из этих же характеристик ясно видно, с чем борется Немирович

Данченко, воспитывая актера, и что его особенно увлекает в

молодых актерских индивидуальностях. Считая развитие

художественного вкуса первой задачей школы, он прежде всего

стремится выкорчевать в учениках склонность к жеманству, к

аффектации и ложно-трагическим приемам, декламационный

или, наоборот, вульгарный тон. Декламационный тон часто

может захватить зрителя горячностью, Вл. Ив. требует полного

отказа от декламационности ради «жизненно-драматического

настроения». Бедность фантазии и недостаточная

самостоятельность на первых порах — в его глазах не так

страшна, как глубоко впитавшийся провинциализм вкуса,

сценическая рутина, привычки, заимствованные у «провинции»:

тут он переходит в наступление и, снижая балл в оценке,

серьезно задумывается над будущностью ученика, становясь к

нему особенно внимательным. Точно также заставляет его

насторожиться всякая тусклость, блеклость, нейтральность в

исполнении. А вот качества, которым он больше всего радуется,

выше всего ценит в своих питомцах: это художественный вкус;

темперамент («огонек», «нервная сила», «сценическая

энергия»), искренность и простота тона; способность быстро и

ярко охватывать крупные замыслы автора; интеллигентность в

отношении к ролям, в анализе их; способность «жить» в каждой

роли и оттенять характерность изображаемого лица.

Наряду со специальной программой драматических классов,

Немирович-Данченко уделял большое внимание и общему

развитию своих учеников. История драмы, история искусств,

история литературы были обязательными предметами. Каждый

ученик обязан был их сдать до перехода на третий курс, чтобы

здесь иметь возможность отдаться уже целиком работе над

выпускными спектаклями. Кроме того, Вл. Ив. пользовался

всяким случаем, чтобы незаметно привить ученикам вкус к

чтению, к классической и современной литературе, западной и

русской. «Он считал недопустимым, — вспоминает его бывшая

- 38 -

ученица Н. Н. Литовцева, — чтобы талант актера не сочетался с

общей культурой. Мне помнится, как мы однажды упросили его

прочитать нам характеристики, составленные им на каждого из

нас, своих выпускников. Об одной из учениц нашего курса он

написал: “ К сожалению, очень слабый интеллект”. — “ Вот уж

этого я не понимаю, что это такое значит?” — заметила ученица,

о которой была речь. Вл. Ив. ответил: “ А вот если бы вы

понимали, я бы этого и не написал!”» 9

Курс Филармонического училища был трехгодичный. Уже со

второго курса преподавание выходило за пределы первых

приемов сценической техники, и уроки все больше становились

похожими на репетицию. Разучивая законченные драматические

сцены, иногда целые акты из пьес, ученики уже стремились

нащупать в себе слияние с автором, воплотить его особенный

стиль — и в то же время остаться искренними и простыми,

ничего не «наиграть». В программу входила и совершенно

самостоятельная работа учеников над маленькими пьесами,

чаще всего по их собственному выбору. На третьем же курсе

готовились выпускные спектакли, иногда несколько пьес

одновременно. Здесь к педагогическим задачам Немировича

Данченко все чаще и чаще примешивались задачи и замыслы

явно режиссерского, постановочного

 

 

9 «Советский театр», М., 1936, № 11.

 

порядка, словно в его распоряжении был «не случайный состав

школьной молодежи, а целая труппа». Обстановка и костюмы

ссужались при этом Малым театром, на сцене которого

показывались выпускники-филармонисты. Так были показаны

театральной Москве «Нора» Ибсена с Литовцевой и Москвиным

в главных ролях; «Праздничный сон до обеда» Островского

(Бальзаминова играл Москвин), его же «Василиса

Мелентьева» (Василиса — Книппер) и «Поздняя любовь»; пять

картин «Зимней сказки» Шекспира и «Жорж Данден» Мольера с

Москвиным в главных ролях обеих пьес; «В старые годы»

Шпажинского, где участвовали Литовцева, Москвин и

Муратова; «Битва бабочек» Зудермана и т. д. В будничной

классной работе круг авторов расширялся, главным образом,

- 39 -

произведениями классиков: Шиллера, Бомарше, Гоголя,

Тургенева, Грибоедова, А. К. Толстого. Основной

драматургический материал черпался из Островского и Мольера;

их пьесы репетировались из года в год.

Метод ученических репетиций предвосхищал будущую систему

Художественного театра, позднее, в особенности после

Октябрьской революции, постепенно распространившуюся на

весь русский театр. Работа начиналась с бесед о пьесе, сперва

общих, потом детальных: обсуждались подробно каждый образ и

каждая сцена; только после этого начинали репетировать,

медленно подвигаясь от одной сцены к другой, иногда

останавливаясь на каком-нибудь куске действия по нескольку

часов, даже дней, снова и снова к нему возвращаясь, чтобы

добиться полного осуществления замысла отдельной сцены в

общем плане спектакля. Это кажется азбучно-естественным

сейчас, когда без этой системы не обходится ни один серьезный

театр. Тогда же она только еще зарождалась в драматических

классах Немировича-Данченко и Ленского (в императорской

школе) и, одновременно, среди молодых любителей,

группировавшихся вокруг К. С. Станиславского. В Малом же

театре, например, пьесу репетировали всегда целиком. За

редкими исключениями, когда кому-нибудь из ведущих актеров

хотелось во всю силу темперамента попробовать себя в какой

нибудь сцене еще до премьеры, — цель этих скудных репетиций

обычно сводилась к «удобному» размещению актеров на сцене и

к проверке «выучки ролей».

Н. Н. Литовцева, вспоминая годы учения в Филармонии, пишет:

«Педагогической новостью в области школьного воспитания

актера явилась введенная уже тогда Вл. И. Немировичем

Данченко система предварительной работы над пьесой “ за

столом”. В этих общих беседах формулировались мысли

отдельных исполнителей о пьесе в целом и о том, как каждый из

нас видит образ, который ему предстоит играть. Эта работа

сразу же давала в руки каждого исполнителя ключ к роли. А

между тем тогда еще была в полной силе система обучения “ с

голоса”!»

Сто семьдесят человек окончило школу Филармонии по классу

Немировича-Данченко за шесть лет. В последних выпусках ярко

засверкали таланты его любимцев: Москвина, Книппер,

- 40 -

Литовцевой, Савицкой, Муратовой, Мунт, Роксановой. Часть из

них ушла в провинциальный театр, часть еще не получила

ангажемента. В их раскрывшихся дарованиях, в их

художественном вкусе, глубоко серьезном отношении к

искусству, в их высокой интеллигентности педагог

зарекомендовал себя блестяще.

А между тем он не был удовлетворен своей работой в

Филармонии, вернее, желал большего. Чем больше он работал,

тем яснее становилось ему, что «школа без театра — явление

бесполезное и не стоит ею заниматься, что воспитанники

должны расти при театре, в нем должны получать первую

сценическую практику». А главное — что именно эта

талантливая актерская молодежь призвана вместе с ним

обновить театр, снова слившись воедино в уже

профессиональном коллективе. Создать свой театр, утвердить и

развить в нем все то, что давало им такую полную, волнующую

радость в скромных стенах Филармонического училища. Открыть

путь на русскую сцену еще не понятым и не оцененным

драматургам-поэтам: Тургеневу, Ибсену, Гауптману, Чехову.

Чехову, родному и близкому, может быть, прежде всего…

… « И уже наш III курс волновался Чеховым и особенно “

Чайкой”, — вспоминает О. Л. Книппер, — уже заразил нас Вл. И.

своей трепетной любовью к ней, и мы ходили неразлучно с

желтым томиком Чехова, и читали, и перечитывали, и не

понимали, как можно играть эту пьесу, но все сильнее и глубже

охватывала она наши души тонкой влюбленностью — словно это

было предчувствие того, что в скором времени должно было так

слиться с нашей жизнью и стать чем-то своим, неотъемлемым,

родным»…

Набрасывая в одной из записных тетрадей 1896 – 1897 г. список

пьес, которые ему хотелось бы поставить с учениками

Филармонии, Немирович-Данченко включает в него «Чайку» и

«Иванова», трагедию А. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович»,

«Месяц в деревне» и «Где тонко, там и рвется» Тургенева, «Эдду

Габлер» и «Эллиду» Ибсена, а также две пьесы Зудермана и

одну Бьёрнсона.

Как видим, это была приблизительная наметка будущего

репертуара Художественного театра.

 

- 41 -

V

Проделать такую огромную, мучительную, радостную и, главное,

великолепную по результатам работу, какую провел за шесть лет

в Филармоническом училище Немирович-Данченко, и в то же

время знать, что ей суждено бесследно раствориться в рутине

провинциального театра, вот-вот уже грозившей захлестнуть

такие таланты, как Москвин, Роксанова, — с этим не мирилось

сознание. Немирович продолжал заниматься в Филармонии (он

оставался там вплоть до 1900 г.), но всеми помыслами был уже

вне школы, рвался к театру. Именно рвался — иначе трудно

назвать его многочисленные попытки задержать распыление

группы любимых учеников, его планы, возникавшие один за

другим: то объединиться с известным драматургом и режиссером

Федотовым — сыном знаменитой актрисы, то договориться с

Коршем об аренде его театра на два дня в неделю для своих

спектаклей, то, наконец, уехать с учениками в провинцию и там

начать новое дело. Ни один из этих планов Немировичу так и не

удалось осуществить, и простая истина: «один в поле не воин»

все настойчивее приходила в голову, — как ни трудно было с ней

мириться.

Вот тут-то, в начале лета 1897 г., он и вспомнил о

Станиславском, и потянулся к нему.

О Станиславском с чувством доверия и симпатии рассказывала

Вл. Ив-чу Федотова, — а ее мнением он всегда особенно

дорожил; он помнил спектакли Общества Искусства и

Литературы, где Станиславский проявил оригинальное

режиссерское дарование и где играл главные роли. Об этих

спектаклях много говорили, упорно называя Станиславского

ярым последователем театра герцога Мейнингенского — «

мейнингенцев», показавших во время своих московских

гастролей невиданную в России слаженность ансамбля, живые,

разнообразные, характерные народные сцены, и поразивших

москвичей правдивой и яркой «историчностью» своих

постановок.

Инициатива знаменательной встречи, заложившей основу

будущего Художественного театра, принадлежит Немировичу

Данченко. Но и Станиславского, по его позднейшему признанию,

давно уже тянуло к нему, — так что записка Немировича с

приглашением встретиться 21 июня в ресторане «Славянский

- 42 -

базар» попала прямо в цель, — если судить хотя бы по тому, что

К. С. отвечал на нее не запиской и не письмом, а срочной

телеграммой.

