'; text ='
Александр Астраханцев
Возьми меня с
собой
- 2 -
Аннотация
Проявив себя знатоком женской психологии в романах
«Антимужчина» и «Ты, тобою, о тебе», автор вновь стремится к
тому, чтобы наши женщины вырывали его книгу друг у друга из
рук. Главная героиня – неприметный сотрудник вуза – уже
потеряла надежду обрести личное счастье. Однако ей случайно
поручают сопровождать на раскопки американских специалистов.
И то, что у русских выглядит как короткие, лёгкие отношение,
американским ученым было воспринято с наивысшей позиции
романтики. Знакомые и родственники неоднозначно приняли её
замужество и эмиграцию.
Произведения Александра Астраханцева неоднократно
входили в лонг-лист и в шорт-лист таких литературных премий,
как «Большая книга», Чеховской и Бунинской премии, «Время
драмы. Зима. 2014», удостоены награды на Берлинском
международном конкурсе русскоязычной литературы.
- 3 -
Александр АСТРАХАНЦЕВ
В О З Ь М И М Е Н Я С С О Б О Й
1
В первый раз она, Маша Куделина родом из маленького
сибирского городка Зеледеева, вышла замуж - да что там вышла
- выскочила, рюхнулась сдуру по наивности! - ой как давно, в
девятнадцать, и было это так смешно и даже нелепо, что и
вспоминать неловко - как о каком-то недоразумении в ряду таких
же мелких и смешных недоразумений, которых в ее жизни
случалось предостаточно. Она училась тогда на третьем - или на
втором? - нет, все-таки уже на третьем курсе пединститута
(специальность - английский) и на весенней сессии горела, как
швед под Полтавой. На экзамене по марксистско-ленинской
философии. Ни в зуб ногой, ни на один вопрос. Выкручиваться
пришлось всеми подручными способами, а экзамен принимал
молодой аспирантик, без пяти минут кандидат наук, к тому же
холостой (девчонки - а на факультете сплошняком девчонки -
знали про своих преподавателей всё-всё, вплоть до цвета
исподнего, так уж как не знать, женат или холост?); в общем,
марксист-ленинец, и симпатичный: этакий херувимский
блондинчик, - девчонки, дуры ржачие, хихикая и подначивая одна
другую, вздыхали по нему полушутя, подкидывали анонимные
записочки с игривыми намеками, таращились во все глаза, когда
он раскрывал и читал их, да прикидывали его каждая на себя,
как носильную вещь; а Маше он был как-то без надобности - не
в ее он был вкусе, ростом не дотянул до ее идеала: высокого
превысокого шатена, да обязательно чтобы с тонким лицом и
кудрявой - как греческий бог! - головой, - а тут все наоборот. Ну
что это, в самом деле, за мужчина: личико круглое, плотненький
весь, сбитый такой - она как представит себя рядом с ним, сама
сбитая да плотненькая: ну точь-в-точь два колобка рядом
катятся - держите меня, девки, шестеро, сдохну щас от смеха!..
Но на том экзамене ей было совсем не до смеха - неуд
корячился, стипендия горела синим огнем, а в ее головушке -
кавардак: ну ни один-то основной закон диамата на ум не
- 4 -
приходил, и - совсем позор! - не могла отличить материализм от
идеализма. Что делать? Давай она тогда на этого блондинчика
марксиста мощную волну гнать: и коленочкой-то в коленку его,
будто невзначай, упрется, а сама, нежно розовея, пролепечет
"извините", и бюстик-то свой поправит ладошкой, и уж вовсе
давай ему отчаянные глазки строить - а глазки у нее зеленые-то
презеленые, широко-прешироко распахнутые, какими бывают
только в юности, когда еще нет привычки жить, и всё - внове, да
еще если разволнуется - прямо драгоценными камешками,
изумрудами чистой воды так и сверкают - хоть стой, хоть падай;
впрочем, кто их, эти изумруды чистой воды, да еще такие
крупные, у нас видел?.. И личико-то простенькое: конопушки эти
весенние, кое-как запудренные (ее главная забота и печаль в ту
пору), скорей, на жалость, чем на сексуальное любопытство,
толкают, так что эти ее коленочки, этот неловко поправляемый
бюстик аспиранта не шибко-то, кажется, и волновали, попривык -
студентки-оторвы и не такое себе позволяют; но эти зеленые
Машины глазищи, в которых сквозь кокетство просвечивал такой
простодушный, почти детский страх перед ним и такая мольба о
снисхождении, и почти физическое страдание, и слезы, готовые
вот-вот хлынуть и затопить стол, экзаменационные билеты,
зачетные книжки, ее самое, и его тоже, что молодой аспирант
дрогнул: с непонятным самому смятением - о, господи, да ведь
сотни девичьих глаз смотрели на него так! - стал погружаться,
погружаться в чистую зелень глаз этой бестолковой девицы, что
двух слов связать не в силах... Чтобы отвлечься, полистал ее
зачетку: вроде бы и не тупица - даже пятерки есть. Немного
смягчился (он не переносил тупиц), вздохнул: ничего, мол, не
поделаешь, - и участь ее этим вздохом была предрешена: сказал
негромко:
- Приходи вечером: потолкуем, и я поставлю тебе оценку.
Придешь?
Она даже не успела хорошо подумать - в ее сознание только и
врезалось, что уже вечером ей поставят оценку - и с готовностью
кивнула в ответ. Он тогда взял ее листок с каракулями, которыми
она силилась выразить свои философские познания, и
аккуратненько написал на нем свой адрес.
Всю оставшуюся часть дня она была в смятении: идти - не
идти? Господи, да разве не знала она, что приглашения эти
- 5 -
означают одно-единственное, через что сможешь или нет
переступить, чтоб заработать пресловутую оценку? "Передком
заработать" - называлось это у подружек. И после колебаний (но
были, были колебания!) решила, что у нее достаточно характера,
и, во всяком случае, надо его развивать, поэтому она пойдет -
очень уж соблазнительно получить оценку и покончить с этим; но
еще и шевелилось, щекоча и возбуждая, любопытство: а как это
- когда соблазняют?.. Ведь она вот она вся - в городе, полном
соблазнов, на этом пиру жизни, с широко распахнутыми глазами,
сердечко бьется возбужденно, дыхание стесняет от надежд и
ожиданий, а ее никто не замечает, не приглашает никуда, и вдруг
- это же ее, ее зовут! Как тут не затрепетать сердцу, не
закружиться головушке и не ринуться тотчас навстречу зову,
теряя голову!
Впрочем, она пошла не наобум, а - придумав хитроумный
план: она упредит его - сама будет соблазнять самонадеянного
аспирантика, и когда тот станет готов на все - она зачеточку ему
в руки: пожалте, распишитесь! - а как только он поставит свою
закорючку, тут-то она ему: адью, философ, не на ту напали!..
Однако все получилось совсем не так. Коварный этот аспирант,
большой уже, видно, знаток по части сердец юных обитательниц
студенческих общежитий, встретил ее ужином, от одного взгляда
на который у нее закружилась голова и потекли неудержимые
слюнки - настолько он щекотал ее чуткое обоняние и мешал
думать о чем-нибудь другом: была там и какая-то дорогая
копченая рыбка полупрозрачными, насквозь пропитанными
жирком пластиками, и икорка посверкивала каждой золотистой
икринкой на масляном глянце бутербродов, а поверху каждого
нахально кинуто еще и по сочно-зеленому листку сельдерея;
сытно бугрились в роскошной коробке, каждый в своем
гнездышке, пузатенькие шоколадные трюфели, в которые так
мягко и упруго впиваются зубы, и стояла в самой середине этого
островка изобилия бутылка вина в красочной золоченой
этикетке, с заграничным умопомрачительным названием, которое
она только в книжках про западную шикарную жизнь вычитала и
не так чтобы уж умирала от зависти к их героиням, однако
глубокие борозды в памяти они все же оставили... Бедная Маша
была подавлена этакой застольной роскошью - как-то не
встречалась такая в ее кругу: "А не хило, однако, аспиранты у
- 6 -
нас живут, если могут так выпендриваться..." - и старалась не
глядеть на столик, а он все равно нагло лез в глаза в тесной
комнатенке, куда ни прячь взгляда.
А аспирант, будто между прочим, весьма этак небрежно
приглашает:
- Давай-ка со мной за компанию! Я голодный, как волк, а
одному неохота.
Чуя подвох, она отказалась напрочь. Так он на смех ее поднял:
- Да ты чего такая деревянная-то? Уж не воображаешь ли, что
я соблазнять тебя собрался? Так знаешь сколько здесь таких,
как ты, перебывало?
И столько было в его интонации снисхождения к ее наивности
и невзрачности: не много ль, дескать, чести? - что она,
поколебавшись и даже обидевшись (а еще и в пику ему,
зазнайке: черт с тобой, пусть не получу ни фига, так хоть
налопаюсь от души, охотку собью!), взяла да с этакой развязной
решимостью и села за столик. А была голодна, как собака -
будто судьба нарочно испытывала ее в тот вечер; впрочем,
голодна она была в те времена всегда - и принялась пробовать
его деликатесы.
Он же, будто фокусник из рукава, достает хрустальные бокалы
с изморозью тончайшего рисунка на них, поющие тонким звоном
от прикосновений - эстет! - и разливает по бокалам вино, а оно,
густое, багряное, вспыхнуло в них рубиновыми искрами, и
отразил их многократно, и заиграл ими ледяной хрусталь; она с
набитым ртом отвергает рукой вино: "М-м-м!" - а он опять
фыркает:
- Да что ты, как дикая коза? Я тоже пить не собираюсь; купил
вот по случаю шибко заграничное: никогда не пробовал - только
читал.
- И я читала!
- Видишь, какое родство душ! Давай - за волшебную пору
студенчества!
Ну и как, скажите, не попробовать этакой прелести по столь
достойному поводу?.. А вино действительно - прелесть, о-ох, не
зря о нем в книгах про шикарную жизнь писано!...
- А, может, повторить да распробовать получше?
- Н-ну, только если чуть-чуть, капельку...
Как быстро размякают и душа, и тело от такой мелочи, как
- 7 -
вкусная еда и глоток хорошего вина!.. Оно звенит в крови, мягко
закладывает уши; хочется смеяться без причины и дурачиться; а
аспирантик жужжит, как золотой шмель над цветком; и - ничего, в
общем-то, парень: веселый, остроумный, сам недавний студент,
так хорошо понимает всё, - и она, как боевые доспехи, с
осторожностью - но и с облегчением тоже! - скидывает груз
стеснительности и оборачивается смешливой, резвой, заводной
девчонкой. И острой, впрочем, на язычок!
Потом они танцевали под пластинки и сладко, до
головокружения, под музыку целовались, а потом он чуть не всю
ночь соблазнял ее; было и страшно, и жутко захватывающе, и
она, не желая прекращать, тянула и тянула эту тягуче-сладкую
игру, распаляя молодого философа и сама втягиваясь в
водоворот азарта, из которого, как из сетей, уже трудно, уже
невозможно выбраться, как ни барахтайся... И к утру
настойчивый аспирант все же овладел ею.
* * *
Чем наша юная Маша прельстила его и чем он выделил ее
среди сверстниц настолько, что сам попался в свои сети, так что
трудно и разобраться, кто тут кого ловил - история об этом
умалчивает. Только с той ночи Маша так и застряла у него, и они
стали считать себя вроде как мужем и женой. Стало быть, что-то
же было в ней, помимо крепенького и свежего юного тела,
простодушия и изумительно зеленых глаз, что увлекло этого
целеустремленного парня более чем на ночь? Может быть, на
него произвели впечатление трепетная бесхитростность и
смешной ершистый задор этой дурочки - словно райский
островок посреди океана наглой изворотливости ее продувных
сверстниц?
Официально свой брак они не зарегистрировали - очень уж
тяжел на подъем оказался Славик, так звали ее мужа; все занят
да занят: то семинар, то кафедра, то библиотека, - и все
отмахивался, резонерствуя перед слегка робевшей юной женой:
- Да успеется, мышонок; подумаешь, штамп в паспорте! Такая
пошлость!.. - он обнимал ее, вкусно целовал, любвеобильный и
стремительный, быстро заводился, и они валились на постель и
затевали бессчетную любовную игру.
Она уже забыла, как еще недавно мечтала о стройном
Аполлоне; теперь она могла часами смотреть на Славика и
- 8 -
открывала в нем новые и новые достоинства, и получалось, что
лучше его и на свете-то нет. Она стеснялась сказать ему об
этом, но счастье волнами приливало к ней - у нее даже дыхание
учащалось и уж так стучало в груди сердечко: вот-вот вырвется
оттуда и поскачет светящимся пульсирующим шариком по земле,
и взлетит, и поплывет в небесах... Но Слава и без слов
чувствовал это - оторвется от своей писанины, потянется, сладко
жмурясь, как котик, и скажет:
- Чего ты, мышонок? Иди сюда! - и она, сладко замирая,
подойдет, а он ее обнимет крепко и вопьется в губы...
Ходила счастливой сомнамбулой, безоглядно отдавалась ему,
много спала и видела легкие, странные сны: все ей снилась
рыба, рыба - будто перед нею не то река, не то море, вода рябит,
сверкает под солнцем так, что глазам больно, манит войти,
окунуться, а перед водой широкий пляж до горизонта, и вместо
песка на нем - сплошняком живая, трепещущая рыба, вся в
яркокрасном оперении, в солнечных бликах; Маша идет к воде
босиком, ступая прямо по скользкой рыбе, и никак не дойдет, а
она прыгает, щекочет икры, лодыжки, и Маша от души хохочет -
так ей легко и весело!..
Как-то рассказала про сны подружкам - те от хохота в лежку
попадали:
- Ой, дура-а! Дуй-ка быстрее к гинекологу: рыба известно к
чему снится!..
И - точно: попалась! Ни сном, ни духом... Вот тут-то и
спохватилась, занервничала. Самой-то по-прежнему ничего не
надо, и дальше готова слушаться своего умницу-Славика, но как
то предстояло объясняться перед подругами, настырными в
своем неутолимом любопытстве. А, главное, перед родителями.
Девчонки же и надоумили: устроила своему Славке первый в
жизни скандал со слезами и пригрозила, что пойдет на его
кафедру и попросит, чтобы освободили на денек - сходить в
ЗАГС. А у него защита скоро, да притом только что в партию с
таким трудом влез (не берут туда интеллигенцию, хоть тресни:
вот завлеки с собой двух рабочих, тогда посмотрят - а если эти
обормоты партию в гробу видали? Им лучше бутылку вылакать,
чем партвзнос от души оторвать; философу-марксисту же
кандидатом наук без партии ну никак не стать: установка
железная!). В общем, приперла его к стенке, и Славик дрогнул:
- 9 -
вздохнул и как миленький пошел с нею в ЗАГС - расписываться.
Хотелось ей при этом, чтоб еще и маленькое торжество было,
и белое платье, и белый веночек; но Славка и тут донимал ее
насмешками:
- Ну куда тебе белое, мышонок: белое - цвет невинности! Хоть
ты и Мария, но я-то - не Святой Дух!... - известное дело, ему
расходов жалко - такой, право, экономист, знаток "Капитала"!..
Однако она и тут взяла слезами - никуда не делся: было и
маленькое торжество, и белое платье с веночком.
Только родителей ее на торжестве не было, хотя и письмо с
приглашением написала, и Славика заставила вписать
несколько приветливых фраз. Но ни ответа, ни привета. Она-то
понимала: совсем даже не потому не ехали, что тяжелы на
подъем или хозяйство не бросить, - нет, тут обида: не писала, не
писала, и на тебе, как обухом по башке - свадьба!
* * *
"Ладно", - прикусила губку Маша. Сама повезла Славку для
отчета. Подарков набрали... Родители встретили чинно:
приоделись оба - как памятники; Славику - сладенько:
- Вячеслав - как вас по батюшке?.. О-очень приятно!
Проходите, дорогим гостем будете...
Простой, но обильный стол: попросту - обжираловка. "Хоть
налопаемся!" - тайком подмигивала Маша Славе - тот слегка
робел; сама-то она готова была прыскать по любому поводу: все
ее тогда смешило - такая хохотушка!
Захмелевший отец наливал по полному стакану себе с зятем -
проверить: "Мужик или не мужик - умеешь по-нашему, по
сибирски?" - а Славка и закуражился - тоже с характером
человек: "Чего ради? Не хочу я ничего доказывать!"
Отец тогда: "А вот, смотри, как по-нашему-то пьют!" - давясь,
высосал стакан и совсем осоловел: мотал головой, все бил себя
в грудь и что-то порывался сказать, но на губах только лопались
пузыри и вырывались несвязные звуки... А мать тем временем
ущупала приметливым взглядом Машин животик и не преминула
обличить:
- Э-эх ты-ы, стерва! Засвербило, да? Не утерпела до свадьбы?