Немирович пришел в «Славянский базар» прямо из кабинета

Управляющего императорскими театрами, где на письменном

столе лежал его проект реформы Малого театра, испещренный

красноречивыми вопросительными и восклицательными знаками.

Судьба проекта была ясна без слов. Глава театральной

бюрократии не принял его так же, как не принял он предложений

Немировича три-четыре года назад. Еще тогда Вл. Ив. предлагал

устранить все побочные, нехудожественные мотивы при приеме

пьес: «Малый театр должен быть Академией, в которой нет

места 4/5 наших пьес». Он предлагал выбирать для репертуара

те пьесы, которые не только лучше других, но и «интереснее для

современных общественных течений»; обратить внимание на

современную западную драматургию: Ибсена, Зудермана,

Бьернсона, Додэ; планомерно готовить к сезону несколько

спектаклей одновременно; смелее выдвигать молодежь; создать

условия для длительного труда артистов, непременно

включающего «вдумчивые беседы с режиссером»; поставить

количество репетиций в зависимость от единственного условия:

«пьесу можно играть, когда она готова, не раньше». В беседе со

Станиславским эти требования оказались элементарными, они

разумелись сами собой, только стали гораздо более острыми и

смелыми, пошли гораздо глубже.

… «Труд театра — вот что мы, люди театра, любили больше

всего на свете, — пишет в своих воспоминаниях Немирович

Данченко.—Труд упорный, настойчивый, многоликий,

наполняющий все закулисье сверху донизу, от колосников над

сценой до люка под сценой; труд актера над ролью; а что это

значит? это значит — над самим собой, над своими данными,

нервами, памятью, над своими привычками… Труд мучительный,

жертвенный, часто неблагодарный до отчаяния; и тем не менее

труд, от которого актер, раз ему отдавшись, уже не захочет

оторваться никогда в жизни, не променяет его ни на какой более

спокойный.

Если этого нет, не надо идти в театр. Вот что было в самом

корне сближения между мною и Станиславским».

Так оба они смотрели на театр, и взаимно убедившись в этом,

- 43 -

сразу нашли общий язык, ни разу не заспорив и ни в чем не

столкнувшись за восемнадцать часов беседы.

«Мировая конференция народов не обсуждает своих важных

государственных вопросов с такой точностью, с какой мы

обсуждали тогда основы будущего дела, — говорит

Станиславский в своих мемуарах, — вопросы чистого искусства,

наши художественные идеалы, сценическую этику, технику,

организационные планы, проекты будущего репертуара, наши

взаимоотношения».

Протокол беседы не сохранился, но по воспоминаниям обоих

участников можно заключить, что в ней не было планомерности,

строгой системы — кончили одно, перешли к другому. О чем бы

ни заговорили они, всюду — в репертуаре, в методе подготовки

спектакля, в закулисном быту, в структуре администрации —

любая мелочь оказывалась узлом, из которого тянулись нити к

самым основам театра. Все требовало ниспровержения старого

и утверждения нового.

Уютная обстановка артистической уборной, взамен обычной

казенщины убогого закулисного стойла, становилась в этой

беседе одной из предпосылок воспитания нового, влюбленного в

свое дело, актера. Внимательнейший, глубоко продуманный

подбор скромного штата администрации, которым, казалось бы,

не стоило заниматься так подробно, решая судьбы нового

театра, вдруг выдвигался на первый план: отныне контора не

будет больше властвовать над сценой, она будет гибким орудием

для достижения общей, самой важной цели — создания

художественного спектакля. Или вот, на первый взгляд

незначительная деталь: полупритушенные лампы в фойе,

призывающие Публику в зал по окончании антракта. Или отказ

от выхода на аплодисменты после конца акта. А сколько вреда

принесли актерам диктаторские замашки публики, которая

привыкла, заплатив деньги за билеты, ни в чем не стеснять себя

во время спектакля, входить и выходить, когда вздумается,

аплодировать и вызывать актеров среди действия,

бесцеремонно и не без влияния даже на лучших служителей

искусства навязывать им свои привычки и свой вкус, часто

дешевый. И здесь техническая деталь беседы Немировича и

Станиславского — какие-то лампы в фойе — захватывала самую

сущность стиля и тона нового театра. Так же, как и внешность

- 44 -

афиши, запрещение входа за кулисы, форма капельдинеров и

многое, многое другое. Недаром впоследствии Художественный

театр прославился не только своим искусством, но и образцовой

организацией. И какое громадное значение имела организация

дела для самого искусства!

В центре беседы стояли три основных вопроса: репертуар,

бюджет и — самое важное — порядок репетиций и

приготовления спектакля.

Наконец суждено было осуществиться репертуарным мечтаниям

Немировича-Данченко: в плане первого сезона были и

произведения мировой классики — « Шейлок», «Антигона»,

«Трактирщица» Гольдони, и лучшая современная русская пьеса

— « Чайка», были представлены выдающиеся драматурги

современного запада — Ибсен («Эдда Габлер») и Гауптман

(«Потонувший колокол» и «Ганнеле», переходившие из

репертуара Общества Искусства и Литературы, так же как и

пьеса Писемского «Самоуправцы»). Открыть сезон было решено

трагедией Ал. К. Толстого «Царь Федор Иоаннович».

Деньги на новое дело предстояло собрать по подписке среди

директоров Филармонии — видных московских капиталистов и

среди наиболее состоятельных членов Общества Искусства и

Литературы. Одновременно предполагалось ходатайствовать о

субсидии в городской думе.

Создатели нового театра уже в первой беседе неоднократно

подчеркивали его общедоступность (первоначально театр так и

назывался — «Художественно-Общедоступный»). Они открывали

свой театр для «небогатого класса населения», главным

образом, для разночинной интеллигенции и студенчества; в

расценке мест дешевые билеты (стоимостью не выше 1 рубля)

непосредственно следовали за самыми дорогими, так что

малосостоятельный зритель имел возможность за дешевую

плату получить удобное, хорошее место. Значит, на большие

сборы от спектаклей рассчитывать не приходилось. Да они все

равно никогда не покрыли бы всех огромных расходов на самое

устройство и открытие театра — на здание, оборудование сцены,

оформление спектаклей и т. д.

О том, сколько мытарств и унижений пришлось вытерпеть

основателям Художественного театра в приемных богатых

меценатов, подробно рассказывает в своей книге сам Вл. Ив.

- 45 -

Вся тяжесть материальных и организационных забот легла

именно на него, как на более опытного в этой области. Тут, с

самого начала, он проявил один из своих блестящих талантов —

талант страстного и мудрого организатора, столько раз

впоследствии спасавший театр из самых трудных, как казалось

иногда, безвыходных положений.

Опыт школьной работы Немировича и опыт группы любителей,

руководимых Станиславским, их идеалы и отправные точки легко

сливались в единую, революционную программу. Спектакль

мыслился в этой программе не иначе, как результат долгого,

вдумчивого и разностороннего труда. От сцены к сцене. От

отдельных актерских удач к стройному ансамблю. Лучше прямая

неудача, чем успех эффектных трафаретов и гастролерских

приемов. Пока глубокое проникновение в замысел и стиль

автора не зазвучит в простых и искренних интонациях актеров,

не осветит декораций, костюмов, гримов, всех подробностей

обстановки — нельзя выпускать спектакль. Нельзя выпускать

спектакль, пока длинный ряд репетиций, сначала «за столом»,

потом в примерных мизансценах и, наконец, на сцене —

репетиций актерских, монтировочных, генеральных — не

приведет к полному осуществлению режиссерского плана.

Эта программа, в сущности, определяла весь строй жизни

будущего театра, весь его тон. Так уже в первой беседе его

основателей, когда речь зашла о художественной дисциплине, о

вопросах этики в новом артистическом содружестве, родились

мысли, ставшие потом на долгие годы основой всей внутренней

жизни МХТ:

 

«Нет маленьких ролей, есть маленькие артисты».

«Сегодня — Гамлет, завтра — статист, но и в качестве статиста

он должен быть артистом».

«Поэт, артист, художник, портной, рабочий — служат одной цели,

поставленной поэтом в основу пьесы».

«Всякое нарушение творческой жизни театра — преступление».

 

Открытие сезона было назначено на осень 1898 года. В

несколько месяцев предстояло создать театр. Труппу составляли

недавние воспитанники Филармонического училища, молодые

любители из Общества Искусства и Литературы и несколько

- 46 -

профессиональных актеров, приглашенных из провинции.

Необходимость режиссерской диктатуры при таком составе

труппы — частью неопытной, частью же слишком опытной, в

смысле провинциальных привычек, — в особенности на первых

порах, была совершенно очевидной. Следовательно,

необходимо было и как-то разделить функции будущих

руководителей дела, привыкших каждый в своей области к

широкой художественной самостоятельности. По предложению

Станиславского было решено не разделять постановок, а

готовить каждый спектакль сообща, помогая друг другу советом

и критикой. Однако в спорных случаях он оговаривал себе право

veto («запрещаю») в собственно сценической области, а

Немировичу — в области литературной.

Искусственность разграничения сейчас бросается в глаза. Можно

предполагать, что ее ощущали еще тогда, в самом начале, и тот,

кто предложил, и тот, кто принял этот выход из положения. Разве

мыслим театр без постоянного, ежечасного

взаимопроникновения сценических и литературных начал,

формы и содержания?

Но слишком увлечены они были поразительной общностью

своего страстного отрицания старого, отжившего искусства,

слишком близко подступили в тот день к заветной цели, чтобы не

постараться закрыть глаза на это противоречие.

… « Именно этот пункт и станет в будущем самым взрывчатым

во всех наших взаимоотношениях», — читаем спустя сорок лет в

мемуарах Владимира Ивановича.

С осени закипела работа. Слияние двух групп происходило на

практике. Каждый новый ученический спектакль Немировича или

любительский — Станиславского стал теперь материалом для

откровенной, товарищеской критики и для взаимного сближения.

Одновременно происходила вся техническая подготовка —

поиски здания, заключение различных договоров, налаживание

хозяйственной и административной части. С громадным трудом

и, главным образом, благодаря неожиданной поддержке

известного фабриканта Саввы Тимофеевича Морозова, удалось

построить скромный бюджет первого года (в Музее

Художественного театра хранится этот бюджет, составленный

собственноручно, подробнейшим образом, Владимиром

Ивановичем).

- 47 -

Вскоре начались и репетиции, одновременно по нескольким

пьесам. На лето они были перенесены в Пушкино, под Москвой,

где актеры жили «коммунами» на специально для них снятых

дачах. Репетировали не только в наскоро приспособленном для

работы большом сарае, но и во всех уголках парка, даже в

сторожке дворника. Бодрость, веселье, непоколебимая вера в

свои силы, зарождающаяся дружба, общие планы и мечты о

будущем — все это окутывало репетиции в Пушкине какой-то

особенной, поэтической атмосферой. Здесь все было пронизано

единством самых жизненных интересов, предвкушением борьбы

за свой идеал театра, чувством необычайной ответственности и

за себя и за товарищей. В подробных протоколах репетиций, в

пристальном внимании к каждому проступку нарождалась новая

творческая дисциплина, впоследствии прославившая

Художественный театр, как этическая основа его искусства.

Режиссеры заражали друг друга своим горением, соревновались

в работоспособности. Убеждением, показом, наглядным

примером своих воспитанников они завоевывали тех, кто еще

тянулся к методам провинциальной сцены. Раскрывались

молодые таланты. Москвин, исполнявший главную роль в «Царе

Федоре», после долгой работы с Владимиром Ивановичем —

наедине, в тесной дворницкой, — в конце концов до слез

обрадовал всех простотой и искренностью. «Я плакал от его

игры, — пишет Станиславский, вспоминая вечер показа, — и от

умиления, и от радости, что среди нас находятся талантливые

люди, могущие вырасти в больших артистов. Было для чего

страдать и работать! В тот же вечер нас всех порадовали и А. Л.

Вишневский — Борис Годунов, и В. В. Лужский — Ив.

Шуйский, и О. Л. Книппер — Ирина, и другие артисты».

Всем верилось, что простое и сильное исполнение главных

ролей, новизна и естественность режиссерских мизансцен,

целый поток красочных пятен в почти точно исторической

старорусской обстановке, в стильных декорациях художника

Симова, живая и характерная народная толпа, — что все это

принесет спектаклю успех. Так и случилось. Станиславский и

Немирович-Данченко во главе молодой труппы, одухотворенной

первой победой, радостно вступали в новую, счастливейшую

полосу своей жизни.

 

- 48 -

{PAGE_END}

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

VI

Влюбленность Немировича-Данченко в творчество Чехова

началась еще задолго до открытия Художественного театра. «Я

вспоминаю о Чехове неотрывно от той или другой полосы моих

личных, писательских или театральных переживаний. — Мы

жили одной эпохой, встречали одинаковых людей, одинаково

воспринимали окружающую жизнь, тянулись к схожим мечтам, и

потому понятно, что новые краски, новые ритмы, новые слова,

которые находил для своих рассказов и повестей Чехов,

волновали меня с особенной остротой. Мы как будто

пользовались одним и тем же жизненным материалом, и для

одних и тех же целей, поэтому, может быть, я влюбленно и

схватывал его поэзию, его лирику, его неожиданную правду»10.

И в самом деле, основная сущность Немировича-писателя,

художника, была так близка к литературной природе Чехова. Их

роднило желание вглядываться в жизнь и показывать ее не

только через крайности, через взлеты и падения, вершины и

бездны, но и через «окружающую нас обыденщину». Через

внутренний мир русского «среднего» человека, как будто ничем

не замечательного, совсем не героя, такого, каких очень много.

Через его скрытую, серую драму. Обоих писателей одинаково

притягивала провинциальная глушь, лирика степного пейзажа,

полузаброшенное имение, молодое лесничество; люди уездной и

губернской интеллигенции и полуинтеллигенции — идеалисты и

пошляки, промотавшиеся и копящие, мечтатели, страдающие от

житейской грубости; люди, которые тянут изо дня в день

служебную лямку, превращаются в обывателей, или, иногда

чуть-чуть позируя, носят траур по своей нескладной жизни;

люди, живущие воспоминаниями или искрой надежды на светлое

будущее. И особенно — молодое поколение, с твердой верой в

радостный труд, в призвание, в силу человеческой близости,

способное на порыв и на самопожертвование. Их будничные

чувства, привычки, течение дня, разговоры, их столкновения,

усталость, порой отчаяние, их радость и горе.

Этим жил в своих повестях и рассказах Чехов. И это же было

- 49 -

багажом наблюдений и интересов Немировича-Данченко — с

юности знакомый, близкий мир. Вот почему у него так сжималось

сердце от «неожиданной правды», сказанной об этом мире

Чеховым.

Естественно, что в свой театр Немирович-Данченко принес и

свое самое сильное литературное увлечение, — увлечение

писателем, в котором давно уже угадывал желанного

драматурга. Когда-то он усиленно «подбивал» его писать пьесы.

Восторженно принял «Чайку» и мечтал поставить ее с учениками

в Филармонии.

 

 

10 Вл. Ив. Немирович-Данченко. Из прошлого. Гослитиздат,

Москва, 1938.

 

Много и откровенно говорил о ней с Чеховым, ценившим его

литературную чуткость и его опыт драматурга. С болью узнал о

провале пьесы в Александринском театре и больше всего

испугался того, что Чехов теперь вообще махнет рукой на театр,

отойдет от него, как когда-то отошел Тургенев.

Теперь, в канун открытия Художественного театра он еще

сильнее, чем прежде, чувствовал, что именно «Чайка» может

вывести драматическое искусство на новую, верную дорогу. Он

чувствовал, что именно в чеховской пьесе неопытному молодому

актеру легче всего будет остаться самим собою, не укрываясь

броней из традиций и штампов, зажить на сцене простой,

настоящей жизнью. С другой стороны, провал «Чайки» в

Александринском театре лишний раз убеждал его в том, что для

Чехова, для его тончайшей поэтической ткани, лучше еще

неопытный, но творчески совсем свободный актер, чем казенно

банальный подход прославленных корифеев, разрушающих

своим крепко нажитым, пусть и талантливым, шаблоном

чеховскую лирику, чеховский полутон, чеховскую прозрачную

музыкальную речь. Когда он смотрел первые пьесы Чехова в

Александринском театре или в частном театре Абрамовой в

исполнении очень хороших актеров и даже в старательной

постановке, он каждый раз ощущал кричащий разнобой между

замыслом автора и его театральным воплощением: в речи, в

приемах, в самих актерских темпераментах.

- 50 -

Постановка «Чайки» заключала в себе для Немировича

Данченко возможность подойти к разрешению задач, которые он

считал тогда для себя важнейшими: «освободиться от

заскорузлых наслоений сценической рутины и литературных

клише; вернуть сцене живую психологию и простую речь;

отыскивать театральность драматического произведения не в

пресловутой сценичности, отдавшей театр на много лет во

власть особого рода мастеров, а в скрытом, внутреннем,

психологическом движении». «Чайка» отвечала его мечте о

настоящей литературе на сцене, о психологической глубине, не

обесцвеченной рецептами драмоделов, о сценических образах, в

которых многие зрители уловят что-то от самих себя и с

которыми вместе будут тосковать, философствовать, сердиться,

мечтать. Это могло стать (и стало!) началом режиссерского пути,

который захватит для сцены все лучшее, глубинное в родной

литературе — и Толстого, и Достоевского, и Горького.

Много усилий пришлось потратить Немировичу-Данченко, чтобы

заставить поверить в реальность своей мечты прежде всего

самого Чехова. Случилось так, как он и предполагал. Чехов,

оскорбленный казенщиной и легкомыслием, проявленным к его

пьесе на императорской александринской сцене, и более чем

холодным приемом у петербургской публики, решил никогда

больше близко не подходить, к театру. И Художественному

театру он ответил отказом.

Немирович-Данченко пишет ему одно за другим целый ряд

писем, в которых страстна уверяет его в необходимости новой

постановки «Чайки» не только для Чехова и Художественного

театра, но и вообще для русского театрального искусства. С

каждым письмом его доводы становятся все настойчивее и

горячее (12 мая 1898 года: «… Если ты не дашь, ты зарежешь

меня, так как “ Чайка” — единственная современная пьеса,

захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный

современный писатель, который представляет интерес для

театра с образцовым репертуаром»).

Наконец удалось убедить Чехова — разрешение ставить

«Чайку» было получено. Но это было еще не все. Предстояла

еще одна трудность, которую нельзя было одолеть сразу.

Предстояло влюбить в пьесу актеров, весь театр, и прежде всего

Станиславского — заразить их своим воодушевлением, верой,

- 51 -

своим видением будущего спектакля.

«Немногие в то время понимали пьесу Чехова, которая

представляется нам теперь такой простой, — вспоминает К. С.

Станиславский. — Казалось, что она и не сценична, и

монотонна, и скучна. В первую очередь Владимир Иванович стал

убеждать меня, который, как и другие, после первого прочтения “

Чайки” нашел ее странной. Мои тогдашние литературные

идеалы продолжали оставаться довольно примитивными. В

течение многих вечеров Владимир Иванович объяснял мне

прелесть произведения Чехова… Пока Вл. Ив. Немирович

Данченко говорил о “ Чайке”, пьеса мне нравилась. Но лишь

только я оставался с книгой и текстом в руках один, я снова

скучал. А между тем мне предстояло писать мизансцену и

делать планировку, так как в то время я был более других

знаком с подобного рода подготовительной режиссерской

работой».

В воспоминаниях Немировича-Данченко читаем об этом же: «…

И был такой красивый у нас день: не было ни у меня, ни у него

[К. С.] репетиций, ничто постороннее нас не отвлекало, и с утра

до позднего вечера мы говорили о Чехове. Вернее, я говорил, а

он слушал и что-то записывал. Я ходил, присаживался, опять

ходил, подыскивая самые убедительные слова, — если видел по

напряженности его взгляда, что слова скользят мимо его

внимания, подкреплял жестом, интонацией, повторениями. А он

слушал с раскрытой душой, доверчивый».

Гораздо легче оказалось увлечь актеров. Ученики Немировича

Данченко — Книппер, Роксанова, Тихомиров и др. бредили

«Чайкой» еще в Филармонии, теперь с неменьшей искренностью

загорелись ею Лилина, Лужский, Вишневский, Артем, и уже

очень скоро Вл. И. мог написать Чехову, что если бы он незримо

присутствовал на репетиции, то «был бы свидетелем такого

растущего, захватывающего интереса, такой глубокой

вдумчивости, таких толкований и такого общего нервного

напряжения, что за один этот день горячо полюбил бы самого

себя».

Постановки чеховских пьес, и в частности «Чайки», принадлежат

к числу знаменитых совместных работ Немировича-Данченко и

Станиславского.

Режиссерская сила этих спектаклей возникала из

- 52 -

взаимопроникновения их творческих индивидуальностей.

Поэтому так трудно определить с достаточной четкостью

индивидуальные пути режиссеров в работе над «Чайкой», а

позднее — в «Дяде Ване», «Трех сестрах» и «Вишневом саде».

Можно говорить лишь о преобладавших режиссерских интересах

каждого из них, не забывая при этом относительности даже и

такого разграничения.