Маше бы обидеться, но у нее же и болело за мать сердце: как
то не по материному все у младшей дочери, разваливается
миропорядок, уже не учат дочерей вожжами, как ее самое
- 10 -
когда-то хвостали, так что из дому сбежала. Потому и не
перечила матери, а лишь хотелось взмолиться: "Мамочка,
прости, что так получилось!" - да лучше уж смолчать, она мать
знает.
А отец взялся их умиротворять, полез со своими склизкими
губами целовать всех и все уламывал под сурдину зятя: "Давай
выпьем, а? Ну, уважь, будь человеком!" - и все совал ему в руки
стакан с водкой, пока не опрокинул его на Славика и тот не
выскочил из-за стола отряхиваться и сушиться.
- Пойдем лучше погуляем? - шепнула она ему, взяв за руку. И
они, освобождаясь от тягостного оцепенения за столом,
выбежали на улицу, рассмеялись и пошли гулять по городку.
Правда, и показать-то нечего: история человечества прошла
где-то мимо Зеледеева, которое уютно уместилось, как в ладони,
в речной излучине; самая большая достопримечательность -
родная школа, да разве еще музыкалка, та-та-ти-та-та, та-та-ти
ти-ти, помнишь? Ах, ничего-то ты не знаешь - это же Шопен
лапочка, ноктюрн ре бемоль мажор, мой выпускной экзамен!...
- Ты у меня просто прелесть! - Славик запрокидывал ее и
целовал в губы прямо посреди улицы. - И как это твои предки
раскошелились на музыкалку?
- Так ведь они тоже были молодыми! Хотели, чтобы я была
счастливая! - она смеялась от ощущения счастья. - Ты не
сердись на них, ладно?
- Да все они одним мирром мазаны! - смеялся он, вторя ее
смеху. - Когда-нибудь и я покажу тебе своих монстров!...
А вечером только забежали домой забрать сумки и проститься.
Отец храпел на диване, рыча по-львиному; в распахнутом его
рту, как в жерле вулкана, пузырилась пена, а рука безжизненно
свисала до пола.
Мать бормотала, обращаясь к Славе:
- Извиняйте, если что не так! Остались бы еще, погостили - ни
с сестрой Машкиной не повидались, ни с братом.
- Некогда, мама, - решительно отвечала Маша. - Славику
заниматься надо!
И не была потом у них более полугода. Только когда уже
ходила на сносях, Славик рассудительно сказал:
- А почему бы тебе, мышонок, не поехать рожать домой, а? Не
годится в вечной ссоре с мамочкой жить - кто ж тебе поможет,
- 11 -
как не она?
Ой как не хотелось ей от него уезжать! Хоть и понимала, что у
него последние месяцы перед защитой, после стольких лет
упорства - измотался, бедняга, на финише, а тут, действительно,
младенчик появится, новые заботы, дни и ночи без сна - какие
тут занятия, какая защита! Потому-то Славик так хлопотал,
чтобы отправить ее. Заставил покаянное письмо родителям
сочинить:
- Ты напиши, напиши им, чтоб не с неба свалиться, а то опять
мамаша вылупится - забыла, небось, откуда дети берутся! И я
пару строк черкну, уважу...
Сам отвез на вокзал, усадил в вагон, бережно поцеловал на
прощание - такой заботливый! Рассчитывали вместе, что Маша
родит там и поживет еще месяца три-четыре, а он потом приедет
за ней, уже остепененный, и они будут радоваться вместе
двойному прибавлению в семье - в конце концов, он ведь не для
себя теперь старается, а для своего милого мышонка - чмок,
чмок в щечки! - и, конечно, для их будущего бэби, как же иначе!
Скрепя сердце приехала она к родителям, раз надо...
Однако со строптивой матерью мир ее по-прежнему не брал.
Сцепились.
- Ну, тебе бы, ма, во времена раскола жить, - сказала всердцах
спустя несколько дней по приезде Маша. Из-за какой-то мелочи
брякнула, про которую через час и вспомнить-то невозможно. И
сказала-то полушутя. - Или бы во время революции - ты бы у
меня там комиссаршей была, наганом бы махала!..
Чисто по-женски ляпнула, этакой мохнатой рукавичкой
погладила, а в рукавице - иголочка, а мать не поняла ее
шутливой иронии - а ведь сама когда-то скорой на язык слыла,
только с тех пор затянуло беспросветным мраком ее поседелую
головушку - накинулась раздраженно:
- Это ты на мать так? Ах ты, сучонка несчастная! И мужа-то
ублюдка себе под стать нашла!.. - ее просто зудило уязвить дочь
пошибче да побольнее.
А Маше прежде себя надо за суженого вступиться - взвилась:
- Чем это, интересно, он тебе не пришелся? Почему его
оскорбляешь?
- А что мне, молиться на вас? По глазам вижу: прощелыга твой
хахаль, еще покажет тебе веселую жизнь - наплачешься! А ты,
- 12 -
дура, и развесила уши, и повисла на нем! Вишь ли, образование
не позволяет у матери совета спросить!
- Но это же мое дело, мама! Чего ты в него суешься?
- Ах, не мое? А чего ко мне приперлась? Кто ж мужа-то
бросает одного, да настолько? Сама глупа - так хоть мать
послушай!
А полупьяный отец даже не в состоянии заступиться. И Маша,
не в силах больше терпеть (ах, так? Ну и пропадите вы
пропадом, дорогие мамочка с папочкой, как-нибудь без вас
проживем!) - глотая слезы, порывисто собрала сумки и пошла на
вокзал, на ночной поезд, в смутной тревоге от материного злого
наговора, давая себе слово: нога ее больше не переступит их
порога!
А мать вслед ей кричала в каком-то тупом восторге:
- Давайте, давайте, поживите сами!
И не догони ее отец, не подхвати тяжеленные сумки - не
помогла бы ей ее природная выносливость, так бы и
разродилась на полдороге к вокзалу, под забором, где цветут
пышным цветом только груды ржавых банок, где хоть ночь кричи
- не докричишься: заперлись ее драгоценные земляки за
крепкими воротами, врубили телевизоры - им и горя мало; от
женского вопля на улице их тянет лишь проверить надежность
засовов да усилить звук в телевизоре.
Отец дорогой бормотал виновато:
- Да ты, доча, чего так обиделась-то? Не бери в голову - мы
люди простые, понимаешь, без затей. Ну пошумели, дак чего?
Отойдем - зла мы не помним...
Она продолжала идти молча, с глазами, полными слез,
прикусив губу: и ведь жалко отца - какой молодец был когда-то,
огонь-мужик, хоть подраться, хоть на гармони сыграть, хоть
сплясать; тряхнет чубом, рванет ворот, только пуговки, как
семечки, по полу - и-эх, пр-ропадай, моя деревня!... Господи, как
она любила его когда-то, как гордилась своим непутевым папкой!
А теперь только злилась на его тупое пьяное мычание. Что за
люди, что за жизнь такая!
Потом, уже ночью, в поезде, взяв постель, лежала в купе, и
сквозь морок сна и мерное покачивание густо наплывало: мама,
молодая, в сарафане с открытыми плечами, такая стройная, что
все в ней звенит, и, кажется, босиком, потому что каждый
- 13 -
грязный пальчик на ее ноге она видит ясно, как сейчас - несется
по улице на мотоцикле, поднимая шлейф пыли; сарафан ее
полощется флагом, бьется о колени, горит красная ленточка в ее
расхристанной, темной, летящей по воздуху косе, а сама она,
возбужденная, упоенная скоростью, кричит: "Э-эй, чалдоны-ы!
Прочь с дороги!" Крик ее рвет на части ветер, и белые зубы
блестят, отражая солнце... А потом вдруг: сцепились с папкой,
дерутся насмерть; отец бьет ее наотмашь, она отлетает к стене
и с воплем - но воплем не боли, не страха, а злобы - хватает со
стола тарелку с чем-то и запускает в отца; тарелка, ударив его в
лоб, разлетается на куски, и он стирает ладонью с лица месиво,
а мать уже хватает со стола нож, и ошарашенный отец,
распахнув дверь ногой, выскакивает на улицу и кричит издалека:
"Гадина! Колдунья! Шизофреничка!" - а она со злости швыряет
ему вслед камни и кричит на всю улицу: "Чунь ты дырявый!
Валенок сибирский! Говно собачье! Носорог ты! Крокодил!
Обезьяна! Подь ты весь! У-у, ненавижу!..." И тут же - вскоре? или
не вскоре? - какой-то праздник, гулянка, и они уже - глаза в глаза
- пляшут, переплясывая друг друга, и все остальные сходят с
круга, не выдержав темпа... Или - уже в автобусе, в какой-то
компании, мчатся в лес за ягодами, отец играет на гармони,
откинувшись на сиденье, и гармонь его просто захлебывается от
восторга дороги, а остальные поют, и поет мать, поет с чувством,
закрыв глаза, и сквозь закрытые веки ее проступают почему-то
две слезинки, и Маша, сидя у нее на коленях, увидев их и ничего
не сказав, трогает их пальчиком и незаметно для других
размазывает по ее щекам... А потом - пикник на траве, и мама -
опять веселая, в своем неизменном сарафане с открытыми
плечами; всех едят комары, а ее - нет, и когда ее спрашивают -
почему, она хохочет: "Я же заговоренная, я - дочь ветра и тайги!
Вас в капусте нашли, а меня - в дупле: я от молнии родилась!" -
и смех ее - словно пузырик поднимается с озерного дна,
достигает поверхности и весело лопается; она намекала, что
приехала в районный светоч цивилизации из таежной деревни, и
любила выражаться высокопарно... Господи, когда это все было?
И было ли?.. Ничего уже не связывает Машу с ними, но зачем-то
надо поддерживать отношения, без конца прощать и мириться,
чтобы снова ссориться. Что за люди вздорные!..
И неслась мыслями, теперь уже с благодарностью, навстречу
- 14 -
Славику: лапочка моя, единственный родной человечек... Скоро,
скоро уже кандидатом станет, кучу денег будет получать, дадут
квартиру, и они много-много чего купят - им столько всего надо,
страшно подумать! А Славик уже и о своей машине мечтает... -
так тепло и уютно было думать об этом всю ночь в полусонной
дреме под ровный стук колес и мчаться навстречу любимому...
Рано-рано утром - только бы скорей, скорей! - приехала с
вокзала на такси, поднялась по лестнице, мужественно втащив
сумки и, чтобы уж не будить Славика - он так любит, бедный,
понежиться по утрам - сама открыла ключом дверь и глазам не
поверила: в утреннем полумраке рядом со Славиком в постели
она увидела самое себя: это же ее, ее собственная голова лежит
рядом со Славиковой на подушке - ее темнорусые локоны, ее
собственное скуластенькое со слабым крапом веснушек личико
(она даже схватилась в ужасе за свое собственное) и ее же
мягкая округлая рука обвила во сне Славикову шею! Хотя
чувствовала подвох: это совсем другая Маша; и рука у той чуть
посуше и подлинней, и локоны пожестче, и личико свежее; Маша
пришла в ужас, оттого что это ей не померещилось, а - на самом
деле; ей захотелось тут же выскочить из комнаты, убежать и
спрятаться от этой дикой путаницы, но она настолько устала, что
уже не в силах была двигаться; просто уронила сумки и хотела
только одного - присесть куда-нибудь, не более, как вдруг ей
показалось, что низ живота у нее лопнул и что-то горячее
побежало по ногам, и она почувствовала дикую боль в животе; в
страхе, что сию минуту умрет, она дико закричала, судорожно
обхватив руками живот, и, неловко опускаясь на пол, увидела
чужим каким-то, будто не ее - отстраненным - взглядом, как от ее
крика Славик испуганно открыл глаза и вместо того, чтобы
кинуться к ней, стал глубже натягивать на себя одеяло и
суетливо прятать под ним ту, другую...
Потом, поняв, что она, оглушенная собственным криком,
корчась на полу и закусив от боли губу, совершенно беспомощна
и не опасна для них, они, обнаженные, бегали по комнате,
собирая одежки, раскиданные почему-то везде - она все это
продолжала тупо отмечать своим помутненным сознанием,
ничего не понимая - это потом она все припомнит и поймет; а те,
мельтеша перед ее глазами голыми спинами и белыми попками,
все-таки торопливо оделись и куда-то исчезли, а ее потом везли
- 15 -
в "скорой помощи", где она, продолжая умирать, время от
времени истошно орала, а женщина в белом, держа ее руку в
своей, а другою вытирая пот с ее лба, грубовато успокаивала:
"Да не ори ты так, не убивайся! Дыши глубже, и все будет
хорошо! Скоро, скоро уже!"
И действительно: только успели довезти, как она разродилась.
А потом спала и спала - долго-долго отсыпалась, и не хотела, и
боялась просыпаться; ее будили кормить сына, и она, накормив
его тугой грудью, тут же засыпала снова, теперь уже вместе с
ним, и его у нее, спящей, отнимали.
А что Славик не пришел и, наверное, уже не придет никогда,
она поняла на третий день и отнеслась к этому спокойно: как-то
все ей стало до лампочки, хоть и обидно, что такой обманщик
оказался... Только все время очень хотелось есть: кормили
бесконечной манной кашей, а принести чего-нибудь вкусненького
было некому; но душа ее настолько была оглушена каким-то
новым, похожим на праздничное, состоянием, что обо всем, что
осталось за порогом роддома, она подолгу думать просто не
могла. Женщины-роженицы в послеродовой палате
подкармливали ее, такую молоденькую и одинокую, и
спрашивали: "Что ж ты теперь делать-то будешь?" Она, отчасти
по легкомыслию, а отчасти и наперекор всему беспечно махала
рукой: "А-а, проживу!" - в предстоящую жизнь всматриваться ей
было не то лень, не то очень уж страшно.
Но жизнь доставала: через сколько-то дней ей сказали: "Пора,
девушка, освобождайте место. Так что думайте, мамаша,
думайте".
* * *
Встретили Машу с младенчиком девчонки-подружки, попищали
от восторга, потискали, и на такси - в аспирантское общежитие;
ключ от комнаты у Маши, слава Богу, был, и девчонки в один
голос: "Захватывай комнату, никуда он, гад, не денется, отдаст!"
Приехали, а комнату открыть не могут: замок в двери, похоже,
заменен. Девчонки вместе с Машей и младенцем - прямиком к
ректору: "Вот каких вы аспирантов готовите! Пусть отдает
комнату жене с сыном!" Однако ректор разбираться не стал, а
передал их своему заместителю, а тот только развел руками:
пока она отдувалась в роддоме, Славка успел перевестись в
другой институт, а его комнату отдали новому аспиранту, тоже с
- 16 -
женой и младенцем!
Девчонки места себе не находили от возмущения: "Ну, сукин
сын, ну, подонок!.." Заместитель же, сочувствуя Маше, отдавал
должное и ловкости аспиранта: "Смышленый молодой человек.
Недаром без пяти минут кандидат".
А Машу так почему-то даже нервный смех разбирал:
перехитрил ее Славка, переиграл в пух и прах!...
Но что же ей-то все-таки делать?
Глаза заместителя подернулись ледком: одиноким мамам
студенткам они не только не раздают комнат, а наоборот - этот
нежелательный элемент из институтской жизни искореняют:
"Представьте себе, если каждая студентка заведет по младенцу!
Это ж не институт будет, а..." - заместитель предосудительно
качал головой и разводил руками. В конце концов, он
настоятельно посоветовал ей взять академический отпуск,
выкормить грудью ребенка, а там будет видно.
Так и пришлось. Но домой - ни за что! До того доходило, что
ночевала на вокзалах. Нашла себе угол у парализованной
старушки - ухаживать за ней и ходить за хлебом и молоком; то
дворником, то почтальоном подрабатывала...
А между тем до родителей дополз слух, что дочь выгнали из
института - за разврат, разумеется (за что же еще можно девицу
из института выгнать? Город - он город и есть, хорошему не
научит), а также выгнал из дома муж, что родила, да
недоношенного, что недоношенный этот похож неизвестно на
кого, - заячья губа, грудь куриная, и ножки вроде как не
разгибаются, - что Маша с этим недоношенным таскается по
вокзалам и чуть ли не продается за буханку хлеба...
Собрали семейный совет с участием старшей, Катерины,
которая к тому времени уже выбилась в люди: работала
бухгалтершей на швейной фабрике и жила, как полагается,
своим домом, с мужем и детьми, шесть соток земли при доме, и
все в доме есть... Ее этот слух о Марье задевал больнее всего...
На совете решили: надо ехать, смотреть - может, все-таки на
человека похож ребеночек? - да забрать, а то перед людьми
стыдно!