В беседах Немировича-Данченко со Станиславским о «Чайке»

постепенно вырисовывались важнейшие черты режиссерского

плана. Константин Сергеевич уехал на время из Москвы для

разработки «мизансцены» (так в то время они называли

подробное режиссерское описание обстановки и всего

происходящего на сцене), а Владимир Иванович тем временем

начал работу с актерами, стараясь наметить внутреннюю тему

каждого действующего лица, основные пружины

взаимоотношений, высветить четкую фабульную линию, найти в

себе и в исполнителях отзвук настроению пьесы, те «мостки, по

которым режиссер должен провести публику, обходя

излюбленную ею рутину». Репетиции эти происходили и в

Пушкине, и, позднее, в Охотничьем клубе11.

Одновременно Константин Сергеевич начинает частями

присылать из деревни «мизансцену». В этом режиссерском

плане подробнейшим образом описывались не только внешняя

планировка, декорации, костюмы, грим, характерные

особенности и привычки действующих лиц, их манера говорить,

слушать, ходить, задумываться, спорить, не только все их

действия на сцене, но иногда и самые их чувства, даже

интонации: «Я искренно думал тогда, что можно приказывать

другим жить и чувствовать по чужому велению; я давал указания

для всех и на все моменты спектакля» («Моя жизнь в

искусстве»). Этим методом режиссерского разъяснения, который

впоследствии, с постепенным ростом театра, был решительно

отвергнут самим Константином Сергеевичем, он стремился в

постановке «Чайки» прежде всего помочь молодым, еще совсем

неопытным актерам, недавним любителям и ученикам, дать им

крепкую, надежную и, главное, непрерывную опору.

Часто, идя от внешнего, живописного, Станиславский достигал в

этих интуитивно схваченных жизненных подробностях, по

определению Немировича-Данченко, почти толстовской

- 53 -

гениальности. Он умел сделать из мимолетной детали

сценического действия кусок настоящей жизненной

значительности. По существу не зная чеховских людей, он часто

угадывал их каким-то внутренним слухом и зрением. Раскрывая

скупые авторские ремарки, он окружал этих людей обстановкой,

которая казалась от них неотделимой. Он давал в руки актера

вещи, не как необходимые по ходу действия предметы

«реквизита», но как один из элементов настроения, атмосферы

пьесы. В то же время эти вещи и связанные с ними физические

действия, сосредоточивая на себе внимание актеров, внутренно

успокаивая их, помогали им быть простыми и естественными на

сцене. В этом же спектакле Станиславский впервые осуществил

свои «паузы» — моменты, когда на сцене не произносят слов, но

внутреннее действие продолжает беспрерывно развиваться. Эти

паузы усугубляли настроение акта, они дополняли

недосказанное словами, выражали подспудное в переживании

действующих лиц. Расчленяя чеховский текст, они в

 

 

11 Между прочим, общее число репетиций «Чайки» — 26,

приводимое всеми исследователями на основании отчета театра

за первый год, вызывает у самого Немировича-Данченко

сомнения; он помнит, что в действительности их было гораздо

больше, но далеко не все репетиции и беседы были отмечены в

протоколах.

 

то же время становились его составной частью. В пьесе,

овеянной поэзией невысказанных и недосказанных чувств, такая

пауза, вероятно, непроизвольно превращалась в «одушевленное

время», в «паузу-мысль», в «паузу-ощущение» (Л. Андреев).

Станиславский писал в своей мизансцене все, что ему

приходило в голову, ни в чем не стесняя своей фантазии и

изобретательности. Он делал это, наперед зная, что Немирович

Данченко, получив от него материал, постарается осторожно

отсеять из него все излишнее, чрезмерно подчеркнутое, все

нарушающее чеховскую лирику, прозрачность то сливающихся,

то сталкивающихся переживаний. Немирович-Данченко брал из

режиссерского экземпляра Станиславского все ценное,

«чеховское» — для их совместной работы с актерами. Были

- 54 -

моменты, когда он как бы защищал поэзию Чехова от

врывавшейся в нее стихийной фантазии Станиславского,

особенно когда фантазия эта растекалась по бесчисленным,

слишком мелким, или, наоборот, громоздким бытовым

подробностям, захлестывая главное второстепенным.

По мнению Немировича-Данченко, Станиславский так до конца и

не смог в этой постановке довериться чеховской лирике. Это

иногда могло сказываться очень чувствительно на исполнении

пьесы. Так, первое серьезное творческое столкновение

режиссеров произошло из-за образа Нины Заречной.

Немирович-Данченко всеми силами защищал в исполнении

актрисы Роксановой поэзию юности, Станиславский же видел в

этом сентиментальность. Запутавшись в противоречивых

толкованиях, актриса растерялась на первом спектакле, но

впоследствии довольно успешно восстановила рисунок роли,

указанный ей Немировичем-Данченко, по-видимому более

верный, в особенности с точки зрения финала пьесы.

«Скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре», в сущности,

больше всего волновали его в этом спектакле. Фантазия

Станиславского развивалась в этом же русле. Вполне возможно,

что без этой фантазии, замечательно воплощенной в

«мизансцене», а потом увлекавшей всех участников на

репетиции, Немирович-Данченко повел бы постановку больше по

линии старого театра. Теперь же каждая новая жизненная

подробность, интуитивно найденная Станиславским, толкала

интуицию его со-режиссера на углубление внутреннего

содержания образов, на скрытые за словами диалога

переживания.

Немирович-Данченко умел найти в психологии действующего

лица нечто наиболее важное, основную внутреннюю тему, и

стремился заразить ею актера в первую очередь, чтобы потом

оправдать ею все его поведение на сцене. «Интуиция и

заражение ею актера», — так он недавно определил свой метод

работы, — т. е. «заражение актера замыслами, образами,

психологическими оттенками — то путем толкования, то

приемами простого актерского показа».

Основное требование, которое Немирович-Данченко предъявил к

исполнителям «Чайки» и предъявляет к актерам

Художественного театра по сей день, на любой репетиции, это:

- 55 -

не играть ничего; не прибегать ни к каким особенным средствам,

не стараться «изображать», «представлять», «рисовать» образ,

настроение, чувство, отдельное слово — « это все должно

придти само собою от индивидуальности актера,

индивидуальности, освобожденной от штампов, должно быть

подсказано всей “ нервной организацией” актера». Но для этого

актера надо предварительно напитать автором, — а это

Немирович-Данченко умеет делать, как никто. И «мизансцену»

Станиславского в «Чайке» он рассматривал в равной степени

сквозь призму чеховского стиля и сквозь призму хорошо ему

знакомых актерских индивидуальностей. И те и другие интересы

были ему одинаково дороги. С другой же стороны, сама эта

«мизансцена» — « вещи», паузы, привычно-жизненные

физические действия, предложенные Станиславским, помогали

актерам освободиться от штампов и заставляли их, в конце

концов, верить в логичность и естественность диктаторского

режиссерского плана, почти как если бы они нашли его сами.

Такие же требования к актеру были и у самого Чехова:

«Слишком много играют, надо все, как в жизни», говорил оно

репетициях в Александринском театре. А в письмах к О. Л.

Книппер писал: «Тонкие душевные движения, присущие

интеллигентным людям, и внешним образом нужно выражать

тонко. Ведь громадное большинство людей нервно, большинство

страдает, меньшинство чувствует острую боль, но где на улицах

и в домах вы увидите мечущихся, скачущих, хватающих себя за

голову? Страдания выражать надо так, как они выражаются в

жизни, т. е. не ногами, не руками, а тонким взглядом, не

жестикуляцией, а грацией. Вы скажете — условия сцены?

Никакие условия не допускают лжи». Или еще: «Люди, которые

давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают

и задумываются часто…»

Заветная цель, которой добивался Немирович-Данченко,

режиссируя «Чайку», — чтобы слова автора стали своими

словами актеров и чтобы вся пьеса звучала в едином

поэтическом тоне, — эта цель была в общем достигнута. Новая

театральность торжествовала первую победу в поэтической

высокой простоте молодого спектакля И зрители премьеры,

собравшиеся в театр не без чувства враждебного недоверия,

испытали на себе всю прелесть и силу лирической

- 56 -

взволнованной жизненной правды Чехова. Вспоминая спектакль,

некоторые говорили потом, что у них порою было такое чувство,

будто они заглядывают в окна чужого дома, а оторваться не

могут. Это сравнение потом станет общим местом, сотрется до

банальности в оценках работы Художественного театра.

Одной из главных причин успеха, не только внешнего, о котором

писалось Чехову: «мы сумасшедшие от счастья», но и

внутреннего, знаменовавшего начало нового искусства, — была

влекущая к себе современность «Чайки». Актерам не так уж

трудно было превратить слова автора в свои собственные:

«когда мы впервые играли Чехова, мы все, в сущности говоря,

были “ чеховскими”, — сказал в одной из недавних бесед

Немирович-Данченко. — Мы Чехова в себе носили, мы жили,

дышали с ним одними и теми же волнениями, заботами, думами;

многое приходило само собой и само собой разумелось».

Искренность режиссеров, искренность исполнителей и

искренность Чехова — вот что побеждало даже

предубежденного зрителя «Чайки», заставляя его отдаваться

потоку новых, неожиданных впечатлений и забывать о

несовершенствах первого спектакля.

… « Ты дал моей “ Чайке” жизнь. Благодарю» — написано на

медальоне, подаренном Чеховым Немировичу-Данченко.

Некоторые исследователи метода Художественного театра в

последнее время довольно упорно выдвигают следующее

обобщение сущности творческих путей его основателей в первые

годы жизни МХТ: Станиславский в своей работе шел от

внешнего, живописного к внутреннему образу спектакля,

Немирович — от внутреннего, от психологии, к внешнему,

живописному. Вероятно, эта формула несколько груба и не

покрывает всей сложности творческих взаимоотношений —

слияний и противоречий — этих двух людей, в особенности,

когда они работали вместе за одним режиссерским столом, как в

постановках чеховских пьес. Вероятно, каждого из них она

несколько обедняет. Но в основном с таким взглядом готов

согласиться и сам Немирович-Данченко, когда речь об этом

заходит в беседах с ним.

За исключением одного «Иванова», все чеховские спектакли,

осуществленные Художественным театром и создавшие ему на

долгие годы славу «театра Чехова», возникли, как сказано, в

- 57 -

дружной совместной работе Немировича-Данченко и

Станиславского, в счастливом соединении их режиссерских

индивидуальностей, взаимно дополнявших друг друга,

устремленных к одной и той же цели — к художественному

реализму на сцене.

Так были созданы «Дядя Ваня», «Три сестры» и «Вишневый

сад».

С каждым из этих спектаклей Художественный театр глубже и

полнее воспринимал Чехова — и становился постепенно

театром Чехова, уже не только по своему влюбленному

отношению к писателю, но и по существу своего искусства.

В «Чайке» Чехов в гораздо большей степени помогал молодым

актерам учиться на сцене простоте и искренности, чем они

помогали осуществлению его сложных и тонких

драматургических замыслов. В «Чайке» впервые простая

жизненная задача, захватывавшая творческое внимание актера,

приносила в результате неожиданную радость исполнителям и

режиссерам. Радостная новизна первых проникновений к живому

чувству на сцене заставляла верить в будущее. Это было

огромно, потому что далеко уводило театр от рутины, но в иных

сценах и образах еще не было Чеховым, театральным

воплощением Чехова. И многое в спектакле еще не

удовлетворяло ни автора, ни театр.

За несколько лет театр окреп и вырос. Утончились и очистились

приемы режиссуры, уже прошла пора первых резко

полемических протестантских преувеличений. Исчезла

случайность в составе труппы. Актеры, составившие отныне

крепкое творческое ядро театра, уже сжились друг с другом и в

творчестве понимали друг друга с полуслова. Это помогало

созданию чеховского ансамбля, который как никакой другой не

терпит диссонансов. Помогало и то, что Чехов уже писал свои

последние пьесы для определенных актеров, видел их перед

собою, когда писал. В следовавших после «Чайки» постановках,

в особенности в «Трех сестрах» и «Вишневом саде», еще

больше входил в свои права Чехов-драматург и, еще шире,

Чехов — близкий по мировоззрению современник.

Станиславский и Немирович-Данченко в этих спектаклях

овладевали драматургией Чехова, уже далеко выходя за

пределы общего поэтического тона пьес. Они умели находить

- 58 -

чеховское «настроение»

не только в отдельных кусках действия, в отдельных удачных

мизансценах и паузах, но и во внутреннем лейтмотиве каждого

акта. Этот лейтмотив они умели уже четко выделить, провести

сквозь глубокие эмоции исполнителей и подкрепить его

безошибочно действующими сценическими средствами, по

принципу контраста или соответствия — не менее неожиданного,

чем контраст. «Настроение» возникало из одновременности

переплетающихся переживаний. Оно выходило из

неподвижности, становилось напряженным и действовало на

зрителя по нескольким линиям сразу. Так, например, был

построен III акт «Вишневого сада», где в атмосфере невеселой

вечеринки, вальсов, шумных «фокусов» Шарлотты все нарастало

и нарастало тоскливо-тревожное ожидание Раневской, как бы

усугубленное звонкой, бодрой уверенностью Ани и Трофимова,

которым уже не нужен «вишневый сад». Тревога росла,

казалось, вот-вот она получит разрядку, и снова судорожно

сжималась, от пустяка, от стука биллиардных шаров в соседней

комнате, помешавшего Гаеву сказать сестре, чем кончились

торги. И дойдя до высшей точки напряжения, настроение акта

разрешалось наконец в опьяненном лопахинском «Я купил!», в

тихом плаче Раневской, в порывистых утешениях Ани. Так с

концом акта приходил конец целой эпохи жизни, и наступало

начало новой эпохи, в которой прежним владельцам «вишневого

сада» уже не будет места.

И в «Трех сестрах» и в «Вишневом саде» еще оставалась,

мешавшая Чехову, бытовая перегрузка. Она происходила от

богатства ассоциаций из области собственных переживаний и

наблюдений, необыкновенно легко приходивших на ум

режиссерам. Но гораздо важнее было то, что из этого же круга

жизненных интересов, симпатий, впечатлений Немировича

Данченко и Станиславского протягивались нити сходства и

родства к мировосприятию Чехова. Они улавливали внутренний

смысл его пьес в особенностях его драматургической манеры, в

обрывках как будто слабо связанных между собой разговоров, то

и дело уводящих в сторону от неяркой фабулы, в кусках

«драматического повествования», в чеховских вопросах без

ответа, или ответах невпопад.

Для русской интеллигенции, воспринимавшей драматургию

- 59 -

Чехова, как волнующе-верное отражение своей собственной

жизни, собственного отчаяния и надежд, чеховские спектакли

МХТ были поэтому особенно дороги.

«Иванов» — единоличная постановка Немировича-Данченко. Это

первая пьеса Чехова, драматургически, по сравнению с

последующими, может быть, наименее совершенная, давно

привлекала к себе его режиссерский интерес «чудесными

изображениями жизни», как он писал автору еще в 1898 г. в

письме по поводу «Чайки». Немирович-Данченко знал заранее,

что после тончайшего драматургического мастерства «Трех

сестер» — спектакля непревзойденного по ансамблю — после

«Вишневого сада», наиболее глубоко доносившего чеховское

«настроение», «Иванов» неизбежно должен будет показаться

несколько старомодным — особенно во 2-м и 4-м актах, во

многом еще близких к старому театру. И тем не менее, он

увлекся пьесой, увлекся основной ее коллизией «совестливости»

и «пошлости», чем-то мучительно знакомым «во всех этих

тоскующих или криводушных характерах глухой русской

провинции».

В первой же своей беседе с актерами (проект ее сохранился в

музее театра) Немирович-Данченко заговорил о большом

общественном смысле пьесы. Захваченный как всегда лиризмом

чеховской драмы, он вовсе не собирался превратить ее в

спектакль публицистический, или только в иллюстрацию

определенных социальных явлений. Но мысленно рисуя себе

атмосферу будущего спектакля, отыскивая не только внешнюю,

но прежде всего внутреннюю характерность каждой фигуры, он

видел, что эта характерность образов «Иванова» неотделима от

определенной полосы русской общественной жизни, от 80-х

годов. Как и в «Чайке», он находил здесь «скрытые драмы и

трагедии» в главных фигурах, но здесь особенно резко и

определенно они были отмечены чертами эпохи. И трагедия

главного героя — Иванова, трагедия уязвленной совести в

окружении пошлости и мелких, дрянных страстишек не могла

быть полностью воспринята актером без проникновения в

особую психологию интеллигента 80-х годов.

Немирович-Данченко хотел напитать ею актера, рисуя в первой

беседе картину общественной реакции, сменившей в России

время революционного движения шестидесятников: «С одной

- 60 -

стороны — придавленные, зажмурившиеся было от

ослепительного потока света, носители “ традиционной власти” и

ее верные сторонники начали расправляться от ударов 60-х

годов и делать усиленные напряжения, чтобы удержать за собой

выгоды положения, основанные на всяческих отрицаниях: на

отрицании равноправности, отрицании справедливости,

отрицании просвещения, гуманности. Они сделали напряжение и

потом со всем бесстыдством начали рушить и крошить работу

предыдущих лет. И пошли запрещения, ссылки, гнет над всем,

что пыталось громко высказываться. На моей памяти, а стало

быть и в пору появления пьесы “ Иванов”, летели в преисподнюю

одна лучшая газета за другой, уходили, как в раковины улитки,

один лучший человек за другим. По другую сторону

развернулись иные явления. Одни — люди сильной воли, с

самоотверженностью, характеризующей молодость, уходили в

скрытую агитационную деятельность и расширяли поток

будущего. Другие приглядывались ко всем междоусобицам и

искали, где вода помутнее, чтобы наловить больше рыбы, и

расплодили собою Колупаевых и Разуваевых во всех видах и

сословиях и стадо обывателей с девизом “ моя хата с краю”.

Третьи надорвались в борьбе и превратились в “ безвременных

инвалидов”».

Для того чтобы актеры по-настоящему ощутили всю силу

реакции, обессилившей Ивановых, чтобы в 1904 году, когда

ставилась пьеса в МХТ, все это не показалось им только

далеким прошлым, только историей, Немирович-Данченко

напоминал им в своей беседе о реакции современной: «Ведь

даже для отмены розги понадобилось, чтобы через 43 года

после крестьянской реформы Саровский Серафим ниспослал

свое благословение и подарил русскому престолу законного

наследника. Не будь этого счастливого случая, сколько земств

получили бы еще вместе с строжайшим выговором назначенного

председателя (вместо выборного) за скромное ходатайство об

отмене розги».

Иванов был для него несостоятельным наследником

освободительных идей, «безвременным инвалидом», и режиссер

подчеркивал в нем «переутомление, вялость, неврастенические

вспышки». В скупых намеках Чехова на его былую энергию и

волю к борьбе, так же, как и в его теперешней тоске или взрывах

- 61 -

тупой жестокости по отношению к умирающей Сарре, он видел

человека, который когда-то взвалил себе на плечи непосильное

общественное бремя, но «скоро испугался громады своего дела,

скоро устал, скоро начал “ сдавать” в своих задачах». А рядом с

этим он видел в Иванове «тончайшее чувствование тончайших

струн души» и настоящее, неизбывное страдание не только от

того, что кругом царит пошлость и несправедливость, но и от

того, что какие-то пылинки дрянного и мелкого застревают в нем

самом и что прежде всего — « врагу, исцелися сам».

Типичными для 80-х годов казались Немировичу-Данченко и

Саша, охваченная «головной любовью с запалом

самопожертвования», и опустившийся, терпеливый и мягкий

председатель управы Лебедев с его трогательными

воспоминаниями об университете, и молчаливо страдающая,

нервная, порывистая Сарра: «все они способны на героизм,

который не развертывается, благодаря, вероятно, нескладехе

русской жизни, нескладехе, отнимающей силы на вздор,

нескладехе, разрушающей волю у людей с деликатной, тонко

чувствующей, глубоко совестливой душой». С другой стороны,

доктор Львов — неожиданно развенчанный Чеховым вечно

«положительный» тип земского врача, — прямолинейно честный

сухарь; развязный, морально грязноватый, никогда не

унывающий Боркин; полуживотное существо — Бабакина; гости,

— словом все остальные фигуры, за исключением одного

Шабельского, должны были стать в спектакле той грубой, тупой

силой, тем болотом, которое засасывает и разлагает даже

лучших людей.

Так можно было размышлять о пьесе Чехова, начиная работу,

анализируя и обнажая внутренние пружины характеров, намечая

для себя социальный каркас спектакля. Так в Художественном

театре можно было говорить о Чехове в первой вводной беседе,

и потом, может быть, вернуться к этому для какой-то проверки

уже найденного и нажитого на репетициях, — чтобы не уйти в

сторону от эпохи, от стиля и тона пьесы, не разбросаться по

побочным мелким ручейкам фантазии в поисках правдивой

жизненности на сцене. Чехов нигде не говорит в своей пьесе

прямо об общественных отношениях героев, о «болезнях века»,

о борьбе, об идеалах, о самопожертвовании.