Поехали Катерина с отцом. Нашли Марью, рассмотрели
недоношенного. Отец, густо дыша портвейном, одобрил внука:
парень как парень, все на месте! Уговорили Машу, повезли
- 17 -
домой.
Мать, кажется, даже торжествовала:
- А я ведь предупрежда-ала - так нет, чтобы послушать!...
- Мамочка, прости меня! - смиренно склонила Маша голову,
закусывая губку и терпеливо выслушивая длящийся затем много
дней кряду однообразный этот монолог; что теперь толку
перечить?...
Честно выдержала с родителями положенный ей год, а потом
оставила на них младенца и опять уехала, чтобы все-таки
закончить злополучный институт.
2
Такова история Машиного первого замужества, этой, можно
сказать, прелюдии к ее взрослому периоду жизни. Но не о нем
речь, ибо что же интересного в этой банальной, как дважды два,
истории? - наша-то речь о втором ее замужестве, хотя между
ними пролегло лет этак с десяток, и в этом промежутке было у
нее, разумеется, столько разных случайностей и недоразумений,
смешных и грустных, какие только могут возникнуть в ее
возрасте и ее положении: у молодой женщины без средств и
связей, при скромных внешних данных и средних способностях,
активно при этом барахтающейся в океане жизни и в одиночку
завоевывающей для себя и своего сына место под солнцем. Так
что к ее второму замужеству, честно отработав положенные
после института три года в средней школе, сумела она,
используя неизвестно какие возможности, устроиться на кафедру
английского языка в родном институте. Непонятно, что ее
толкало туда: то ли какой-то инстинкт, то ли элементарная
зависть к тому единственному благополучному кусочку жизни,
который виделся ей из студенческого общежития, причем этот
кусочек жизни казался ей, видимо, таким красивым и блестящим,
о каком только можно мечтать: кафедра эта была престижной в
нашем скромном областном центре: ведь работают там, главным
образом, жены и дочери больших начальников, их родственницы
или очень уж близкие их знакомые женского пола.
Правда, занимала она там многие годы всего лишь должность
ассистента, или, попросту говоря, девочки на побегушках,
исполняя все, что прикажут, от подмены заболевших до покупки
- 18 -
подарков и цветов для очередной именинницы по заданию
завкафедрой или кого-нибудь из ее ближайших наперсниц,
причем оправдывались эти задания тем, что у Маши - вкус: ей
закажут одно, а она возьмет и купит совсем другое, но это другое
оказывается и мило, и с фантазией, да, кстати, и недорого, и
женщины вынуждены были признать: да, у Маши есть вкус!
Заведующая, эта "шефиня", или "шахиня", была настолько
властной и намертво укрепившейся на своей кафедре, что весь
штат концентрировался вокруг нее кругами по принципу
преданности: первый круг, второй и так далее (мужчин она
принципиально не держала; все они, по ее твердому убеждению
- анархисты и разрушители порядка, а порядок создается
неустанным усердием).
Степень твердости воцаряемого ею порядка подчеркивалась
загранкомандировками, куда "шахиня" ездила только сама,
впрочем, привозя всем маленькие подарочки: тюбик крема или
помады, дешевые духи... На кафедре по этому поводу
устраивалось феерическое празднество с тортами и кофе;
сначала следовал ее "отчет" - рассказ о заграничной сказочной
жизни и о тамошних ее приключениях (она была дамой
пикантной и при том - большой любительницей приключений),
затем - демонстрация всей привезенной одежды (разрешалось
надеть все это по разику), а в финале - ритуал раздачи
подарков. Маша получала самый скромный: значок или
авторучку, - и все же старалась придать лицу радости, а лепету
благодарности - тепла и искренности, хотя этот значок или
авторучка жгли ей пальцы и рвали душу обидой: господи, как эти
сытые и довольные собою люди умеют уколоть тайком,
снисходительно свысока улыбаясь при этом, и как она устала от
вечного унижения! Но она научилась терпению и надеялась
благодаря ему стать, наконец, штатным преподавателем: тогда
бы уж ни одна тварь не смогла ее унизить, и уж у нее был бы
надежный кусок хлеба аж до самой пенсии - о большем и
мечтать не смела. Куда больше-то? Так что терпи, - говорила она
себе. - Терпи и молчи!..
Помимо кафедры она сшибала мелкие переводы и почти все
деньги тратила на то, чтобы более-менее прилично одеться -
женщины на кафедре хорошо одевались, и она старалась
тянуться за ними, а порой и ярче, и модней бывала одета, - но
- 19 -
все же, как ни старалась, вид у нее был какой-то
неосновательный. И не столько оттого, что в ее ансамбле
непременно сквозила какая-нибудь прореха (то молния на сапоге
разошлась, то сумочка лопнула и кое-как заштопана) - ведь и
дыры, и заплаты можно носить с царским достоинством - а,
скорее, все-таки оттого вид неосновательный, что в самой ее
стати не хватало уверенности, налета вальяжности, гордыни и
незыблемого покоя на лице, как у женщин вокруг нее, когда их
мужья более-менее прочно утверждались на заметной в городе
сытной должности.
Кроме того, что она работала теперь в порядочном
учреждении, имела Маша уже и комнату в двенадцать полных
квадратов со своей уборной и своей кухонной раковиной.
Правда, только в "гостинке" - но кому ведомо, каких сил, энергии
и хитроумия ей стоила еще и комната - об этом история, как
говорится, умалчивает. Во всяком случае, все эти хлопоты уже
оставили свои следы на ее лице в виде первых, едва пока
заметных морщиночек и тех первых ранних сединок, которые она
однажды с ужасом обнаружила в своих волосах. Не считая
мучительных тайных борозд в душе, когда, переступая через
стыд и неловкость, училась давать взятки в виде дорогого
сервиза или золотых запонок, не говоря уж о самом дорогом
подарке, который только может дать молодая женщина...
Впрочем, стоит ли об этом, судя по ее положению? Зато не надо
больше скитаться по общежитиям и углам, можно ложиться и
вставать, когда вздумается, слушать музыку, приглашать гостей,
покупать собственную мебель, посуду, книги, устраивать жизнь
по своему усмотрению - это ли не величайшее счастье?
Кто знает, сколько ею было тут в полном одиночестве спето и
сплясано, какие устраивала для самой себя оргии: как, дурачась,
вопила выходную арию Кармен или попурри из цыганских песен,
или, полунагая, носилась по комнате до полного изнеможения,
напевая сама себе "Половецкие пляски" - не напелась, не
натанцевалась, тело требовало движения, зудили голосовые
связки: там, за пределами комнаты, заставляли говорить
вполголоса, жить вполсилы.
Хотя какое тут счастье - эта комнатушка среди полусотни таких
же на этаже, где в коридорах до тошноты пахнет жареным луком
и распаренными пеленками, сутки напролет не стихают мужской
- 20 -
мат, плач младенцев, бабьи взвизги и грохот драк!.. И все же она
была счастлива - не надо больше мотаться к матери, чтобы
свидеться с сыном - наконец-то они будут вместе!.. Сможет ли
она еще оставить в нем хоть какой-то отпечаток своей души,
самой себя? Семь лет парню!
Разумеется, сразу, как только получила комнату, она тут же
подала заявление в своем институте на "расширение". Надежды
на ближайшие десять лет не было никакой, она трезво отдавала
себе в этом отчет, но, по крайней мере, через десять-то лет, к
совершеннолетию сына, у каждого из них будет по комнате!
Все бы неплохо и здесь, если б не вечно пьяный сосед,
регулярно отправлявший свою жену на аборты и с той же
регулярностью ночами ломившийся к ним.
- Мама, когда ты получишь, наконец, отдельную квартиру?
Хотя бы однокомнатную! - плакал сын, и она, присев к нему на
раскладушку, жарко целуя его, вытирая ему слезки и гладя
жесткие вихры, успокаивала его:
- Терпи, сынок, терпи, родной! Все кругом терпят... Кончено же,
получим, и даже не однокомнатную, а - представляешь? - целых
две комнаты будет у нас! Ох, и заживем мы тогда - как короли!...
Так что к пенсии, скорее всего, и она будет жить, как все
добрые люди - в маленьком, но достатке: и квартира, авось,
будет, и обстановка в ней соответствующая... Это ее утешало и
грело, а без этого светлячка надежды жизнь ее казалась бы,
наверное, сплошной черной дырой в никуда.
* * *
Что же у нее еще было такого, что бы хоть чуточку утешало?..
Да, имела она сразу двух друзей мужского пола, которых назвать
любовниками можно лишь с натяжкой - настолько связь с ними
была эфемерна.
И в самом деле эти, как она их предпочитала называть,
"друзья", были ни то, ни се.
Первый из них, Вадик, как и Славка, работал научным
сотрудником, однако, в отличие от бывшего мужа-философа,
Вадик был математик-программист и, в отличие же от
напористого Славки, много лет писал свою диссертацию и никак
не мог дописать и защитить. Ярко выраженный блондин со
светлыми волосами и светлыми ресницами, хоть и был он на
несколько лет моложе ее, но настолько деликатен и расслаблен,
- 21 -
что она месяцами не могла затащить его в постель.
Он считал себя в неформальном супружестве с Машей, однако
жил с родителями, имел там отдельную комнату и в женских
заботах на стороне шибко не нуждался, к Маше наведывался по
выходным и при этом посильно помогал: приносил продукты,
цветы, сладости, таскал белье в прачечную, занимался
математикой и головоломными играми с Сережкой, а вечерами
ходил с ней в кино или театр. Однако нестерпимой душевной
мукой для него было раздеваться и ложиться к Маше в постель
под пытливым взглядом Сережкиных глаз, которые таращились
на него с раскладушки. А если ложился, дождавшись, пока тот
уснет, то лежал смирно, лишь поглаживая ее грудь и плечи,
боясь шевельнуться на скрипучих пружинах старого дивана
кровати; она тоже лежала смирно, от его вялых ласк нисколько
не возбуждалась и лишь досадовала в душе: что уж в этакой-то
тесноте деликатничать!.. Делать же мужские дела днем и
быстро, пока Сережка гуляет, он не умел - все боялся стука в
дверь, бледнел и вздрагивал.
Иногда вдруг ночью в постели нахлынет на нее слепящее
чувство благодарности ли, жалости ли к нему, такому смирному
да несмелому, или даже большее, чем жалость и благодарность
- обнимет его, расцелует порывисто, прижмется горячечным
телом, дрожа и пламенея, а он, окаменев от испуга, шепчет едва
слышно, дыша в ухо: "Тихо! Он не спит, слышит". И гаснет пламя
в теле, и наступает унылый покой. "Ладно, спи", - шепнет ему,
ослабнет и отвернется.
Вот не хватало его душе какой-то горючей искорки - и кто его,
интересно, так испугал и затюкал? Или уж природа
раскладывает на всех не поровну? За что тогда ему такая
обделенность?
Зато ни разу не попрекнул он ее теснотой и неудобствами, а
позволял себе честно справить свои мужские обязанности,
только когда она отвозила сына на каникулы. Да и то... Она
отвезет сына, а он возьмет и скажет: "Ты знаешь, мне надо к
докладу подготовиться", - и исчезнет на неделю. Руки опускаются
с таким любовником.
Он все собирался оформить их брак официально, только
этому плану все что-то мешало и мешало. Да она и не
настаивала: имея толику горького опыта, предоставила
- 22 -
событиям течь, как текут - не сопротивляясь и не подталкивая,
ожидая свое будущее с тоской и тайным страхом, смиряя себя
мыслью: да Бог с ним - и такой ладен, и с таким неплохо: тепло,
и не так одиноко; а терпения ей не занимать - только бы Сереже
хорошо...
* * *
Другая "дружба" была у нее с институтским однокурсником
Максимом Темных. Максом. Максиком. Ей он нравился, но был
малодоступен, скользок, как налим, и жил своей, непонятной ей
жизнью.
После института он каким-то образом попал - или пригласили?
- работать в областное управление КГБ. Занимался он там чем
то ужасно секретным, о чем сам намекал при встречах с
однокурсницами с помощью многозначительных умолчаний: "О-о,
мать, такие дела кругом творятся!.." - и таинственную мину при
этом состроит, качая головой, и махнет этак безнадежно рукой,
что действительно покажется: кругом творятся сплошные "дела" -
а где и какие, непонятно.
Одни говорили, что он не то разведчик, не то контрразведчик,
другие - что просто сексотов на заводах вербует, а потом
спрашивает с них работу. Хотя подружек своих он никуда не
вербовал; может, просто щадил?.. Во всяком случае, он вечно
пребывал то в командировках, то в езде по городу на служебной
легковой машине (а к тридцати успел заиметь и собственную), в
свободное же время занимался каратэ, лыжами, бегом, т.е.,
попросту, самим собой.
Родители его, оба с высокими постами, имели просторную
квартиру в самом центре, но он почему-то снимал частный
деревянный дом на окраине. Дом этот на тихой, обсаженной
тополями улице, довольно просторный внутри, в несколько
больших комнат, он снимал вместе с одним молодым
художником, который писал маслом пейзажи. Художник был
женат, так что они жили там втроем. Что связывало их,
художника и гэбиста, было непонятно, но жутко интересно... При
доме имелся огород, и на огороде том арендаторы выращивали
овощи к столу: лучок, укроп, петрушку, - и много цветов. Цветами,
похоже, даже приторговывали. Или цветы были для отвода глаз?
Никто из бывших однокурсниц ничего не мог в этом понять.
В общем, был "наш разведчик" завидный жених, и
- 23 -
однокурсницы, насмешничая, сплетничали о нем напропалую:
- Да он, девчонки, просто сытый кот, не дозрел, не нагулялся.
Пускай дозревает!
- Нет, как хотите, а я думаю, ему хорошая сексапилочка еще не
попалась. Попадется - заарканит!
- А он у нас, случаем, не гомосек?..
Однако Маша, бывавшая у него в том доме, рассеивала
подозрение, шутливо грозя подругам пальчиком: "Только,
девчонки, между нами!" - что с мужской частью у него все в
порядке.
Она ловила его в доме на окраине сама, хотя это бывало и
трудновато: телефона служебного он не давал, у родителей
неделями не появлялся, в доме том телефона вообще не было, -
так что ей частенько приходилось тащиться обратно впустую.
Но что-то же ее все-таки туда гнало? Скорей всего, попросту
скука, любопытство и тоска по какой-то иной, необычайной,
полной тайн и загадок жизни. Когда же встречались - по старой
студенческой привычке занимали себя бесконечным трепом,
острили, каламбурили - хохмили, перескакивая с русского на
английский и обратно - он и здесь не терял времени,
совершенствовался рядом с нею в английской языковой
практике. Как-то быстро, неожиданно в этой болтовне наступала
ночь. Тогда он спрашивал, чисто по-товарищески, не придавая
факту ровно никакого значения:
- Ну что, мать, может, останешься? Или как?
Это значило, что ему неохота ни выкатывать из гаража
машину, ни тащиться в темень провожать ее на последний
автобус.
- Да, пожалуй что и останусь, - отвечала она как бы
равнодушно, тихонько при этом торжествуя, что переиграла его.
Он укладывал ее в свою постель и ласкал по всем правилам
любовной науки, ничего не упуская: ни строгой
последовательности, что за чем следует, ни точного знания
женской анатомии; он и ее, темную в этой науке, просветил; все
было в меру разнообразно, в меру эстетично, строго по
регламенту, и ничего сверх, хотя и вполне - как заученный на
пятерку урок. Может, за этим и приходила?
Он был хорошо осведомлен о ее сексуальных проблемах с
"этим математиком", знал, что ей не хватает тепла и ласки,
- 24 -
жалел ее, как мог старался дать ей эти тепло и ласку, но только -
по-товарищески: чтоб никаких последствий, никаких слез и
требований, сразу, "на берегу" условившись обо всем: "Чтобы у
нас, мать, никаких разговоров потом. Зачем нам с тобой лишние
проблемы, верно?" - а она только усмехалась себе: может, у него
в этот момент еще и тайный магнитофончик включен,
записывает их уговор?.. Так что ласки были, а насчет тепла -
тепла по-прежнему не хватало.
* * *
Имела она и трех-четырех закадычных подруг, таких же, как
сама, "одиночек" и "разведенок". Собирались у той или другой на
"огонек" - пошвыркать кофейку, высмолить сигаретку и, как это у
них называлось, "пообща": посплетничать, поплакаться на жизнь,
- словом, выговориться и отвести душу. По невеликим
праздникам собирали "девишник", или "гадюшник", или "большой
пионерский сбор"; приходили и замужние, но как-то так
получалось, что ни одной счастливой ни среди тех, ни среди
других не было - у каждой судьба набекрень. И собирались чаще
всего у Маши: и повернуться-то негде, но то ли аура в ее
комнатенке лучше всего располагала, то ли характер самой
хозяйки? Притаскивали торты, бутылку-вторую "керосину",
варили бездну кофе, зажигали свечи; откровенничали,
скабрезничали, ржали, как лошади, пили вперемешку вино и
кофе и безжалостно курили; одурев ото всего, выли бабьи песни,
плакали от жалости к себе и снова ржали.
Даже знавшие Машу очень близко, относясь к ней по-разному
(кто снисходительно, кто жалеючи, а кто и любя), все, кажется,
не только не видели в ней сколько-нибудь интересного существа,
кроме того, что оно такое вот цепко-простодушное - но где-то в
глубине душ даже и сочувствовали: что ж, дескать, ну бывает: не
повезет человеку ни с внешностью, ни с интеллектом, и удача
все мимо да мимо; кому-то же выпадает и такая участь. И,
главное, не выпрыгнуть из этого неумолимого общего приговора,
не стряхнуть, как соринку с платья.
Она сама читала этот приговор в чужих глазах, слышала в
нечаянно сорвавшихся с губ репликах, принимала к сведению в
услужливо переданных чужих мнениях и, конечно же, обижалась,
но ведь не крикнешь же в отчаянии, бия себя в грудь: "Да нет же,
не такая я!" И тогда невеликие ее жизненные силы изменяли ей -
- 25 -
не хотелось ни в зеркало смотреть на эти ненавистные свои
конопушки да скулы, да на волосы цвета старой пыльной пакли,
ни ежедневно приводить себя в порядок; демонстративно
заявляла сама себе: "Кому-то надо, а я - изводись? Какого
черта!" - и ничего с собою не делала - выпадала в осадок из этой
ежедневной гонки: ходила распустехой и, кроме как на работу,
никуда из своей конуры неделями не выползала ("А пошли вы
все!..") - валялась на диван-кровати, читала запоем, слушала до
изнеможения музыку или спала; а то целый дождливый день
возьмет и простоит у окна, вперив глаза в пустоту, лелея в себе
тоску, чувствуя, как все женское в ней ссыхается от
невостребованности и полной безнадеги.
Однако бабы на кафедре, эти неиссякаемые, как pеrpetuum
mobile, воительницы за свои законы и правила, замечая ее
состояние и чуя в нем беспокойство и даже опасность для себя,
шпыняли ее: "Чего раскисла, почему халдой ходишь? У нас
здесь институт все-таки, люди!.." - так что эти злые в своем
простодушии зануды заставляли ее, в конце концов, снова нести
этот крест, вести вечный бой, неизвестно во имя чего: снова
красила губы, мыла и расчесывала, и накручивала на плойке
свою серую паклю, щипала брови, чернила ресницы,
накладывала на веки тени и блестки, неутомимо стирала и
гладила свою одежду и прикупала новую.
И все же, несмотря на эти залеты, отдавала себе отчет в том,
что все у нее есть, ничем не обделена: и сын, и какая-никакая, а
своя комната, и на кафедре - без пяти минут старший
преподаватель, и мужичок в дом ходит... Кое-кто даже
завидовать умудряется: недурно, мол, Машка, при своих-то
возможностях, устроилась; ну да известное дело, женщины,
гадины такие, всему готовы завидовать.
Но иногда она уставала от этой нудной тихой жизни; хотелось
выпрыгнуть из рамочек, что определила судьба, такая щедрая к
иным и так мелочно скаредная к ней; нестерпимо желалось чего
то большего, и от этого желания, от невозможности исполнения
его и от обиды ею овладевало вдруг такое отчаяние, что хоть
реви белугой и бейся о стену... Особенно когда оставалась
совсем одна за убогим ужином (опять истратилась в пух на
тряпчонку!), одна в постели на долгую ночь, когда за тонкой
перегородкой, насмешничая, хохотали, рыдали и матерились,
- 26 -
дрались и стонали в любовных соитиях всегда чем-то занятые,
неиссякаемо живучие, чужие ей люди - ее накрывала с головой
мысль о бессмысленности собственной жизни: господи, да зачем
все это и не покончить ли разом, да как бы это попроще-то?
Распахнуть бы вот так окно, встать на подоконник, шагнуть и -
полететь, расправив крылья за спиной, далеко-далеко, откуда
нет возврата...
Хотя редким этим приступам шибко воли не давала: в ней еще
горел, то затухая почти до полного мрака, то вновь вспыхивая,
светлячок надежды: нет, не все прошло, не все потеряно - что-то
же еще будет, что-то еще обязательно будет!
Тогда - по контрасту, что ли, с тем жутким соблазном? - в ней
загорался другой огонь, хищный, недобрый: хотелось чего-то
отчаянного... Эту готовность она носила в себе, как зреющий
нарыв; она могла бы, одурев от одиночества, сделать все, что
угодно: гадость, подлость, даже преступление, и понемногу
зверела, как называла это сама.
3
Так бы и длилась, и длилась у Маши, у ее подруг и ее
кафедры изо дня в день, из года в год эта рутина однообразия,
но тут начались большие перемены, и перемены эти не в
последнюю очередь коснулись Машиной кафедры. Как сказала
Маша на очередном "девишнике" в канун того знаменательного
лета:
- Ой, девчонки, чё делается: в город к нам иностранцы валом
валят - сплошные симпозиумы, конференции и семинары! У нас
вся кафедра на ушах стоит - горячая работенка корячится;
может, и мне перепадет, а то уже пообносилась в дым, пропади
оно пропадом...
И, действительно, в город наш в то лето валом повалили
иностранцы, и все они нуждались в переводчиках, а где у нас
могут быть лучшие переводчики, как не на кафедре английского
языка в пединституте? Конечно, были и конкуренты: в каждом
вузе - своя кафедра, а ведь полно еще и школьных учителей, и
все они тоже не дремали, но у кафедры английского в
пединституте - репутация, поддерживаемая самой заведующей;
кроме того, у нее - обширные знакомства, так что самая
- 27 -
солидная клиентура текла именно ей в руки: в то лето все на
кафедре получили свой "калым". Кроме, разумеется, Маши. Да и
она бы получила, если б заведующая не боялась, что Маша не
справится. Так что Маша искала работу сама и как-то даже не
беспокоилась, что не найдет. Только помалкивала - как бы
заведующая не подгадила ей и тут.
И вдруг... Маша даже боялась радоваться такой удаче: Ленка
Шидловская, волоокая красавица, была единственной на
кафедре Машиной приятельницей (Маша обожала красивых
женщин и липла к ним; причем Ленка сама недавно развелась,
так что они теперь, в отличие от других сослуживиц,
сочувствовали одна другой и были солидарны); так эта Ленка
поначалу согласилась работать с группой американских
археологов, которые должны были со дня на день прибыть в их
же институт по приглашению кафедры истории, но когда она
узнала, что предстоит ехать с ними в степь, участвовать в
раскопках каких-то могильников, набитых скелетами - тьфу,
какая гадость! - и при этом жить в палатке, спать чуть ли не на
земле, питаться из общего котла тушенкой с перловой кашей,
называемой в обиходе "шрапнелью", ходить в общую уборную, а
то и в кусты, умываться жесткой нечистой водой и неделями
обходиться без ванны - ее желание работать там, пусть даже и с
очень уважаемыми ею американцами, упало до нуля.
Трудно сказать, что у Ленки Шидловской за разговор состоялся
с профессором Скворцовым, юрким, резким человечком в
громадных очках и с ежиком жестких волосенок на голове,
этаким Наполеоном от истории, которого, несмотря на его важно
задранный носик (он что-то такое открыл в археологии, что его
печатали в заграничных журналах и часто приглашали на
заграничные симпозиумы) и несмотря на его изящные, с
иголочки, костюмы, белые сорочки, яркие галстуки и неизменно
высокие каблуки, женская часть институтского коллектива
всерьез не воспринимала, хотя и замечала, и даже
интересовалась им. После заграничных поездок он устраивал в
институте лекции, и их посещали - он умел рассказывать
красочно, с юмором и жаром, - а не принимали всерьез потому,
что забавно, конечно, все это, но что, в самом деле, за наука
такая - археология! Разве это серьезно? И важность Скворцова
была смешна: совершенно выпадал из сегодняшней жизни этот
- 28 -
старомодный какой-то ученый фанатизм с его научными
проблемами, в то время как все заняты проблемами хоть и
земными, но вечными и такими понятными: добыванием денег и
должностей, склоками, сплетнями и супружескими изменами...
Может, Ленка сама чем-то ему не потрафила? Потому что
слишком уж он, кажется, сгустил краски, живописуя ей
экспедиционную жизнь. Та даже не сообразила, как сообразила
Маша, что в такую экспедицию Скворцов американцев,
наверное, не повез бы. Хотя чем черт не шутит...
Во всяком случае, Ленка со своими связями быстренько нашла
себе другую группу, японцев-бизнесменов, а археологов уступила
Маше, и Маша, конечно же, согласилась - ей выбирать не из
чего: ни связей, ни заступников, - и ни общей уборной, ни
"шрапнелью", ни жесткой водой ее не испугать.
Сходила Маша и на смотрины к Скворцову. Дмитрий Иванович,
хоть и оказался одного с ней росточка, однако посмотрел на нее
очень уж свысока, задал несколько вопросов, понял, что в
археологии она - чистая доска, вручил для знакомства с
дисциплиной несколько американских исторических журналов и
дал свое принципиальное согласие - выбирать ему тоже не было
времени.
А через день нагрянули американцы.
* * *
Их было четверо, и оказались они совершенно не похожи на
самих себя. Хоть судьба и не сталкивала ее до их пор с
американцами, но она прекрасно знала, что все они как на
подбор рослые, с ослепительными улыбками, уверенные в себе -
одним словом, жители другого полушария, которое без
воображения и представить-то себе трудновато. И была просто
обескуражена, увидев своих подопечных в аэропорту - до
глубокого разочарования, до скуки обыкновенных пожилых
людей с мятыми усталыми лицами, в блеклых мятых одежках и
притом навьюченных громадными сумками. От этого
противоречивого впечатления, от неумения общаться с
иностранцами и чрезмерного чувства ответственности она была
в таком напряжении, так волновалась и так растерялась, что
хотя и понимала их речь, но сама не могла связать двух слов не
только по-английски, но и по-русски - заикалась, как студентка
первокурсница, и пунцово рдела до корней волос от стыда. И
- 29 -
длилось-то это всего несколько минут, пока справилась, наконец,
с собой. Но Скворцов успел на нее рассердиться, тут же,
разумеется, решив, что ему подсунули дебилку; хорошо хоть,
сам немного болтал по-английски. Зато эти самые американцы
как-то сразу поняли ее состояние и сумели мягко и ненавязчиво
разрядить обстановку: когда она с первых же слов сбилась,
стала заикаться и краснеть и все взгляды неминуемо обратились
на нее, Скворцов, спохватившись, что забыл ее представить,
брякнул, притом почему-то по-русски, широким жестом
показывая на нее: "А это - наша Маша!" - и столько было в его
фразе сарказма, понятного, разумеется, только ему и ей (вот,
дескать, перед вами существо прямо из русской сказки, Маша
дурочка, Маша-простушка), - что американцы, решив, будто им
сообщили нечто важное, вежливо осведомились:
- What do is it mean "нашъа Машъа"?
Маша, пытаясь выйти из затруднительного положения,
перевела и объяснила; американцы, улыбаясь, закивали:
- She is our "нашъа Машъа" now!
Раздался вежливый смех, и всем стало легче; Маша же,
проникшись к гостям горячей благодарностью, справилась,
наконец, с собою, а уж дальше все пошло более гладко - и во
время самой церемонии знакомства (Дмитрий Иванович был
ранее знаком только с одним из гостей), и когда усаживались в
микроавтобус, и когда мчались по шоссе в город, она
переводила уже безостановочно. Усталые гости больше
помалкивали или отделывались односложными фразами,
поэтому переводить надо было самого Скворцова,
возбужденного встречей, и она еле поспевала за его рваными,
несвязными фразами, а сама присматривалась к гостям.
Первой среди них она выделила женщину - звали ее Мэгги; та
была средних лет, полная, коренастая, с завидной свежести
кожей и черными густыми волосами, падающими вокруг лица
жесткими прямыми прядями, очень, видимо, энергичная и
экспансивная; говорила она быстро, длинными сложными
фразами, так что Маше поначалу, прежде чем привыкнуть к ее
речи, приходилось, конфузясь, переспрашивать ее и уточнять
смысл некоторых фраз.
Из мужчин она сначала выделила действительно высокого и
стройного - кажется, хоть этот соответствовал американским
- 30 -
стандартам - Бака Свенсона, хотя был он нисколько не статен, а,
скорее, наоборот, слишком щупл и тонок в кости: на его худые
жилистые ручонки из-под закатанных рукавов ковбойки просто
больно было смотреть.
"Господи, дистрофик какой-то", - с жалостью подумала она,
когда взгляд ее натыкался на эти его тонкие загорелые руки в
пуху из золотых волосенок. Впечатление усиливали длинное
унылое лицо с морщинистой кожей и клочки седеющих волос
ненавистного ей - как и у нее самой - цвета старой пакли, и
залысины на темени, усиливающие унылую длину лица с
застывшей на нем гримасой улыбки; только и было у него
примечательного, что глаза: голубенькие, они по-молодому жили
на этом старообразном, безжизненном, как выгоревшая посреди
лета степь, лице. А уж одет-то, одет - бич бичом: джинсы с
такими пузырями на коленях, что их и наш последний алкаш
надеть не захочет, кожа на туристских тяжелых ботинках
вышоркана до белизны, не говоря уж о выгоревшей ковбойке
неопределенного цвета; да и весь он какой-то потертый и
неухоженный... В общем, облик его - с простой скандинавской
фамилией впридачу - она сразу выделила для зрительного
ориентира, даже не из-за его роста, а именно из-за жалкого
вида, и уж больше отношение ее к нему не менялось: краем
глаза поймает взгляд его голубеньких глаз и приободрит
взглядом же, а не поймает, - так усмехнется про себя: ну чего ты
такой жалкий? Ведь все у тебя есть, все на месте...
Следующим она выделила Майка, полного, добродушного на
вид брюнетика среднего роста, с глазками, словно две спелые
маслины - из итальянцев, наверное, или из мексиканцев. Или
еврея? Уж он-то, этот Майк, ну никак не походил на американца.
И последним она отметила про себя совсем неказистого -
щупленького, очень пожилого, бесцветного - человечка, которого
звали Стивом Николсом. Для легкости запоминания имен Маша
обозначила для себя этого Стива по-своему - Степой, а
добродушного толстяка-брюнета Майка, который уже успел
задобрить ее, преподнеся маленький сувенир, значок своего
штата, окрестила Мишенькой.
Теперь, когда она стала их различать, перед нею встали
следующие вопросы, которые смутно беспокоили ее: кто эта
женщина, кто из них есть кто и какова между ними
- 31 -
субординация?
Первое, что она успела установить: Стив, оказывается, вовсе и
не археолог, а писатель; но она-то привыкла думать, что
писатели - люди солидные и серьезные, а этот не только на вид
плюгав - так еще и болтун изрядный: уже в аэропорту, пока
ждали багаж, все язвил по поводу вокзальной толчеи и грязи в
залах; а уж как его поразила уборная, в которую надо ждать
очереди, а потом совершать туалет на глазах у публики, "под
взаимным контролем", в чем он усмотрел "единственное
реальное достижение социализма". На его злые сарказмы
откликалась только Мэгги, Бак же с Майком, изрядно, видимо,
уже уставшие от него, вежливо помалкивали. Конечно, в
сарказмах этого пижонишки была доля истины, но Маша, сама
не прочь ядовитейшим образом позубоскалить над
соплеменниками, возмутилась про себя: ах ты, старая
перечница, ты интересно, зачем сюда приехал? Дерьмо
вынюхивать?..
И уж совсем не стало конца подначкам этого писателишки,
когда Дмитрий Иванович вместо гостиницы поселил их в пустом
студенческом общежитии. Самого Скворцова с его плохим
английским ядовитые Стивовы стрелы совершенно не
доставали, а Маша только молчала и покусывала губки; молчала
и когда остальные гости роптали между собой: почему -
общежитие, если они заплатили долларами?.. Продолжались
Стивовы подначки и назавтра, потому что в том общежитии не
оказалось горячей воды, а кафе рядом не работает... А тут еще
сюрприз: вместо того, чтобы на следующий день ехать в поле - в
планах у Скворцова что-то не вязалось - он предложил гостям
широкую программу здесь: встречу с руководителем области,
встречу на кафедре, концерт знаменитого пианиста-гастролера,
катание на яхте по водохранилищу и, венец всего, русскую баню
с подобающим русскому гостеприимству ритуалом застолья,
долженствующего последовать за ритуалом банным.