Это все можно услышать только внутренним слухом, не в

- 62 -

словах, а за словами — за простыми словами простых

будничных людей, окруженных будничной обстановкой. Для того,

чтобы зритель вместе с актерами был захвачен «сочувствием

даже не им, не этим людям, а через них неясной мечте о

неясной лучшей жизни», нужно было снова со всей чуткостью

воссоздать на сцене чеховский мир, поэзию чеховской природы и

чеховского одушевленного быта, найти в себе чеховскую

грустную улыбку и строгую сдержанность чувств. Для этого

режиссерская фантазия Немировича-Данченко была в избытке

насыщена впечатлениями и образами близкими к Чехову.

Усадьбу Иванова он видел так ясно, как будто сам прожил в ней

долгие годы и теперь снова вернулся туда. Он из собственных

воспоминаний взял этот старинный помещичий дом, и террасу, и

копны сена на лужайке перед домом, освещенной луной, и

темные деревья парка, и чтение за столом при неярком свете

лампы, и кабинет с пролежанным диваном и старомодной

конторкой. Он великолепно знал утро, день и вечер этой

усадьбы, знал соседей Иванова, его мелкие, будничные заботы,

счета, хозяйство, ссоры и примирения с женой; его быт и быт

окружающих его людей. Знал, — и с легкостью заражал всем

этим актеров. Он был верен Чехову, когда сливал воедино

настроения действующих лиц — тоску Иванова, вымученное

спокойствие Сарры, злую скуку Шабельского — с поэзией тихой

лунной ночи, с глухим криком совы, с мелодией виолончели,

выделяя щемящую реплику Сарры: «Николай, давайте на сене

кувыркаться!» (— « За нею много тоски, беспомощности, —

читаем в режиссерском экземпляре “ Иванова”, — того

ощущения, которое охватывает человека, когда он

предчувствует, что жизнь кончена, что она не даст уже никаких

радостей, хотя явных признаков этого, может быть, и нет»). Вл.

Ив. доверял автору, его драматургической силе и нигде не

старался расцветить текст, ради привычной сценичности,

мелкими житейскими движениями, какой-нибудь особенной

режиссерской выдумкой, даже, когда сталкивался с самой

большой трудностью для реалистической сцены — с монологом.

Так, он предлагал Качалову проводить весь длинный монолог III

акта почти в полной неподвижности и в режиссерском

экземпляре записывал: «Жизненно представляя себе эту сцену,

хочешь, чтобы Иванов совсем не вставал с дивана. Откинулся,

- 63 -

закинув руки за голову. Потом переместится удобнее, но все на

диване. А Лебедев сидит, расставив ноги и опершись о них, в

грустной позе слушает. Но как позволит сцена? Это надо

пробовать… Трогательно. Его охватывают воспоминания такой

полной жизни, которая уже никогда не вернется. Слеза начинает

дрожать в голосе и переходит в плач (боже сохрани — не в

театральные рыдания)».

Режиссер не заслонял автора и в тех сценах, где Чехов был еще

во власти старого театра и пользовался приемами, которым уже

не будет места ни в «Чайке», ни в последующих пьесах. В этих

сценах театр приходил на помощь автору только великолепным

исполнением даже эпизодических ролей (Муратова, Грибунин,

Бутова).

В оценке спектакля современной критикой много раз

повторялось слово «трагедия». Это было знаменательно для

спектакля, в котором не было и тени пафоса, не было ни

крупных масштабов переживания, ни трагического

темперамента, где всё — и природа, и речь, и обстановка —

было так обыкновенно-буднично, внешне неярко.

«Это трагедия, — писал Ярцев в “ Театральной газете”, —

которую возможно наблюдать на каждом шагу в русской жизни; в

семьях, где безмолвно и озлобленно, с величайшей тоскою в

душе, люди живут, как привязанные, и родят детей; в управах,

канцеляриях, редакциях, где подневольно, всегда себя чувствуя

больше своей работы, вяло работают — и все-таки работают —

русские люди».

Писавшие об «Иванове» в Художественном театре, как о

«трагедии», меньше всего имели в виду общепривычные

представления о трагическом на сцене. Они думали о скрытой

драме в каждой фигуре, снова чутко схваченной в этом

спектакле, которым Немирович-Данченко завершал

прославленный цикл чеховских постановок Художественного

театра.

 

VII

Уже в первые годы жизни Художественного театра Немирович

Данченко проявил удивительную широту своего режиссерского

дарования. В 1903 г., в разгар своего увлечения интимной

драмой Чехова, за несколько месяцев до «Вишневого сада», он

- 64 -

ставит трагедию «Юлий Цезарь», одно из самых

крупномасштабных произведений Шекспира. Почти «массовое

действо» должно было в этой постановке возникнуть, по

замыслу режиссера, на скромной сцене Художественного театра.

Он захотел развернуть перед зрителем огромную историческую

картину, где главное действующее лицо — римский народ, где на

первом плане — живая психология толпы, вне которой нельзя

понять ни величавой властности Цезаря, ни жгучих раздумий

Брута, ни гениального цинизма Антония, нельзя ощутить «духа»

исторических событий, потрясших Рим накануне монархии. И не

случайно внимание режиссера устремилось больше всего на

«улицы Рима», на знаменитые сцены в сенате и на Форуме:

«Всю постановку мы трактовали так, как если бы трагедия

называлась “ Рим в эпоху Цезаря”», — вспоминает Вл. Ив.

На сцене должен был возникнуть город Рим, с его кипучей

уличной жизнью, с его пестрой, шумливой, изменчивой,

самовластной толпой, привыкшей за время республики по

своему произволу венчать лаврами или побивать камнями, —

город, с его палящим зноем, с прославленной архитектурой,

садами, празднествами, похоронными обрядами — с его бытом.

И через этот быт — не менее, чем в знаменитых монологах

Брута и Антония, должна была прозвучать «психология нации»,

отмеченная в данный момент трагическим конфликтом.

Такое понимание трагедии потребовало от режиссера, прежде

всего, всестороннего изучения эпохи, грандиозной

подготовительной работы, на которую, до открытия сезона,

оставалось, кстати сказать, очень не много времени.

Потребовалась специальная поездка в Рим, углубление в

историю, этнографию, топографию города, множество зарисовок

с натуры, а потом, по возвращении в Москву, пришлось на время

превратить весь театр в своеобразную мастерскую: на одном

столе подбирались исторические выписки, на другом, по особым

рисункам, изготовлялась бутафория и высились груды

подлинных римских вещей — предметов домашнего и уличного

обихода, вооружение, старинная утварь, на третьем — художник

спектакля В. А. Симов с помощниками спешно готовил макеты,

на четвертом кроились костюмы и т. д. На сцене же шли

репетиции «народных сцен», в которых участвовало около 200

человек.

- 65 -

Вести об этой лихорадочной работе, разумеется, проникали за

стены

театра, и недоброжелатели его еще задолго до премьеры

спешили сделать вывод, что «художественники» собираются

скрыть свою актерскую несостоятельность перед

монументальными шекспировскими образами за небывало

пышной и яркой внешностью спектакля, за бесчисленными

подробностями архитектурного, живописного и бытового порядка,

за народной сценой, не уступающей мейнингенской труппе. Даже

испытанный друг театра Н. Е. Эфрос в своей заметке «Рим»

подчеркивал преимущественный интерес режиссуры к

декорационной, бутафорской и монтировочной частям, словом, к

внешности спектакля. Полемизируя с ним в письме, недавно

опубликованном Л. М. Фрейдкиной, Вл. И. Немирович-Данченко

пишет: «… По заметке Вашей выходит, что театр взял из пьесы

лишь то, что дает материал для внешних картин. Это — грубая и

обидная ошибка. Грубые враги театра легко вынесут

впечатление, что сила постановки в 60 т. расхода (он вдвое

меньше) и обобрании европейских бутафории. Такой вывод из

наших трудов я считал бы прямо оскорбительным для театра».

Но Немирович-Данченко великолепно понимал, что под

разговорами о «материале для внешних картин», якобы

выбранном театром из «Юлия Цезаря», кроется нечто гораздо

более глубокое и опасное для будущей оценки спектакля. Он

думал об опасности традиционного подхода к шекспировским

трагедиям, в которых зритель привык сразу находить

центрального героя, носителя единой всепоглощающей страсти,

отталкивающей или привлекательной, — страсти, из которой

родится драматический конфликт. Темперамент, обаяние, жаркий

пафос исполнителя центральной роли нередко решал успех

шекспировского спектакля даже в Малом театре, а в провинции,

где Шекспира играли преимущественно гастролеры, это было

всегда так.

В постановке «Юлия Цезаря» Художественный театр имел дело

с иной структурой трагедии, с иным внутренним смыслом

расстановки центральных фигур. Сам театр, судя по некоторым

записям в режиссерском экземпляре Немировича-Данченко,

вряд ли мог бы с определенностью ответить, на чьей стороне его

симпатии — Цезаря или Брута, Антония или Кассия. Он

- 66 -

сочувствовал Цезарю, когда видел его благородно стойким и до

конца верным себе даже в момент убийства — и сочувствовал

мятежным сенаторам, когда они расплачивались за убийство

Цезаря; он восхищался цезаревым «гениальным пониманием»

хода истории и его величием — и был взволнован судьбой

Брута; каким его задумал игравший эту роль Станиславский —

его жгучей революционностью, беззаветной преданностью Риму.

Для театра даже и не возникал вопрос о том, кто герой этой

трагедии, он смотрел на Цезаря, Брута, Антония, на каждого из

них в отдельности, скорее всего так: вот замечательная фигура

римлянина, такая яркая в этот трагический момент истории

нации. Героем спектакля должен был стать Рим, — это было в

замысле постановки. И на симпатиях театра к историческим

личностям трагедии, вероятно, сказывалась та мера

объективности, на которую он был тогда способен, и то приятие

всего, что «истинно-человечно», которое вообще было долгое

время в самой природе творчества МХТ.

Возвращаясь мыслью к традиционно-гастролерскому

восприятию Шекспира, Немирович-Данченко предвидел, что в

центре спектакля иные зрители непременно будут искать «душу

Брута». Вот почему в том же письме Эфросу, раскрывая свой

замысел и защищая постановку от возможных кривотолков, он

говорит:

«… Ни в каком случае не “ душа Брута” является центром

трагедии. Это решительное заблуждение. В этом смысле нельзя

ставить пьесу рядом с “ Гамлетом”, “ Отелло”, Макбетом» и т. д.

(тогда и эту пьесу Шекспир назвал бы «Брут»). В данной пьесе

Брут лишь глава заговора, причем он единственный убийца,

побуждаемый только чистыми республиканскими чувствами.