Впрочем, эти застолья в течение следующих трех дней
оказались почти непрерывными и вовсе не такой уж неприятной
обязанностью: им везде были рады, везде усаживали за стол и
потчевали, и, несмотря на всеобщую, казалось бы, бедность,
столы ломились от обилия незнакомых и очень, однако, вкусных
блюд - грех было не отведать и того, и этого, так что много ели и
- 32 -
пили и гости, и хозяева, и на даче после бани, и на
водохранилище после катания на яхте, и после встречи на
кафедре, и еще где-то - гости уже не могли понять, куда их везут
и с кем знакомят: в их головах, нетрезвых с утра до вечера и с
вечера до утра, все шло кругом, дни смешались с ночами, а
будни слились в один сплошной праздник.
Маша не была с ними неотлучно: когда гостей приглашали на
неофициальную встречу, Скворцов отпускал ее, берясь быть
переводчиком сам, хотя Маше очень хотелось бывать и там
тоже, и она обижалась на заносчивого профессора.
И все-таки она работала с гостями с большим удовольствием,
очень старалась и взялась за работу с разных концов. Во
первых, взяла в библиотеке большой англо-русский словарь,
чтобы пополнить свой словарный запас в отрасли знаний, столь
далекой от ее прошлых интересов; во-вторых, внимательно
просмотрела журналы, которые дал ей для знакомства Дмитрий
Иванович, а в третьих, основательно взялась за свою внешность.
У нее хватало соображения не надевать теперь на себя
крикливых тряпок - они остались для своих; она обежала подруг
и реквизовала у них на время кое-что из приличной одежды и
обуви, так что являлась теперь на встречи с американцами во
всеоружии: со свежим лицом, незаметно, но старательно
тронутым макияжем, с пушистыми волосами, завитыми в
крупные локоны, одетая просто, но изящно: блузка, юбка, туфли,
сумочка, - все в тон, все в полном порядке; и настроение у нее
теперь неизменно было хоть куда - возбужденным, веселым,
отзывчивым на шутку, остроту и умную фразу.
Что-то ей подсказывало, вот будто бес какой нашептывал:
лови момент! - и она понимала, о чем это он: кого-то из этих
американских мужичков ей надлежит охмурить и использовать
по максимуму, получить свое сверх того мизера, что заработает
за свой жалкий труд на скудной этой археологической ниве - но
как использовать их, как подступиться, и кто из них должен
попасться? Она понятия не имела, таращась на них на всех по
очереди. Во всяком случае, это жутко интриговало и придавало
предстоящему путешествию пряный привкус авантюрного
романа. Однако же, будучи битой и наученной опытом, она
умела не торопить событий, не кидаться сломя голову в их
водоворот и быть не только веселой, но и сдержанной, и
- 33 -
неприступной, если надо - она вела себя как минер на минном
поле: ошибиться - ни-ни, ни вот настолечко!
Еще в городе, по их выступлениям, которые переводила, по
ответам на вопросы, по нечаянным шуткам и репликам,
которыми те перекидывались, по едва заметным постороннему
глазу и уху крохам она установила, что и Мэгги, и Бак, и Майк -
доктора истории и профессора (ничего себе! их что там, на
сковородках пекут?), что Майк и Бак - товарищи, у обоих,
кажется, семьи, дети, свои дома - средние добропорядочные
американцы, и как раскалывать их - уму непостижимо. А эта
Мэгги... Не претендует ли она на кого-то из них? Добро бы
вызверилась, и все бы стало на свои места, а то от этой
приветливости не знаешь чего и ждать.
Теперь, если рассмотреть каждого из них ... - ломала она
голову ночами, которые оставались ей для размышлений. -
Старообразный, но очень даже американистый из себя Бак
внимателен и отменно вежлив с ней - но такой твердый, такой
целеустремленный: как телеграфный столб. С таким каши не
сваришь, только лоб расшибешь... Добрый толстый Майк...
Больше других оказывает ей знаки внимания и источает на нее
очень даже горячий свет своих черных глаз, а они у него -
спелые-то-преспелые, сладкие-пресладкие, и весь он мягонький
такой, как булочка - так бы и ущипнула за бочок! Только, как сухо
подтрунивает над ним Бак, Мишенька этот - большой женолюб и
готов бросать пылкие взгляды на всех женщин подряд, а дома -
горячо любимая жена и целый выводок мальчишек...
Она, разумеется, признательна ему за эти взгляды, без
внимания их не оставит, но неужели дальше горячих взглядов
дело не продвинется? А жаль. А что толст и невысок - что ж,
состоятельный человек может позволить себе маленькие
недостатки.
Выходит, Стив?.. Уж он-то, точно, одинок - никто на такое
добро не позарится. Надо бы приглядеться... А он - наглец: уже
пару раз успел пребольно ущипнуть за попку, да так, что синяки
остались. Прямо садист какой-то! Она, конечно, стерпела -
неудобно из-за пустяка скандал затевать: и не такое терпела, уж
как-нибудь переживет, не барыня, тем более что он проделывает
это только в пьяном виде, а в трезвом - ни улыбочки тебе, ни
комплимента; несентиментальный товарищ. Еще и алкаш
- 34 -
впридачу: как увидит русскую водку - тут же и надерется.
Она совсем было уже махнула на замухрышку рукой, да вдруг
всплыло, что он самый богатый из них. Вот тебе и Степка
суетливые ручонки! А она, дурочка, все никак в толк не возьмет:
чего это они, эти профессора, так с ним носятся?.. Неказист-то
неказист, а на поверку - известный там, у них, писатель, автор
полусотни книг; причем он даже не ей это сказал - так бы и
поверила ему! - а какому-то начальнику, задетый вопросом: а что
вы написали? - не без заносчивости ответил, что его книги знает
чуть не каждый американский школьник, а если здесь его книг не
знают, то кому от этого хуже?
Бедная, услышав о его миллионерстве - не каждый же день
общаешься с ними, мотаешься вот так бок о бок, да еще
терпишь щипки - она как-то сразу стала смотреть на него совсем
по-другому; и не противный он вовсе оказался, а - несчастный,
одинокий, ранимый человек с тонко организованной психикой, с
гордым, живым и острым умом...
От такого обилия впечатлений, разом нахлынувших на нее
всего за три дня знакомства, у нее уже ум был нараскоряку. А
впереди - еще и экспедиция!
4
Ах, эти две недели в жаркой степи! Кажется, никогда еще не
было в жизни у Маши времени лучше - для нее они
превратились в сплошной ежедневный праздник, растянувшийся
на целых десять дней, промелькнувших сказочной жар-птицей в
сверкающем многоцветном оперении. Единственное, о чем
сожалела - что не решилась взять с собой сына: вот кому эти
две недели показались бы настоящим-то праздником, тем более
что там уже был один мальчуган, Сережин сверстник, который,
несмотря на постоянное внимание к нему взрослых, все грустил,
что у него нет товарища; Маша, скучая по сыну, разговаривала с
этим мальчиком, утешала и рассказывала ему про своего сына.
Место оказалось совсем и не такое дикое, как расписал
Скворцов Ленке: хоть и степное - но на берегу узенькой речки,
окаймленной нависшими над водой тальниками. Речонка эта,
говорили, в самые жаркие годы почти пересыхает, едва сочась
меж камней, но в то лето текла и текла, не иссякая, с веселым
- 35 -
шумом с переката на перекат по устланному яркой, дочиста
отмытой галькой дну, а местами даже разливалась в небольшие
плесы с реденькими щетками камыша, стоящего по колено в
воде, и глубокие омуты с россыпями круглых листьев и белыми
кувшинками на черном стекле воды.
Степь уходила вдаль размашистыми увалами с успевшей уже
выгореть добела травой на южных склонах, ярко-зеленой на
западных и восточных, с северной же робко взбегали по ним
чуть не до вершин жидкие березнячки и осинники; на самых
вершинах их громоздились темные скалы, а в жарком мареве на
горизонтах далеко за ними высились голубые, синие и лиловые,
в зависимости от времени дня и освещения, горы. "Рерих,
чистый Рерих!" - изумлялась Маша, вглядываясь в далекие горы.
И совсем даже не безжизненна оказалась степь: несмотря на
сухость и зной, упрямо росли из твердой земли жесткие,
высветленные до седины или до сизости и голубизны травы и
даже цвели цветы, испуская густые эфироносные запахи,
сладкие, горькие, терпкие и дурманящие; медленно ползли
вдалеке по земным зеленым и желтым складкам, то скрываясь,
то вновь возникая, как миражи, овечьи отары, коровьи стада и
табуны лошадей, посвистывали, вытягиваясь в темные живые
столбики, любопытные суслики, безмолвно кружили в небе
черными точками коршуны, легкие, словно кусочки бумажного
пепла, вознесенного смерчем.
Когда они туда приехали, там, на большом лугу по-над речкой,
в километре от села, уже стоял палаточный городок из десятка
больших палаток, в которых жило полно людей: студенты,
школьники-старшеклассники, молодые научные сотрудники,
двое-трое гостей-ученых из других городов; среди этой публики
Маша сразу отметила знакомые по институту лица; кое-кто из
студентов с нею даже здоровался. Оттого что слонялось много
праздных и любопытных - людей казалось еще больше; причем
не меньшее любопытство, чем приезд американцев, вызвало бы
прибытие инопланетян.
Машу поселили с молодой аспиранткой; палатка была
просторной для двоих, и все было прекрасно: и раскладушка с
мягким матрацем, и на удивление чистое постельное белье, и
импровизированный столик из большого, застеленного белой
бумагой картонного ящика, заставленного зеркалом,
- 36 -
флакончиками с косметикой и букетом полевых цветов в
стеклянной банке... А для почетных гостей Скворцов привез
одноместные импортные палатки и тотчас распорядился их
поставить; палатки были разных расцветок: зеленая, желтая,
синяя, серебристо-белая, - так что палаточный городок сразу
ярмарочно запестрел.
Обедали под большим брезентовым тентом за длинным
столом, сколоченным из грубых досок, за которым умещалась
вся экспедиция сразу. Обед был простой: на первое - суп-лапша,
на второе - да-да, Скворцов не слукавил перед Ленкой! -
перловая каша с тушенкой, и на третье - чай, но все было
неожиданно вкусно с дороги - или, может, потому что обедали на
свежем воздухе, в шумной компании жизнерадостных молодых
людей, готовых хохотать и веселиться по поводу и без повода и
заражающих весельем и безразмерным аппетитом остальных; и
потому еще, наверное, что все пахло смолистым дымом, стол
украшали букеты цветов, а рядом, несмотря на полуденную жару,
полыхала огненным чревом сложенная из природного камня
плита, похожая на первобытный очаг, объединяющий всех в одну
семью... А чай, настоянный на чаге, цветах и травах, так
понравился гостям, что Маше пришлось интенсивно переводить
уже за чаем: дежурные хозяйки стола не только потчевали им,
но и наперебой пытались объяснить вновь прибывшим состав
его и все его достоинства.
После обеда ученые-хозяева во главе с Дмитрием
Ивановичем, как только схлынула молодежь, здесь же, за
столом, провели совместно с гостями свой первый ученый совет:
показали карты, схемы, фотографии и рисунки, и добытые
экспонаты: кости, камни, черепки, - всё от души, ничего не
скрывая, распаковав уже запакованные ящики и коробки и
выложив всё на столы, и Маше снова пришлось во-всю
трудиться и показывать свое умение.
Разговор длился часа три, и Маша устала, наверное, больше
всех: говорили по очереди, а переводила она одна; от жары и
напряженного говорения у нее уже кружилась голова, в глазах
плыли огненные шары, и ей казалось: еще немного, и она
хлопнется в обморок. Но вместе с нею, кажется, устали и
остальные.
Затем хозяева повели гостей на свои "объекты". Объектов
- 37 -
было пока только два: палеолитическая стоянка на высоком
крутояре над речкой, в двухстах метрах от палаточного городка,
и "царский" курган в степи, километрах в двух. Сначала пошли на
палеолитическую стоянку.
Ничего интересного сама Маша там не увидела, как
представляла почему-то - только переворошенные кучи сухой
глины и дощатые мостки между ними, по которым шли гуськом
вслед за Скворцовым, который, захлебываясь, рассказывал про
то, как здесь сорок тысяч лет назад жили люди - да с такими
подробностями, что, казалось, он только что вернулся оттуда,
так что Маша едва поспевала за ним с переводом, вынужденная
еще и постоянно искать замены его чисто русским выражениям и
метафорам, которые тот, увлекаясь, употреблял для
живописания и которые ей не хватало умения переводить
быстро и адекватно. Сам же профессор, рассказывая о людях
палеолита, восхищаясь ими, умиляясь и сочувствуя, так
увлекался, что, идя по мосткам, резко поворачивался к идущим
позади него гостям и продолжал идти, пятясь и жестикулируя,
близорукий, задорно поблескивающий очками и ничего вокруг не
видящий, так что дважды уже цеплялся ногами за торцы досок и
не падал только потому, что его успевали подхватить верные
помощники и ассистенты; профессор отрыл что-то новое в
концепциях о быте палеолитического человека и неистово
спорил с отсутствующими здесь оппонентами, разбивая их в пух
и прах и призывая гостей быть свидетелями его победы, и взгляд
его делался безумным, а в уголках губ собиралась белая пена.
Маша пугалась этой его неистовости и чувствовала некоторую
неловкость за него перед гостями - она никогда не сталкивалась
с такими увлеченными своим делом людьми и вполне могла бы
принять его за сумасшедшего, если б не видела, с каким
вниманием слушают Машины переводы гости; поначалу лишь
вежливо кивая головами: йес, о,кей, - причем Маша успела
уловить своим чутким ухом, как американка со сдержанным
смешком шепнула своим: "По-моему, этот русский - маньяк!" -
они все-таки, постепенно заинтересовываясь, поддаваясь
убедительной логике, зажигаясь темпераментом Скворцова и
втягиваясь в разговор, начинали задавать дельные вопросы,
брались дополнять его или возражать и даже спорить между
собой, и глаза их загорались тем же блеском, что и у Скворцова,
- 38 -
и у Маши успокоенно отлегало на сердце.
Соревнующееся в неутомимости со Скворцовым горячее
солнце, устав за долгий день, уже медленно и лениво катилось к
далекому горизонту, к голубым вершинам гор, совсем
растаявшим в жарком мареве, когда он закончил, наконец,
водить гостей по мосткам, тыкать пальцем в сухую глину и без
конца говорить; однако это совсем не означало конца экскурсии -
он предложил еще спуститься вниз, к воде, и когда все
спустились, обогнув крутояр, он затем заставил их карабкаться
по крутому, почти отвесному склону вверх, и когда все, пачкаясь
и рискуя скатиться кубарем, все же забрались под самый верх
на небольшую вырубленную в глине площадку - он снова
говорил, показывая длинной палкой, словно на громадное
полотно картины, на четкие слои, хорошо видные на
вертикальной, зачищенной лопатами стене крутояра.
Когда же солнце закатилось и под крутояром стало плохо
видно, синклит профессоров во главе со Скворцовым, вполне,
кажется, удовлетворенный первым днем, осторожно спустился
вниз и беспорядочной толпой повалил к лагерю.
Ужин в лагере меж тем закончился, и вся молодежь была на
воздухе: плескалась в речке, играла в волейбол, собиралась у
костра на берегу, - издавая при этом много шума, криков,
всплесков; слышались гитарные звоны и радиомузыка.
Скворцов пригласил гостей ужинать в свою палатку; Маша
решила уже, что не нужна, и направилась было с молодыми
аспирантами за общий стол, под тент, но ее окликнули - гости,
кажется, уже чувствовали необходимость ее присутствия.
В большой палатке Скворцова - не палатка, а целый шатер -
много места занимали тюки и ящики; посередине же расстелен
был на полу брезент, и на нем при свете нескольких свеч -
расставлены тарелки с едой, бутылки вина и коньяка; при виде
этого приятного для всех сюрприза притомившиеся гости
оживились.
Распорядителем за импровизированным застольем был
заместитель Скворцова, краснолицый бородач, тоже, как и
Скворцов, невысокого роста, только плотный, даже, скорее,
толстый, но очень подвижный и энергичный - без него Дмитрий
Иванович, заметно было, совершенно не ориентировался в
хозяйственных делах. Теперь этот заместитель хлопотал,
- 39 -
рассаживая гостей прямо на брезенте и следя, чтобы у всех все
было, и как-то так получилось, что Маша оказалась в соседстве
с ним. А по другую руку от себя в тесном этом застолье она, к
удивлению своему, обнаружила старичка Стива!
Вино и коньяк пили из эмалированных кружек; говорилось
много тостов, и скоро стало очень шумно: от усталости, жары и
духоты в палатке все быстро захмелели, так что конспирация ото
всего остального лагеря была чисто условной.
Маша сначала старательно продолжала свою работу
переводчика и здесь, но поскольку уже устала до изнеможения,
страшно проголодалась и ее мучила жажда - она хватила целую
кружку сухого вина и захмелела вместе со всеми; да никто уже и
не нуждался в переводчике: и Скворцов, и его наперсники
изъяснялись на чудовищном английском, но их не слушали - все
загомонили разом. А между тем Машины соседи, этот Стив
Николс с одного боку, а с другого - бородатый зам Скворцова, не
теряя времени и пользуясь теснотой, придвинувшись к ней
плотнее и дыша в лицо, бормотали что-то, один по-английски,
другой по-русски, и уже пытались "брать на абордаж" - один за
талию, другой за колено. Она, стараясь все-таки не терять нить
общего разговора, сделала попытку урезонить обоих -
бесполезно; попробовала молчком, не поднимая шума,
отбиваться локтями - но где ж ей справиться с двумя! И она не
выдержала: вырвалась, наконец, из их рук и выскочила из
палатки.
* * *
На берегу полыхал в темноте большой костер, и она
направилась к нему.
Молодежь с красно-медными отсветами от огня на лицах
поодиночке, парочками и группами стояла перед костром
широким полукругом, сидела и полулежала на траве, а отдельно
ото всех сидел на чурбаке сбоку от костра молодой человек с
вдохновенным лицом и аккуратненькой, словно приклеенная,
бородкой, играл на гитаре и пел, полузакрыв глаза и покачивая
головой в такт пению.
Костер, как живой огненный змей, высоко взвиваясь гибкими
языками пламени, с хрустом пожирал подбрасываемые в него
поленья и хворост и занимался с новой силой, взрываясь
ворохами летучих искр.
- 40 -
Была полночь; широкое пространство вокруг палаточного
городка освещали теперь только звезды и слабая заря,
застрявшая где-то на севере за далекими горами; при свете этой
зари звезды казались зелеными и пульсирующими, а фигуры
людей и предметы - размытыми, утонувшими во мраке. Внизу,
под берегом, начищенным стальным лезвием поблескивала
притихшая на ночь речка с таинственными сейчас, в темноте,
всплесками. А чуть отойти от костра, и - тишина наедине со
звоном кузнечиков, не слыхать и гитариста; только донесется
издалека бульканье встревоженного перепела: "спать пора!",
"спать пора!" - и опять вызваниваемая кузнечиками тишина.
А гитарист все пел; песни были разные, с паузами, но, похожие
меж собой, они продолжали одна другую как части одной
большой песни о зовущей вперед дороге, о зыбких миражах
счастья, о людях бродячих профессий: геологах, топографах,
моряках... Какая-то парочка, сидевшая неподалеку от Маши на
шатком тарном ящике, тихонько поднялась и удалилась в
темноту, и Маша села.
Вечер был просто чудесный. Вот так бы сидеть ночь напролет,
глядя на бегучие языки пламени и рдяные угли, и слушать
безвестного меланхолического барда, негромкое бормотание его
гитары, шелест воды внизу и вскрики далекого перепела; хоть
она и устала до изнеможения - но чувствовала, как из нее уходят
напряжение и нервозность, накопленные за эти дни, за зиму, за
год, как ей легко дышится этим нагретым за день и медленно
остывающим сухим легким воздухом и как спокойно становится
среди этой молодежи, живущей мгновением, спокойно от песни,
от ночи, от костра; а ну их в болото, пьяных козлов - ее хотят, ее
жаждут, но ей-то что? - она ничья, она свободна, как эта степь,
как вечер, как огонь; ну нет любви, не дано, недовложила в нее
природа ли, судьба ли каких-то флюидов и веществ, так чего
гоняться за призраками и морочить голову себе и другим, когда
счастье - вот оно: просто принять себя такой, какая есть, и быть
благодарной жизни уже за это; взять крупицу ее на язык - и, как
кусочек льда в детстве, обсосать, чтоб во рту растеклось
блаженное послевкусие...
Только расслабилась - опять почувствовала спиной
присутствие этих... Оглянулась - фу ты, пропади они пропадом! -
нарисовались уже, дышат коньячным перегаром, один слева,
- 41 -
другой справа, уже приступают, льнут с любезностями. Что
делать, как спасаться?
Заметив тут же, недалеко, долговязого сурового скандинава
американца - э-э, да они все уже тут, а она и не заметила,
забывшись! - вскочила, шарахнулась к нему, спряталась в тени
его высоченной фигуры... Она так и не разобралась потом, что
ее толкнуло к нему: действительно ли непроизвольный импульс
загнанного зверька - или все-таки мгновенно созревший
замысел? Могла ведь просто пожаловаться Скворцову - ведь и
он тут где-то обретался - а вот взмолилась в отчаянии Свенсону:
- Да оградите же меня, ради Бога, от них! - и этот суровый
скандинав-американец, сразу, кажется, все поняв, неловко
положил длинную жилистую лапу ей на плечи, осторожно, но
крепко обхватив ее, так что эти два ухажера, как кобели, резко
осевшие перед силой, даже, кажется, зубами с досады клацнули.
А ей от этой руки, положенной ей на плечи, по-мужски хозяйской
и несуетливой, стало сразу так спокойно и хорошо, что жаркая
волна окатила ее с головы до ног и она ослабела вся и
привалилась к нему, к этому жердеобразному неулыбчивому
мужчине, которому едва достигала плеча, и почувствовала себя
теперь в полной безопасности. Именно этого ей и не хватало
подспудно для полноты ощущений в тот тихий вечер!
Этой полноты ощущений было в ней в тот миг столько, что она
полилась из нее, не остановить - Маша непроизвольно вдруг
замурлыкала старую-престарую - все мать, бывало, пела - бабью
песню, "Тонкую рябину"; замурлыкала - и осеклась,
устыдившись: ей показалось, что это будет уже избытком; однако
американцу песня, кажется, понравилась, и он шепнул ей: "Пой!"
Она повернула голову и подняла взгляд - проверить выражение
его лица; улыбнулась ему, весело и незаметно подмигнула и
тогда только снова замурлыкала, тихо-тихо, ему одному. И они -
даже нет, не они сами, а их тела - непроизвольно и совершенно
незаметно для окружающих - темнота густела, и догорающий
костер почти ничего уже не освещал - стали медленно
покачиваться в такт песне.
А в песне была такая, черт возьми, сводящая с ума
задушевность, что Маша при словах: "Тонкими ветвями я б нему
прижалась", - видит Бог, совершенно непроизвольно сама крепко
прижалась к его сухому костлявому телу - действительно как к
- 42 -
дереву с твердой шершавой корой - и обняла его; Бак, сначала
онемев от удивления и неожиданности, замер на миг, а затем
рука его в ответ еще крепче сжала Машины плечи. Песня
кончилась, а они так и продолжали стоять, обнявшись,
удивленные своим новым состоянием, ничего вокруг не видя.
Неизвестно, сколько они так стояли. Наконец, подняв глаза,
она шепнула: "Мне хорошо!" - и сразу почувствовала, как
напряглась в ответ его рука, и сама пошевелила рукой, сигналя
ему: поняла! Тогда он едва заметным движением руки пригласил
ее погулять, и она поняла и повиновалась; не разнимая объятий,
они отодвинулись от костра и удалились в темноту.
* * *
Долго шли по ровной, точно стриженой, мягко скользящей под
ногами травке над тускло поблескивающей внизу речкой.
Никакой усталости она теперь не чувствовала - наоборот,
чувствовала невесть откуда взявшийся прилив сил, несмотря на
долгий день: так бы и шла, и шла... Да они будто даже и не шли,
а, обнявшись, летели по воздуху над самой землей на
невидимых крыльях по неуловимой грани на сшибке двух слабых
воздушных потоков: одного - снизу, дышащего речной сыростью,
мшистыми валунами, сонной тишиной и болотистым илом, а
другого - сухого и теплого, пахнущего увядшей травой из степи,
сеном, полевой мятой, чабрецом и полынью.
Он, по-прежнему крепко держа ее за плечи, словно краб
клешней, помалкивал - может быть, неуверенной в себе,
смущенный тем, что не знал, как себя с ней вести? А, может, ему
просто интересно наблюдать, как поведет себя эта забавная
русская, и не мешать ей? Говорила только она, хотя и немного,
всего лишь заполняя паузы; болтушкой она сроду не была, но
вставить во-время остренькое и насмешливое - во всяком
случае, и живое, и нужное, и всегда кстати - словечко умела, и
говорила при этом тихо, чтобы не нарушить ни ночной тишины,
ни их объятий, но в то же время и посмеиваясь, о том, как их,
горожан, просто сводит с катушек такая вот обстановка: палатки,
звезды, костры, калорийная тушенка с горохом и перловой
кашей, и вообще пионерская жизнь, где слово "пионерская"
несло у нее двойной смысл: для американца -
"первопроходческая", а для нее самой - "детская", "игровая", и
всех тут непременно тянет на любовь, которая растворена во
- 43 -
всем: в лучах солнца, звезд и луны, в запахе цветов, в тушенке;
и бард у костра тоскует о ней, проклятой, скупой на слова, но
непременно горячей - не как с женой дома; и все при этом -
холостые-неженатые...
Ах, не о том бы, и не так насмешливо - поймет ли? И все же
все было прекрасно: сердечко билось с пьяным восторгом, будто
она вела рисковую игру, и вот сейчас решалось, выиграет - или
продуется вдребадан?.. И все же, мягко обвив рукой сухой торс
этого долговязого деревянного профессора, она пока что была
вполне удовлетворена своей ролью ненавязчивой
соблазнительницы - пусть думает, что сам ведет соблазнять! - и
успевала еще радоваться при этом своему английскому,
сорвавшемуся, наконец, с поводка, бойко взбрыкнувшему и
рванувшему вперед, почуяв свободу, как будто это совсем уже и
не она говорит - она только слушает, наслаждаясь звучанием
каждого вкусно произнесенного слова; да она уже и не говорила
- а ворковала слабым, истаивающим, чуть осевшим,
хрипловатым от усталости голосом, голосом любящей леди из
добрых старых английских - или американских? - жутко
сентиментальных фильмов, сама гоня это забавное кино,
успевая еще хихикнуть над собой: "Н-ну, арти-истка!" - и вдруг
осаживая себя: "Боже, что он обо мне думает!" - но ее уже
несло, не в силах остановиться и выпасть из роли.
Так вот они шли и шли по ровному бережку - прямо как в
песне: добрый молодец с красной девицей, хоть лубок рисуй - да
вдруг оба враз и оступились в темноте в какую-то колдобину, и
полетели кувырком, и в мгновение ока оказались лежащими на
травке, причем он - приехали, называется! - на ней, жадно и
жарко дыша, тычась жесткими губами в ее щеки, губы, шею,
одной рукой продолжая ее обнимать, а другой - ух ты-ы, какой
удалец! - торопливо шаря по ее телу, добираясь вдоль бедра до
паха, примитивно, грубо - экой шустрый, да так похоже на наших
охломонов!.. Она все-таки честно посопротивлялась еще, хотя и
несильно, чтоб не слишком утомить и без того усталого пожилого
человека - а то ведь у него и пороху не хватит! - потихоньку все
же распаляя его настолько, что этот молчун догадался, наконец,
открыть рот и торопливо, судорожно произнести при этом
несколько рваных запыхавшихся фраз о том, как он потерял
голову, как очарован ею, ее молодостью, свежестью - ну, спасибо
- 44 -
и на этом! - и если только она позволит сделать его хоть на миг
счастливым, он готов ради нее на все, чего она пожелает... И
такая милая интеллигентная речь тихо журчала ей в уши слегка
захлебывающимся ручейком, речь утомленного джентльмена в
годах, что ей стало так почему-то пронзительно жаль его, хоть
положение ее и не совсем располагало к жалости - слишком уж
он навалился, стесняя дыхание и затрудняя движения.
И что ей оставалось после этого, как не подарить ему
великодушно этот миг, которого он просил, не сделать его
счастливым, раз ему хочется? - хотя она в ту минуту почему-то,
честно говоря, ничего особенного и не желала, кроме его
простого присутствия - не потому, что без фантазии совсем, а,
как ни крути, все же усталая была и никакие желания в душу не
лезли. Не сподабливаться же, в самом деле, последним сучкам:
хочу зелененьких! Хорошая, конечно, штука, особливо если в
твоем кошельке бесконечный осенний ветер сквозит, но пусть у
нее лучше губы отсохнут - не дешевка же она? - да и человек,
судя по всему, неплохой, симпатичный даже человек, зачем же
ловить на слове - лучше уж разыграть из себя благородную,
интересней так, тоньше игра; пусть хоть память у него останется,
хотя девки потом ее же и осудят: дура лопоухая - при наших-то
доходах корчить из себя!.. И немного обидно все же: он что,
охренел совсем от коньяка и самомнения, решил, что за
четверть часа не глядя купил на корню первую же попавшуюся
русскую бабенку? Хотя и не привыкать к обидам, притерпелась
уж; ничего по этому поводу едкого не сказала. А его лепет, что
чего-то там готов сделать или дать, отметила на всякий случай:
приятно все же; и еще подумала: фу ты, долюшка женская, не
подготовилась даже - все в сумке осталось: никак не ожидала,
что в первый же вечер на ее честь такой бешеный напор
начнется; быстренько прикинула в уме срок до месячных - ладно,
рискнем, авось пронесет! И перестав сопротивляться и
расслабившись: будто бы одолел он ее совсем, шепнула,
вдохновляя его на последний решительный подвиг: "О, какой ты
сильный!" - и крепко, судорожно погладила его по щекам и шее и
впилась пальцами в его плечи.
А ничего такого и не почувствовала, пока он бился в нее своим
костлявым телом, жестко и прерывисто дыша в лицо. Только
отметила про себя: нет, не супермен, - и даже пожалела его. И
- 45 -
быстро все кончилось, так что не успела не только разрядить
своего напряжения, но даже съимитировать этой разрядки ему в
утешение - бревно бревном, даже неловко: и у самой досада, и
он смущен.
Отошла шагов на десять в темноту, привела себя в порядок,
вернулась. Ну что, идти спать теперь? Не хочется. Какая
никакая, а живая душа рядом, всё веселее. И что-то же все-таки,
кажется, произошло?.. Села на травку, подтянула и обняла
коленки. Внизу, в темноте под берегом, попискивал куличок,
недовольный их возней, да что-то плескалось в воде,
шевелилось в камышах, замирало, снова шевелилось и затем
осторожно, тихонько чавкало.
Вспомнила и пропела грустненько про себя:
А он кричал: "огня!", "огня!" -
но был солдат бумажный...
- Ты что-то сказала? - отозвался Бак, садясь рядом.
- Да так, пою. Просто мне хорошо, - соврала она и перевела
фразу из песни. Понял - или нет?
- Правда? Тебе хорошо? - спросил он.
Нет, ни черта он не понял, фонарный столб иностранный...
- М-м-м, - промычала утвердительно. А самой так захотелось
вдруг поплакать. Бак что-то заподозрил, стал оправдываться, и
жалко ей его стало: сидит, как побитый, боясь прикоснуться. И
себя жалко, - такие оба одинокие в огромном-преогромном этом,
накрытом ночью пустынном мире. Протянула руку, прикрыла ему
рот ладонью:
- Молчи, не надо. Обними лучше, а?
И он, еще горячий, не остывший, послушно придвинулся и
заграбастал ее в свои длинные руки, укрывая ее чуть не всю
объятиями, и она почувствовала себя в них вдруг уютно, как в
колыбели, из которой уже не хочется никуда - так бы и провела
всю оставшуюся жизнь в этом живом тепле; и, чтобы продлить
время, вспомнив вдруг отца, стала рассказывать, как брал он их
с сестренкой и братиком в детстве на покосы на целую неделю и
как, коротая вечера у костра подле лесного балагана, любил
попугать их - рассказывал на ночь про оживающих покойников,
про колдунов и леших, что прячутся ночами за каждым кустом:
"А вот еще, помню, было..." - и как они обмирали и жались ближе
к отцу, пихаясь и отвоевывая себе возле него самое теплое и
- 46 -
надежное место, и как уютнее пахучей отцовой пазухи ничего не
было в целом мире...
В палаточный городок вернулись перед рассветом, когда
бледно-желтая заря, переместившись, наконец, к востоку,
понемногу набухла нежно-розовой глубиной, уже слабо освещая
все вокруг и предвещая скорый жаркий день. Лагерь, конечно,
еще крепко спал; ни единой бодрствующей души, слава Богу, не
встретилось - даже самые ретивые угомонились; от костра
осталась лишь куча седого пепла, в котором дотлевала одна
единственная черная головешка, испуская строго вверх
тончайшую струйку дыма, которая на уровне глаз растворялась в
воздухе без остатка, оставляя благовонный запах ивовой смолы.