Шекспир в этой пьесе уже ушел от интереса к одной

человеческой душе или к одной страсти (ревность, честолюбие и

т. д.). В «Юлие Цезаре» он рисовал огромную картину, в которой

главное внимание сосредоточивается не на отдельных фигурах,

а на целых явлениях: распад республики, вырождение нации,

гениальное понимание этого со стороны Цезаря и естественное

непонимание этого со стороны ничтожной кучки «последних

римлян». Отсюда столкновение и драматическое движение. При

чем тут душа Брута — не более, чем одной из — правда,

главных фигур этого столкновения? Правда, Шекспир делает

- 67 -

множество ошибок со стороны исторических подробностей, но

дух данного исторического момента и сопряженных с ним

событий схвачен им с изумительной психологией «человеческой

истории». И в этом центр трагедии, а не в отдельных лицах.

«И это было главной задачей театра. Нарисовать Рим упадка

республики и ее агонию. … Мы ставим историческую картину, а

не Брута и Марка Антония и не топографию Рима и “ берлинское

вооружение”».

При таком режиссерском понимании смысла «Юлия Цезаря»,

театр не мог не увлечься в этом спектакле колоритом

историческим, живописным, бытовым. Иначе он не был бы

согрет дыханием «человеческой истории». Механическая,

равнодушная, случайно разодетая, случайно расставленная

толпа и картонно-неправдоподобная декорация были бы

убийственны для замысла режиссера. Но убийственным мог бы

оказаться для него и мертвенно-холодный отпечаток музея.

Стремясь сделать историческую картину живой, Немирович

Данченко не побоялся в этой постановке художественной

расточительности. Бродя по улицам Рима, вглядываясь в

экспансивные лица современных его жителей, перелистывая

исторические сочинения и роясь в старинных гравюрах, он

отдавался такому бурному натиску впечатлений и образов, перед

которым не мог остановиться для хладнокровного отбора. Все,

что могла вместить сцена, и все, что могло метким живописным

или бытовым штрихом подчеркнуть психологию толпы и

исторических фигур — все находило себе место в его

режиссерском экземпляре. Недаром этот экземпляр — явление

едва ли не единственное в истории русского театра. Он мог бы

служить пособием для изучения Рима и, в то же время, для

изучения тончайшей режиссерской техники, охватывающей весь

спектакль — от главных задач исполнителя до формы складок

на его костюме, от звуковых и красочных пятен акта до его

глубокого внутреннего смысла. Это образец литературно

театральной характеристики, простой, выпуклой и много

говорящей сердцу актера и образец почти ювелирной разработки

народной сцены, где каждому участнику намечена не только

интересная характерность, но настоящая, хоть и бессловесная,

роль, сценическая жизнь от начала до конца акта.

Народная сцена в этом спектакле ошеломляла зрителя уже как

- 68 -

только раскрывался занавес. И в первые минуты у него

разбегались глаза. Трудно было одним взглядом охватить эту

залитую солнцем площадь южного города, гористые улицы,

разукрашенные гирляндами цветов, зеленью, фонариками,

коврами в честь праздника Фавна. Трудно было разобраться в

этом гуле резких, жизнерадостных южных голосов, в говоре,

крике, хохоте, брани, гикании толпы, ожидающей Цезаря. По

бокам улиц белые дома граждан и лавки, в которых навалены

грудами лимоны и апельсины, багровеет мясо, шипят напитки,

где торгуют домашней утварью, книгами, оружием, всякой

рухлядью. Вот — цирюльня, место сборищ и центр городских

сплетен; ловкий молодой брадобрей щипчиками выщипывает

волосы на руках клиентов, бреет и рассказывает между делом

всякий вздор. Старый еврей-лавочник в залатанном полосатом

тюрбане прибирает книги на прилавке. В глубине харчевни

хозяин, подвязав волосы ремнем, чтобы не падали на потный

лоб, хлопочет у таганов с горячей едой. На крыше цирюльни

пьют и играют в кости. Молодые куртизанки заигрывают со

щеголями. Крикливая матрона закупает провизию и передает

рабыне, сопровождающей ее с корзиной. Тут же на углу уличный

поэт читает стихи и получает награду от сограждан —

аплодисменты и брань. Под ногами так и шныряют полуголые,

нахальные уличные мальчишки. Рабы несут на палке амфору с

вином, за ними идет хозяин и хлещет их ремнем по ногам.

Сверкая драгоценными серьгами, браслетами, ожерельями,

проплывает на носилках знатная матрона в сопровождении

сыновей, одетых в цветные плащи. Навстречу носилкам с

протяжным нытьем бросаются нищие и цветочницы, крикливо и

назойливо расхваливающие свой товар. Какая-то молодая

римлянка украшает зеленью окно своего дома: сейчас здесь

пройдет процессия славящих Фавна, а за нею сам Цезарь в

блестящем окружении сенаторов, ликторов с пучками и секирами

в руках, богатых левитов, знатных чужеземцев, весталок и

приближенных рабов. И толпа встретит диктатора радостным,

восторженным криком. А в четвертом акте эта же пестрая толпа,

своенравно выражающая настроение и волю Рима, сменит

радость на гнев, будет выть и стонать, требуя смерти убийцам

Цезаря, побежит лавиной по улицам, на бегу хватая камни и

факелы.

- 69 -

Огромное внимание к массовым сценам, грандиозный труд,

вложенный в них режиссером, не заслонял для него

первостепенной важности центральных фигур. Театр имел для

них интереснейших исполнителей. Достаточно назвать Качалова

— Цезаря, Вишневского — Антония, Станиславского — Брута,

Леонидова — Кассия, чтобы понять всю беспочвенность

предположения об актерской несостоятельности

Художественного театра перед шекспировскими ролями, о

намерении укрыть их за «внешними картинами». Но психологию

героев «Юлия Цезаря» режиссер не мыслил в отрыве от

психологии и поведения римской толпы. Работая с актером,

исполнителем роли Цезаря или Антония, он стремился прежде

всего насытить его историческим смыслом событий, то

сталкивающих его с проклятиями римлян, то влекущих к нему

покоренную и восторженную народную толпу. Отсюда-то и

вытекали основные сценические задачи.

Одновременно он заражал актера своим видением образа,

видением, в котором психологическое тесно переплеталось с

пластическим. Так, убеждая Качалова играть роль Цезаря,

почему-то всегда считавшуюся второстепенной, он рисовал ему

исключительно импозантную по внутренней силе фигуру,

человека одержимого властолюбием и — безгранично одинокого

среди толпы приспешников и врагов, создателя гениальных

планов покорения целого мира и усталого, старчески

подозрительного правителя; презрительную иронию на его

бесстрастном лице, надменно опущенные углы его рта и — вдруг

— почти растерянный взгляд из-под судорожно сведенных

суровых бровей. В своем режиссерском экземпляре Немирович

Данченко предлагал исполнителю характеристику Цезаря, уже в

первом акте вскрывающую его сущность, и при этом почти

скульптурно-выпуклую.

«Цезарь взбешен до последней степени. За эти два года он

живет мыслью о монархии, он занят записками о гальской войне,

где восхваляет себя, оставляя себе памятник на тысячи лет, он

так привык к не только высшим человеческим, но божеским

почетам, — его статуи и бюсты чтутся чуть ли не наравне со

статуями Юпитера, — сегодня все было подготовлено для

переворота — и вдруг толпа повела себя так, что принять корону

было невозможно. Приходится откладывать, а, между тем, он

- 70 -

знает, что есть много недовольных. Могут быть заговоры даже на

его жизнь. Он взбешен, но, как тонкий политик, старается не

выдать себя. С ним случился припадок — и теперь ворот его

хитона еще расстегнут, грудь оголена, но он хочет показать, что

он силен, и идет домой пешком. Он взбешен, но он от всей души

презирает толпу, чернь, у которой всю жизнь заискивал, потому

что только через нее мог получить и провинции, и консульство, и

верховного жреца… Все это вместе делает его сейчас

напряженно-надменным. Точно хочет, чтобы один вид его

говорил, что он никого не боится, и если не принял короны, то

потому, что сам не хотел этого. Его старчески сморщенное лицо

дергается. Глаза пылают. Но он точно прогуливается среди

врагов. Все окружающие трепетно следят за ним».

Эту напряженную надменность Цезаря режиссер проведет потом

красной нитью через всю роль и особенно подчеркнет в момент

убийства в Курии Помпея, когда Цезаря, самоуверенного,

сильного, не останавливает, а еще больше взвинчивает

опасность, когда «он становится еще дерзче, хотя, может быть,

страх сильно постучался в его груди», когда убийцы уже хватают

его за плечи, ощупывая, нет ли на нем панциря, и он видит у них

в руках спрятанные под тогами ножи, и все же надменно и

брезгливо бросает в лицо просителю-врагу:

«Прочь! Олимп ты сдвинуть хочешь».

Не менее замечательны режиссерские характеристики других

главных действующих лиц, иногда очень немногословные, но

сразу толкающие актера к самому сердцу образа. Вот одна из

них, предназначенная для М. Г. Савицкой:

«Мне кажется, что артистка должна построить роль Порции на

следующих чертах: больная и слабая, но высшей нервности и

горячих порывов, нежная и женственная, но с таким закаленным

духом, что способна нанести себе рану и покончить с собой

такой мучительной смертью, как проглотить горящие угольки.

Красивая итальянка, с глазами, всегда горящими беспредельной

любовью к мужу, с движениями то резкими и решительными, то

безвольными и мягкими, с голосом, богатым модуляциями от

самых нежных воркований до низкого тона решительного

протеста».

Работая с актерами над трагедией Шекспира, Немирович

Данченко неуклонно стремился освободить их от всякой

- 71 -

нарочитой приподнятости «высокого стиля», от декламационного

пафоса и оперно-«героической» позы. Он видел в трагедии

простые, человеческие фигуры и предостерегал исполнителей от

таких внешне исключительных красок и черт, — в жесте, в

интонации, в мимике, — благодаря которым эти люди могли бы

показаться зрителю неживыми. Так, комментируя в I акте диалог

Кассия и Брута, после рассказа Кассия о слабости и тщеславии

Цезаря, он пишет: «Уже нет надобности ни хитрить, ни ловить

Брута, — все ясно. Сейчас они будут сидеть, как два приятеля,

задумчиво перебирающие разные обстоятельства прошлого и

настоящего. Улицы пусты, зной, рядом журчит фонтанчик,

приятели сидят в простых, жизненных позах, опершись о колени,

лицом друг к другу… Позы как можно проще. Кажется, что они

так уже часы сидят и беседуют… Брут медленно подымается. В

его душе были колеблющиеся весы, надо было только положить

ничтожный груз, чтобы перетянула та или другая чаша. Кассий

положил этот груз на ту чашу, где была любовь к свободе. Но не

следует впадать в театрально-героическую решимость. Тон

такой, как бывает, когда человек принимает только основное

положение, со многими частностями не согласен, — о них

после…»

Особенно сильным препятствием на пути к жизненности и

простоте актера в трагедии оказался, естественно, монолог, как

наиболее условная форма сценического действия. Труднее всего

приходилось актеру, когда он сталкивался с монологом в его, так

сказать, чистом виде, т. е. когда он оставался на сцене наедине с

самим собою, вне общения хотя бы с молчаливым партнером.