Они крались меж палаток на цыпочках, держась за руки,
шепчась и хихикая, как нашкодившие школьник со школьницей;
вдруг запнулись за натянутый шнур чьей-то палатки, чуть не
уронили ее и прыснули при этом; в палатке раздалось
недовольное спросонья мужское ворчание: "Ну сколько можно!.."
Маша потянулась к себе, но Бак удержал ее и стал шепотом
упрашивать пойти к нему. Она заупрямилась: "неловко",
"неудобно", - жалкие остатки стыдливости и нечто вроде
нарушенного служебного долга удерживали ее, но Бак так
просил и так настойчиво тянул за руку, что у нее уже не осталось
сил бороться ни со служебным долгом, ни с остатками
стыдливости, - махнула рукой: "А-а, все равно теперь!.." - и
покорно позволила ему увести ее в свою палатку, раздеть и
уложить в постель на мягком пуховом спальнике, под мягоньким
верблюжьим одеялом, и они уснули, обнявшись, сладчайшим
безмятежным сном, да так, что проснулись в одиннадцатом часу.
Верней, проснулся сначала он и стал суматошно хвататься за
брюки и рубашку, нервничая и ворча, что, кажется, впервые в
жизни проспал. Полусонная Маша, еле связывая в дремотном
изнеможении английские слова в фразы, пыталась втолковать
ему: ну куда торопиться, если все равно опоздали? Эти курганы
стояли тысячи лет и еще простоят! - а когда уговоры ее
воздействия не возымели, попросту вырвала у него из рук брюки
и рубашку, жарко обняла его, обнаженная и горячая со сна, и со
словами: "Ну куда ты, миленький мой, торопишься? Иди лучше,
лапочка моя, ко мне, иди, чудо мое заморское", - обняла его и
увлекла опять под одеяло, и бедный озабоченный Бак,
- 47 -
сраженный ее нежной решительностью, сдался, удивляясь такой
гениальной простоте ее женского разумения: и в самом деле -
куда спешить? - ведь древние эти курганы действительно никуда
не уйдут, а миг утренней полусонной, трепетной женской
нежности так мимолетен!
- Что такое "ляпочка"? - спрашивал он ее; "лапочка" и "чудо
мое заморское" Маша произносила по-русски.
- Это значит "добрый", "ласковый", "милый", - объясняла она
ему, нежно выпевая слова, и он повторял за ней:
- Ты - моя ля-апочка! - и они беззаботно и заразительно
смеялись, как дети.
Однако неистребимое чувство долга у этого твердолобого
америкашки вновь через полчаса взыграло - опять стал
хвататься за брюки и рубаху, и уж тут никаких ее доводов не
хватило - он попросту стал сердиться.
Ах, как Маше не хотелось вставать! Чувство покоя и неги,
разлитое во всем теле, расслабило ее - казалось, она теперь до
вечера не сможет подняться; однако деваться некуда, пришлось
вставать вслед за этим твердокаменным профессором.
Потом брели вдвоем через степь под жарким солнцем на
раскоп "царского" кургана, куда с утра, как договаривались, ушла
вся ученая братия вместе с молодежью, где ожидалась сегодня
самая уникальная часть работы: вскрытие подземного склепа.
Брести было километра два. Раскоп этот они увидели
издалека: на возвышении, обрамленном по бокам четырьмя
вздыбленными вкривь и вкось грубо отесанными каменными
глыбами, густо толпились люди.
Маше стало вдруг страшно стыдно туда идти - оттого что так
безобразно опоздала и на глазах у всех совратила иностранца:
ой, что будет, что будет! С него-то - как с гуся вода, а ей... Легче
сквозь землю провалиться; казалось, все, кто там есть,
повернулись к ним и только ждут, когда они с Баком приблизятся;
она вознамерилась даже повернуть обратно: скажет потом, что
заболела, - но Бак крепко держал ее за руку и не только не
думал отпускать - а влек за собой; так, демонстративно держась
за руки, они и подходили к месту раскопа на виду у всех,
выстроившихся на возвышении, прямо как в театре; раздетые, в
майках, шортах, а то и совсем в одних плавках, загорелые,
облитые солнцем, казалось, они все с заметным интересом
- 48 -
поджидали, пока эта парочка, наконец, приблизится. Зрелище,
видно, было еще то: нескладный жердеобразный мужчина тянет,
как овцу на заклание, неказистую, кургузую особу,
запинающуюся за невидимые кочки.
И когда они, наконец, подошли (Маша - с полыхающим лицом
и опустив глаза, Бак - с нарочито поднятой головой и твердым
прямым взглядом), зрители - Скворцов со свитой сподвижников и
сподвижниц, студенческая молодежь с лопатами, метелками и
щетками в руках и американские коллеги Бака - встретили их
напряженным молчанием, хотя Бак произнес громко: "Гуд дей!"
Только кто-то из студентов отозвался, явно насмешничая:
"Здря-асьте!" - им, видно, очень уж непривычно было видеть, как
это седовласое старичье нагло лезет в заповедное царство
эроса, разлитого кругом в жарком дурмане лета,
принадлежащего только им, им одним, юным и беззаботным.
Скворцов, выйдя из толпы, сухо протянул Баку ладонь и,
повернувшись к Маше, тут же начал подобающее, по его
разумению, случаю строгое внушение своей временной
сотруднице:
- Знаете что? За такие вещи я сразу увольняю! Еще и на
кафедру вашу сообщу, - ей явно намекалось на предстоящую
проработку по классической формуле: "осуждение морального
облика"... Однако Бак, поняв, кажется, по его интонации, о чем
речь, решительно приобняв беспомощно опустившую глаза и
руки Машу, заявил русскому коллеге, обведя заодно твердым
взглядом сподвижников Дмитрия Ивановича, своих сограждан,
как-то слишком бесстрастно поглядывавших на него, и всех
чему-то ухмылявшихся молодых людей:
- Уважаемый профессор, это серьезней, чем вы думаете, и она
тут ни причем. Просим извинить за опоздание и готовы
приступить к работе.
- Да ну что там, пустяки, - натянуто улыбнулся Скворцов. - А у
нас дела идут полным ходом - все готово!..
Маша же подняла на Бака удивленные глаза и приоткрыла от
изумления рот: первый раз в жизни мужчина не предал ее!
Это впечатление было для нее самым сильным за прошедшие
сутки... Но что значит "серьезней, чем Вы думаете"? Она
тактично об этом помалкивала, хоть оно и грело, и тешило, если
даже и отдавало легким обманом: мало ли? Может, оговорился в
- 49 -
запале человек, или она что-то не так поняла? Но даже за этот
красивый обман она была ему благодарна.
5
И пошла-поехала в палаточном городке повседневная,
размеренная экспедиционная жизнь.
Студенческая молодежь работала почти бесплатно, за
кормежку да за зачет в экзаменационной книжке, то есть, можно
сказать, на голом энтузиазме, поэтому безбожно лентяйничала, и
экспедиционное руководство смотрело на это сквозь пальцы. На
раскопки из-за дневной жары выходили рано, а к обеду, опять
таки из-за жары, работу бросали; после обеда уходили на
раскопки энтузиасты, остальные купались, загорали да шлепали
без устали волейбольный мяч. Настоящее оживление наступало
с заходом солнца: ежевечерний костер, гитара, песни, танцы,
игры, расползающиеся по бережку и окрестным полям парочки...
У ученой братии была своя жизнь - та трудилась напряженно:
до семи-восьми вечера были заняты раскопками, после ужина,
разложив на обеденных столах под тентом бумаги и экспонаты,
вели до глубокой темноты камеральные работы; потом, уже в
темноте, начинались бесконечные разговоры; разговоры эти, с
одной стороны, были, вроде бы, и учеными дискуссиями, а с
другой - ни к чему не обязывающим трепом на свободные темы,
но Маше и тут полагалось быть, не заикаясь при этом, между
прочим, ни о каких сверхурочных, и тщательно переводить все
нюансы дискуссий со всеми терминами, о которые язык можно
вывихнуть: об антропоморфных и зооморфных признаках
находок, о брахицефалах и долихоцефалах, монголоидах и
европеоидах, о голоцене и геобиоценозе... Кроме того, несколько
дней Скворцов возил гостей на стареньком экспедиционном
автобусе по степи и показывал разбросанные там и сям курганы
с сохранившимися каменными изваяниями - "бабами", древние
священные долины меж холмов, сплошь усеянные могильниками
с каменными частоколами стел, столбов, дыбящихся вкривь и
вкось плоских рванных плит; заставлял карабкаться на
каменистые вершины холмов и показывал плоскости скал,
испещренные древними изображениями животных, человечков,
какими-то таинственными геометрическими фигурами и знаками,
- 50 -
объясняя и истолковывая стили и признаки разных культур, эпох,
сменявших одна другую, медленной, в тысячи лет, чередой
прокатившихся по этой жаркой степи, по неподвижным этим,
мреющим под горячим солнцем холмам и канувших затем в
небытие.
Маша легко представляла эти места зимой, знала, как зимой
над этими пустыми пространствами, прикрытыми тонким слоем
снега, трещат морозы или свистят метели, прожигая холодом все
живое, и от этого знания даже теперь, в жару, по ее телу
пробегала легкая волна озноба. Вспоминать о зиме не хотелось,
но о чем только ни задумаешься, устав от их словесных баталий.
Ох, как эти ученые любят говорить! И поесть, и попить, даже в
кустики сбегать забывают (очень уж американцы смущались из
за нужды бегать в эти кустики) - ради какого-нибудь древнего
наскального знака в ладонь величиной готовы переться черт-те
куда, торчать возле него пол-дня на жаре и до пены на губах
спорить, соглашаться, выдвигать и тут же снова оспаривать
версии, и Маша все это - переводи досконально и терпеливо, и
попробуй ошибись, когда Скворцов следит за точностью ее
переводов и тотчас делает замечания, как только она начинает
путать термины. А то вдруг, распустив перышки и возжелавши
блеснуть эрудицией в присутствии Мэгги, он, "к слову",
исполнялся вдруг вдохновения прочитать наизусть главу из
"Манаса" или "Гильгамеша", а то и собственные стихотворные
опусы, длинные и велеречивые, и она опять все это - переводи...
* * *
После той первой ночи Бак Свенсон теперь мягко, но
неукоснительно приглашал ее еженощно в свою палатку, и она
соглашалась, однако при этом также мягко, но неукоснительно,
как бы поздно ни было, прежде чем забраться туда, приглашала
его прогуляться по степи или по-над речкой, чтобы эти их ночи в
палатке не стали слишком уж скучной обязанностью, и прогулки
их растягивались, совсем как у молодых влюбленных, чуть не до
утра, и все было прекрасно, кроме одного: по утрам очень уж
хотелось спать; и все же Бак шел, хоть и взмаливался иногда:
"Может, все-таки - в палатку?" Однако она ему пощады не
давала: "Ты что, сюда спать приехал? Дома отоспишься!"
В то же время он не очень-то был и разговорчив, этот доходяга
Бак, и не ахти как чувствителен к скромной красоте здешних
- 51 -
мест: предложит она ему полюбоваться открывшимся видом с
глубокой перспективой или игрой красок - а он, то ли по
простодушию, то ли из не очень уж тонкого чувства
превосходства, возьмет и ляпнет, что такое ему уже доводилось
видеть в Мексике или в Африке, или на Аляске - где только этого
прыткого американца ни носило! Маша закусывала губку и
язвила: "В Мексиках не бывали - по нам, так и здесь неплохо!".
А чтобы эта степь получше въелась в его сушеные мозги, чтоб
потом вспоминал ее, и Машу заодно, не с тусклым взглядом, как
Мексику и Аляску, а чтоб светился весь небесным светом да
чтоб глаза его при этом обжигало горячей влагой - из
своеобразного патриотизма и доброты душевной терпеливо
прививала ему эту любовь, разнообразила их ежевечерние
прогулки. То потащит его за три версты на высоченную вершину,
"увидеть настоящий закат", которые действительно разгорались
на диво, охватывая по пол-неба и окрашивая набегавшие
невесть откуда перистые облака в лимонные, золотые,
пурпурные тона; в самой сокровенной глубине заката клубилось
обгоревшее за день и подернутое седым пеплом солнце,
растекаясь и падая оплавленным светящимся куском за
горизонт. И когда они с Баком на той вершине, сидя среди скал,
словно в вырубленной скульптором-гигантом ложе, провожали
взглядом последний луч, будто финал космического
трагедийного действа, Машу неудержимо тянуло целовать Бака
и соблазнять его - то ли из простого каприза, то ли то был
понимаемый ею чисто по-женски ритуал, обозначающий
торжество жизни над смертью?..
То вдруг у нее возникнет фантазия побывать лунной ночью на
древнем кургане. Бак отрицательно мотал головой; она страстно
уговаривала его:
- Бак, миленький, ну пойдем, а? Мы такое увидим! Понимаешь,
эти древние кочевники, их энергия, ну, в общем, их ментальные
тела - они же впитались в эти камни, в землю, в космос! Если
сидеть тихо-тихо - можно услышать их, даже увидеть!.. Почему,
думаешь, у Скворцова - идеи? Он на курганы ночью ходит -
ассистенты говорили! И никто не знает, что он там делает...
Бак скептически улыбался и все же великодушно давал себя
уговорить; они тащились черт-те куда с риском заблудиться в
ночной степи под обманчивым лунным светом и чудом находили
- 52 -
примеченный ею днем курган с частоколом вздыбленных
рванных камней, жутких, причудливых при луне... Они садились
на поваленную временем, остывающую от дневного жара плиту,
она делала знак рукой, и они замирали... Стрекотал в траве
оглушительный среди тишины хор кузнечиков: им, кузнечикам,
казалось, наверное, что все еще длится день, только не золотой
и солнечный, а серебряный, лунный, и сквозь стрекот их
действительно слышались какие-то вздохи, шорохи, звоны; под
плитой что-то шевелилось... Бак бубнил: "Это мыши!" - но она-то
точно знала, что никакие не мыши: что же может быть, если вся
земля здесь на три метра вглубь набита костьми, обломками
стрел, мечей и пропитана кровью - теперь-то она точно знала,
что никакого золотого века не было: эти дураки-мужчины всегда
только и знали, что воевать, убивать и драться!..
Устав слушать, она его целовала, и они падали на теплую, как
печь, плиту, сливаясь в одно целое в бесконечном поединке с
тупым и бессмысленным, пожирающим все, в том числе и живую
плоть монстром - Временем.
То позовет его купаться ночью в омуте, и, раздевшись донага и
мерцая белой кожей, с бешено бьющимся сердцем, но успевая
при этом еще и мысленно понасмешничать над собою: "Господи,
чего только ни сделаешь для ради русско-американской дружбы
и торжества народной дипломатии!" - бесстрашно бросается в
черную глубину, а потом, уже притерпевшись к ласковой,
нагретой за день воде, плывет, шумно брызгаясь, по-русалочьи
зазывно ухая и хохоча, ощущая себя беспредельно сильной и
свободной, чувствуя, как сливается с этой водой и со всем,
шелестящим и шевелящимся вокруг, и Бак, покоренный ее
зазывным смехом, преодолевая колебания, тоже раздевался
донага и осторожненько входил в воду, сначала по колени, потом
по пояс, по грудь и там, где она плыла, не доставая ногами дна,
шел, высоко вскидывая свои длинные руки, пытаясь настичь ее,
а она, играючи, судорожно взбивая ногами воду в пену и брызги,
ускользала от него, а когда он все же ее настигал - она, уже
остывшая, возбужденная, скользкая, как рыба, висла у него на
шее, гибко оплетая его, и впивалась в его губы...
То заприметит днем в дальней ложбине свежие копны сена и
вечером, взявши на себя грех испортить чьи-то труды и
старания, зовет туда Бака, не в силах удержаться от соблазна
- 53 -
разворошить одну из них, поваляться, побарахтаться,
нацеловаться в душистом степном сене, в сладком дурмане
которого, идущем откуда-то из глубины памяти, можно
задохнуться и умереть вмиг от острейшего, отдающего горечью и
печалью счастья... Ей теперь казалось, что она совсем уже не та
маленькая, готовая в любой момент еще и уменьшится до
размеров Дюймовочки Маша - а большая, огромная, и
продолжение ее тела и ее души - и эта речка, и луга, и холмы
вокруг, и подземные воды, и небо, и солнце, и всем этим
богатством ей хотелось щедро делиться с ее новым другом.