Помощь, которую мог ему оказать в этом случае режиссер

реалист, в ту пору шла еще недалеко. Это был скорее обходный

путь, нежели решение, — но такой обход позволял театру и

здесь остаться верным жизненному ощущению, хотя бы и ценой

проигрыша в смысле яркости исполнения. Например,

исполнителю роли Брута режиссер предлагал в монологе II акта

поставить себе задачей «как бы играть паузу без слов и

выработать такую дикцию и такой взгляд, что слова как будто

произносятся помимо его воли, и он как бы не замечает, что

произносит их. В данном случае Брут так охвачен мыслями, что

этот прием легко достигается. Надо только, чтобы актер как

можно глубже отдавался самим мыслям… Нечего и говорить, что

- 72 -

весь монолог (32 стиха! — В. В.) на шепоте, или полуголосе».

Зато, когда шекспировский монолог возникал из общения с

партнером, или с толпой, когда можно было оправдать длинную

непрерывную речь простой жизненной целью и пронизать ее

единым сквозным действием, — такой монолог Немирович

Данченко умел разработать виртуозно. Он уверенно вел в таких

случаях актера по логическим звеньям речи, вел его от одной

увлекательной задачи к другой, пробуждая в нем искренность и

темперамент, подсказывая целую гамму красок. Так он работал с

Вишневским над знаменитым монологом Антония у праха

Цезаря. «Для артиста нет ничего опаснее, как монолог,

сделавшийся знаменитым, — записано подле этой сцены в

режиссерском экземпляре. — Исполнителя, как в цепи,

заковывают те части монолога, которые прославили его. И чем

лучшей репутацией пользуется артист, тем виртуознее он

старается произнести его. И публика, в свою очередь, чаще

всего предъявляет к такому монологу требования, в которых

столько же изощрившегося вкуса, сколько и падения его,

вырождения искусства, нездорового отношения к нему. Таковы,

например, монологи Фамусова, гамлетовское “ Быть или не

быть”, антониевское “ А Брут, бесспорно, честный человек”. И

когда артист больше всего занят тем, как произнести эти

знаменитые chef d’oeuvre’ ы новее и оригинальнее — он очень

далек от истинных задач искусства».

Немирович-Данченко предлагает Антонию — Вишневскому

«лучше всего забыть про славу этих мест». Он прежде всего

собирает внимание актера на тех лицах, которые сейчас

окружают его, требует, чтобы актер осознал, при каких

обстоятельствах ему придется произносить свою речь, каким

чувством он сам живет, поднимаясь на трибуну, и чего хочет

добиться. Он рисует ему толпу, наэлектризованную

предшествующей речью Брута, уже оправдавшую убийство

диктатора, готовую разорвать всякого, кто посмел бы оплакивать

его и поносить убийц. «Антоний превосходно понимает дерзость

такой задачи и берется за нее… Его побуждает к этому и

глубокое негодование на убийц Цезаря, — негодование,

вызванное горячей привязанностью к нему, и дальновидные

расчеты».

Чтобы актеру легче было привести себя в нужное самочувствие,

- 73 -

режиссер набрасывает перед ним аналогию, самую жизненно

близкую ему. Он предлагает исполнителю почувствовать себя

актером, который, «играя великолепно, овладевает публикой,

потому что он одновременно и искренен до самозабвения, и ни

на секунду не теряет всех сил своего критического и

наблюдательного аппарата, и служит этой публике, и скрывает от

нее, что боится ее». Начинается речь, и одна за другой

возникают из текста монолога и из поведения толпы такие

актерские задачи, которые требуют не только ораторской

виртуозности, но и всего темперамента, всей искренности. Не

искреннего и не темпераментного Антония толпа не стала бы

слушать. Для того, чтобы подсунуть ей свои заветные мысли,

скрытые Шекспиром в придаточных предложениях, чтобы

незаметно отравить ее первое возбуждение и направить его в

другое русло, Антонию нужен ряд приемов, и каждый из них

должен быть пропитан предельным желанием победы.

Режиссер-руководитель подсказывает актеру, где ему лучше

всего пустить в ход краску заискивания и покорности, где —

остановиться на мгновение, чтобы толпа запомнила хоть слова,

сказанные им, где — хлестнуть ее дерзостью, как

воспользоваться ее смущением и простой уловкой отнять у нее

активную роль, обезоружить ее искренней скорбью, затянуть и

разжечь ее любопытство, завербовать в ней друзей и

сторонников и, наконец, довершить свою победу прямой,

ударной фразой. Таким образом, вся сила монолога оказывалась

в его непрерывной целеустремленности, как бы вбирающей в

себя все окружающие обстоятельства, обстановку и атмосферу.

Здесь зарождалось многое из того, что впоследствии назовется

«зерном роли», «сквозным действием», «предлагаемыми

обстоятельствами», «физическим самочувствием образа» и т. д.,

— что составит на долгие годы основу метода Художественного

театра.

И все же, несмотря на успешное разрешение таких важных и

новых режиссерских задач, несмотря на интереснейшее

исполнение ряда ролей, «Юлий Цезарь» не долго удержался в

репертуаре театра. Спектакль, в котором театр отказывался от

творческого самоограничения ради предельной верности

исторической и бытовой правде и мечтал о полноте охвата, о

сценической подлинности «Рима в эпоху Цезаря», оказался

- 74 -

слишком громоздким для театра. Потому что даже радость

актерских достижений — высшая цель всякого спектакля МХТ —

постепенно в этой постановке отравлялась мучительной заботой

о поддержании ее сложнейшего, грузного механизма.

Натурализм, в замысле лишенный мелочности, высокий и

совершенный натурализм мстил за себя в повседневной жизни

спектакля; как всегда требовал совмещения несовместимого.

 

VIII

Пьесы Ибсена на сцене Художественного театра — это целая

полоса режиссерской жизни Немировича-Данченко, одно из его

самых сильных сценических увлечений. Еще в Филармонии он

ставит «Нору» силами своих учеников. Из восьми ибсеновских

спектаклей МХТ только один — « Дикая утка» — осуществлен

без его непосредственного участия. Пьеса Ибсена «Когда мы,

мертвые, пробуждаемся» — его первая крупная постановка в

Художественном театре. С этих пор, в течение целого

десятилетия, в театральных кругах, на страницах общественно

литературных журналов и газет режиссерскому имени

Немировича-Данченко сопутствует слава виднейшего русского

«ибсениста» — знатока, толкователя, энтузиаста.

Театральные рутинеры, разбирая в газетных отчетах очередной

ибсеновский спектакль молодого театра, нередко говорили о

«неисправимом ибсенисте» с оттенком иронического

недоумения; сплошь и рядом не понимала этого увлечения и

буржуазная публика, приходившая в театр развлечься и

отдохнуть; зато не один передовой интеллигентный зритель

считал себя обязанным Художественному театру своим

приобщением к современной западной культуре — именно через

Ибсена, Гауптмана, Гамсуна.

Но интерес Немировича-Данченко к творчеству Ибсена далеко

не ограничивался «культуртрегерскими» задачами, желанием

познакомить русских зрителей с еще совсем мало им известным

крупнейшим западным драматургом. Он ставил Ибсена потому,

что был захвачен его философской глубиной, его огромной

беспокойной мыслью, врывавшейся в самые сокровенные

тайники внутреннего мира современника. Он был взволнован

страстной человечностью этого художника, — его болью за

человека, не удовлетворенного, не сытого, а познавшего

- 75 -

несовершенство мира, за человека с душой, в кровь

разодранной жизненными противоречиями, за того, кто способен

гордо и слепо отвергнуть близкое личное счастье ради высшего

идеала, кто в борьбе с самим собой утверждает новые, «более

светлые формы жизни».

цельности и широте ибсеновских характеров, в напряженности

человеческих страстей, почти всегда затаенных, скрытых в

тончайшей психологической ткани диалога, в острых жизненных

конфликтах, раскрывающих столкновения идей и

миросозерцании, режиссер находил то ценнейшее, ради чего, на

его взгляд, только и стоит жить театру. Так он думал всегда,

имея в виду театр, не желающий стать простым развлечением,

или удовольствоваться внешней красотой, точностью бытовых

иллюстраций, яркостью жанра.

В постановке «Юлия Цезаря» Немировича-Данченко увлекла

трагедия исторического момента, сильно окрашенная колоритом

эпохи; погружение в творчество Ибсена было для него

подступом к трагедии психологической. В этом смысле особенно

замечательны спектакли «Когда мы, мертвые,

пробуждаемся» (1900 г.) и «Росмерсхольм» (1908 г.). Не завоевав

успеха у публики, они были тем не менее важным этапом

режиссерских исканий Немировича-Данченко: исканий глубокой

и ясной художественной простоты в искусстве. Кажется

странным, что Немирович-Данченко выбрал для поисков

глубокой простоты одну из самых близких к символизму пьес

Ибсена — « Когда мы, мертвые, пробуждаемся». Незадолго до

того переведенная на русский язык, эта пьеса широко

обсуждалась в печати, в докладах и рефератах, и ко времени

постановки в МХТ уже была ославлена как символическая,

туманная и мертвая для русского читателя и зрителя. Слово

«символическая» в оценке пьесы и обозначало для большинства

писавших и говоривших о ней ее туманную абстрактность.

В большой статье, предшествовавшей постановке, Немирович

Данченко категорически возражал против «навязывания» Ибсену

репутации символиста. «Именно в этой пьесе Ибсен является

настоящим реалистом, — писал он. — А так как он отличается

могучим полетом общественно-философской мысли, то я назвал

бы его… реалистом возвышенных образов». Это утверждение

могло показаться и показалось многим полемическим

- 76 -

преувеличением. Не так легко было догадаться, что это скорее

формулировка его режиссерского метода в предстоящей работе

над пьесой, чем мнение критика-литератора. Он не мог не

думать об ибсеновском символе, но не желал начинать с него и

не желал упрощать его банальными представлениями о

символизме. Он говорил о «реализме» Ибсена, потому что видел

в пьесе, прежде всего, живых людей.

Ничего подчеркнуто символического не должно было быть ни во

внешности актеров, ни в жесте, ни в ритме речи, ни в

декорациях и обстановке. Пусть символ, — в смысле

возможности широких философских обобщений и подстановок,

— возникнет в восприятии зрителя сам собою, а не будет

навязан ему театром. И пусть он вырастет из самого подлинного

реализма, но освобожденного от натуралистических

подробностей. В том, что символ есть не что иное, как

отточенный реализм, Немирович-Данченко был убежден в 1900