А то вдруг на нее найдет каприз отчаянной тридцатилетней
женщины, ее жадного до жизни еще молодого, очнувшегося от
глубокого сна организма - а, может, просто действовало так на
нее солнце, напитывая ее отдохнувшее тело энергией? - прямо
посреди дня, когда все уходили с раскопок на обед, возьмет его
за руку и уведет в степь; он, чувствуя по блеску ее глаз и
учащенному дыханию, чего она хочет, пытается образумить ее:
"Зачем? Неудобно, нас ведь ждут..." - а она ему: "Ничего,
подождут, я тебя хочу!" - сама удивляясь бездне разбуженного в
ней желания, и он, как околдованный, сам, наверное,
пораженный своей сговорчивостью, покорно шел за нею.
Уведя его в зыбкое степное марево, она предлагала: "Поцелуй
меня!" Он обнимал ее, наклонялся поцеловать, и она, не в силах
сдержаться, впивалась в его губы сама, приникала к нему и
падала, увлекая его в колючую полусухую траву посреди
дурманящих густыми запахами, подвядших от зноя цветов
клевера, полевых гвоздик и маргариток, выгоревших добела
метелок полыни, молочая и донника, неистово, жадно целовала
его и сама его брала, уставая до изнеможения, а потом оба
лежали на спинах, взявшись за руки и глядя в бесконечную
небесную синь, где медленно чертил круг за кругом коршун ли
или орел, маленький-маленький, едва приметный с земли.
Господи, как хорошо ей было тогда лежать вот так,
освобожденной от желания, утопая взглядом в этой синеве,
ледяной, как глоток ключевой воды, ощущать всем телом тепло
земли, крепко держаться за руку этого человека, который с
каждым днем все ближе и дороже, и ей казалось, что они,
держась за руки и запрокинув головы, вместе со всей Землей
медленно поднимаются и уплывают в этот синий океан.
- 54 -
* * *
Неизвестно, о чем думал после этих ее приступов желания он
- он перед нею об этом не распространялся, но она-то,
спохватываясь и покусывая губки, слегка задумывалась о том,
что, пожалуй, слишком уж привязывается к этому чужаку, у
которого, если честно, только и есть что по-настоящему
привлекательного - длинные узловатые руки, обнимающие так
крепко, что дух захватывает и сами собой, будто ватные,
подкашиваются ноги, - да разве еще голубые, по-детски чистые
глазки, хоть он и прячет их за солнечными очками да под
длинным козырьком своего американского кепи, будто боится,
как бы не догадались, что он добрый и мягкий - этакие
завлекалочки, в которых, между прочим, когда он глядит на нее,
все стоит немой вопрос: "Кто же ты, собственно, такая на мою
бедную голову, и что мне с тобой теперь делать?"
А ей трын-трава! Хотя... Где-то в самой дальней глубине души
скреб коготок: ой, захлестывает ее тугой смертной петлей
нежность к этому молчуну! Что она потом делать-то будет, как
выкарабкиваться из этого интересного положения? Ведь знает
же: не раскрывайся, не распахивайся ни перед кем - обманут и
наплюют в душу! - каждая подруга ей это подтвердит. Но вот
если не умеет она, не научится никак жить этими правилами!
Зачем быть скрягой, держать колодец души закрытым?
Черпайте, пейте, сколько влезет, свой ли, чужой - какая разница?
- от нее не убудет!.. И вообще, почему она вечно все усложняет
да накручивает, да видит все непременно в черном цвете - ведь
и для нее тоже это всего лишь легкое приключение, не больше!
Когда она научится смотреть на вещи, как все - просто?
Разумеется, при этом она невольно сравнивала - куда
денешься! - своих и ихнего, и получалось как-то, что свои ох как
прытче, говорливей, нахальнее - но и простодушнее,
чувственнее, расслабленней: понятней.
Не то чтоб ихний совсем уж немотствовал - нет, но эти его
старомодно-вежливые фразы воспитанного человека... Поначалу
ей было как-то даже непривычно слушать их: резали слух, будто
не сам он это говорит, а цитирует старый-престарый галантный
роман: "Позволь тебя поблагодарить...", "Будь так добра...",
"Извини мою бестактность..." Она повторяла эти фразы сама
себе и невольно улыбалась. Из них можно было складывать
- 55 -
длинные цепи, ничего при этом не сказавши - как в детстве:
сложить из цветных картонных кусочков мозаику и тут же смести
рукой... И все-таки так приятно слушать музыку этих фраз,
купаться в этой обволакивающей словесной ауре!..
И все же не это главное отличие ихнего - а отдельная от его
слов внутренняя сила: будто тело его - марионетка, подчиненная
непреклонной жестокой воле, и весь он - в ледяном царстве
необходимости. Так и хочется его, несчастного, отогреть в
руках... Вот тебе и свободный человек из свободного мира! Где ж
тут свобода-то? И хотела бы она, интересно, так жить?
Это ее, как хотите, настораживало: она-то к нему - всем
сердцем, безоглядно, как поток, прорвавший плотину, а он к ней -
как диетик с дозами... А что никакой не суперсексуал, как она от
него, такого жилистого и долговязого и довольно-таки сильного
физически, ожидала и даже побаивалась поначалу - так это даже
к лучшему: спокойней с таким... И не стар вовсе - просто
потрепанный жизнью, изработавшийся на веку человек; даже в
постели, бедолага, только о своей археологии и думает. Ну да
что делать: какой-никакой, а есть с кем слово молвить. Хотя он,
умаявшись после таких вот ночных прогулок, придет и засыпает
тут же, как младенец, уткнувшись в ее грудь лицом - на
остальное уж и сил не остается.
Этот его крепкий чистый сон возле нее и умилял, и раздражал.
Но вдруг станет ей жалко его, такого худого да изможденного,
будто с креста - возьмет и приласкает: погладит, как мальчонку,
по волосикам, начнет разгонять пальцами морщинки на лбу и
возле глаз, замурлыкает над ним, - а он в порыве благодарности
берет ее руки в свои, исцеловывает пальцы, ладони, запястья и
шепчет чуть не со слезами в глазах: "Как ты добра, как ласкова,
как нежна, моя милая!" Да возьмет и положит ее ладони на свои
уставшие от долгого летнего света глаза и притихнет, слушая, как
она мурлычет над ним; она надеется, что и он тоже мурлыкнет
что-то в ответ, - глядь, а он уж спит себе!..
Она еще недоумевала: да какая же это нежность, какая
доброта - этак любая русская баба походя пожалеет, такого-то
доходягу... Нет, не знаешь ты еще, драгоценный мой, что такое
нежность!
* * *
А ведь ей пришлось и обихаживать его, стирать ему белье,
- 56 -
рубашки, носки, потому что все это у него быстро задубело и
провоняло потом и дезодорантом до такой степени, что хоть
святых выноси. Он, видно, и сам страдал от этого: рассует свои
грязные вещички по сумкам да под матрацем и пытается
незаметно для Маши стирать - смех и грех! - туалетным мылом в
речке. Маша, углядев эти его маневры ("Они что, думали, их
здесь тоже негр какой-нибудь обслуживать будет? Фигушки!"),
выудила однажды все это, несмотря на его бурные протесты, из
под матраца и из сумок, нагрела у дежурных на кухонном очаге
воды, прокипятила в тазу, выстирала, высушила, и - получите,
сэр, чистеньким, пахнущее ветром и солнцем! Это же для нее -
сущий пустяк. И стиральный порошок у нее с собой. И в
экспедициях не бывала, а знала, куда ехала, так что Бак у нее
ходил теперь свеженьким, как огурчик с грядки. Наши-то тоже
как-то выходили из положения, а остальные американцы - и
Мэгги тоже! - так и мучились, терпя неудобства и не зная, как
быть. А Маша только посмеивалась: "Фиг вот вам! У нас негров
нету, всё - сами!"
А Бак только бормочет смущенно свои благодарности... Да все
они такие: и Майк, и Стив, - смотрят на их с Баком отношения, а
глаза - оловянные: ничего не вижу, ничего не знаю... Это что,
правила хорошего тона такие? Хоть бы словечко - даже не
одобрения, а осуждения хотя бы, и все бы стало на свои места!
Правда, Мэгги не всегда выдерживает: как увидит ее вдвоем с
Баком - фыркнет слегка и губки сожмет. Тогда Маша нарочно к
ней с каким-нибудь вопросиком, а Мэгги - глядь, уже справилась
с собой: спокойный ответ и улыбка. Каменные они, что ли?
А Машины нервы не выдерживали: накатит на нее - и пойдет
грубить всем подряд. Мяконько так, язвительно. Начиная прямо
со Скворцова. Считалось, что она не с той ноги встала. Только
Бака и щадила - будто и не он вовсе виновник. Такая вот игра
получалась. Молчишь? И молчи. Интересно только, чем
откупаться будешь? "Позвольте вас поблагодарить за
внимательное обслуживание"? Или, может, маечкой со своего
плеча одарите? Или, чего доброго, долларовых бумажек
отслюните от щедрот ваших?
Вот маечку-то она себе, пожалуй, возьмет. Накорябает на ней,
хохмы ради, цветными фломастерами афоризмы, коими себя
лагерники украшают: "Нет в жизни щастья" или "Мама, роди
- 57 -
миня абратно", - и синие горы нарисует, а над ними - восходящее
солнышко с лучами, а в самом центре, в веночке из цветиков,
напишет дурашливо: "На вечнаю памить аб адном шипко
иностранном архиологе, изделавшем мине нимножко больно", - и
алое сердечко внизу изобразит, пронзенное стрелой навылет и
истекающее кровью. И повесит маечку на стену распятой на
гвоздиках, и будет показывать девчонкам как трофей,
рассказывая о своем летнем приключении. А долларов, этих
ваших чудодейственных зеленых листиков, которые греют вас,
как горчичники, мне и на дух не надо - оскорбляете, мистер.
Только запомните меня - не какую-нибудь там гостиничную
шлюшку, а простую женщину, чуть-чуть отчаянную да малость с
придурью: не надо ей ничего из ваших милостей - сама всем
богата. Правда, у нее, может, только и есть, что вот на ней, но уж
зато остального - без счету! Потому-то просто так, за здорово
живешь, из каприза, можно сказать, от широты душевной, да
еще от простодырости своей, и дарит царским жестом счастье
таким вот убогим. И взамен ничего не просит - как в старой
детской игре: "бери, да помни!"
6
Однажды, за несколько дней до отъезда, прямо посреди дня
налетела гроза: сначала в спокойную тишь ворвалась пыльная
буря с огромным, до небес, пылевым облаком, потом
надвинулись и нависли, обложив весь видимый свет до
горизонта, клубящиеся косматые тучи, изрыгая огромные, во все
небо, ветвистые сверкающие молнии, которые разлетались
веерами и били огненными концами в каменные вершины
холмов, и - словно небо раскалывалось и на землю сыпались
многотонные камни, колыхая ее - оглушительно гремел гром;
потом хлынул обвальный дождь, первый за это время; он
сплошь покрывал землю пузырящейся, пенистой мутной водой,
которая тут же с чавканьем и всхлипами уходила в сухую
истрескавшуюся землю. Все члены экспедиции - и молодежь, и
ученые - носились под этим дождем, спешно укрывая раскопы
брезентом и пленкой и придавливая досками; ливень осыпал их
разгоряченные тела обжигающе холодной дробью дождин, и все,
кто участвовал в укрытии раскопов, вымокли до нитки, но
- 58 -
возвращались в лагерь веселые и возбужденные, раздевшись до
трусов и неся одежду под мышками, с удовольствием
подставляя плечи и спины ливню.
Однако после недолгой грозы дождь не унялся, а только сник,
перейдя в нудный мелкий мокросей, настроившись, кажется, на
весь вечер.
Маше, для которой ежевечерние прогулки с Баком стали уже
потребностью, захотелось погулять и в этот вечер, прямо по
дождичку; она любила такую вот - сырую, дождливую, скучную -
погоду: она настраивала на определенное настроение:
облегчала душу, очищала ее ото всего тяжелого и наносного;
кому-то облегчали душу жгучие страсти, кому-то - общение,
веселье, вино и пьяное забвение, а вот у нее - дожди и
непомерно разрастающаяся в дожди грусть. Так что сразу после
ужина она шепнула Баку:
- Пойдем?
- По дождю? - уточнил он.
Кивнула. В голубеньких глазках его мелькнуло
замешательство, усилием воли, впрочем, погашенное, но Маша
успела прочесть его и расшифровать: "Да-а, с этой русской не
соскучишься".
- Может, зонтик захватим? - спросил он.
Она неопределенно пожала плечами, так что он понял:
спросил лишнее.
Ей-то и в самом деле зонт незачем: во-первых, дождь мелкий и
теплый, а во-вторых, если он не течет по лицу и не заставляет
ежеминутно физически ощущать его - какая же это прогулка под
дождем? А куртки на них и так были.
Шли долго и молча - она сегодня не была расположена ни о
чем говорить, вся разбитая какая-то, строгая и недоступная для
него; и ему передалось ее настроение - шел рядом, но будто его
и не было, и она была благодарна ему за это.
А когда наткнулись на черный круг брошенного кострища на
берегу, она почувствовала, что все-таки немного продрогла, но
возвращаться не хотелось, и она протянула Баку зажигалку
(взяла на всякий случай у дежурных на кухне):
- А ну-ка, профессор, докажите, что вы настоящий
путешественник: разожгите под дождем костер. Я замерзла.
И пока она, присев на валявшийся рядом обломок коряги,
- 59 -
безучастно слушала шорох дождя в траве, полная
ностальгического настроения и грусти по уходящему лету,
которую подчеркивал запах увядшей, мокнущей под дождем
травы, Бак тем временем, энергично взявшись за дело и
пачкаясь в мокрой глине, принялся таскать снизу, из тальниковых
зарослей, хворост.
Однако костер гореть никак не хотел, и ему пришлось еще
долго возиться, ползая вокруг. Маша тихо подтрунивала над ним.
Но, терпеливый и упрямый, он сумел доказать свое умение:
хоть и шипя, и постреливая, и исходя едким белым дымом, но
костер все же занялся; по быстро сохнувшим, не совсем еще
промокшим веточкам побежали шустрые рыжие огоньки, чем
дальше, тем веселее разгораясь в наступавшей темноте. Однако
элегического настроения у Маши веселый огонь не пересиливал
- этот дождь, предвестник грядущих ненастий, и этот сырой
мрачноватый вечер напомнили ей, что скоро кончится лето,
кончится все-все-все... Глядя в бегучий огонь, она произнесла
по-английски нараспев, негромко, для себя самой:
Умолкло лето, певшее во мне,
Давным-давно - и больше не поет.
(Перевод Ю. Мениса)
- Что ты сказала? - не понял Бак, продолжавший хлопотать у
костра.
- Да так... Когда мне грустно, развлекаю сама себя: читаю
стихи, - меланхолически ответила она.
- И что ты прочитала? - поинтересовался он.
- Твою соотечественницу.
- Кто это? - вскинулся он.
Вместо ответа она помолчала, прищурившись на огонь,
старательно припоминая что-то, и спросила, подзадоривая его:
- А вот, слыхал когда-нибудь такие? - и начала снова читать по
английски, теперь уже громче и выразительней:
О, пожалей меня. Не потому
Что ясный день во мгле вечерней канет,
Что красота полей и рощ увянет
И год к концу склонится своему,
Что в океан откатится волна,
Что лунный серп истает, еле зримый,
Не потому, что гаснет взгляд любимый,
- 60 -
Едва мужская страсть утолена.
Я это знала. Знала, что любовь -
Лишь стебелек, который ветром скосит,
Что, как прилив, она все вновь и вновь
Свои обломки из глубин выносит, -
Так пожалей меня. Лишь потому,
Что сердце не приладится к уму.
(Перевод И. Грингольца)
Бак слушал, замерев с прутиком в руках. А выслушав, ответил,
неожиданно взволнованный и удивленный:
- Нет, не слыхал!
- Ну, хорошо, - сказала она тогда, оживляясь от придуманной
ею игры. - А вот такие? - и начала читать снова, глядя на него
уже с улыбкой:
День ли, два дождливых дня
Я с тобой была -
Вот и все, что для меня
Жизнь приберегла.
День ли, два дождливых дня,
Слова горький хмель...
Что ж ты в сердце у меня,
Словно птичья трель?..
(Перевод М. Редькиной)
- Нет. Тоже не слыхал, - решительно покачал головой Бак.
- Это всё Миллэй. Эдна Сент-Винсент Миллэй.
Бак сдержанно промолчал - похоже, и не слышал о такой.
Господи, а для нее эти стихи - давным-давно освоенный этап:
еще в институте открывали для себя англоязычную литературу в
подлинниках, и перед нею вдруг так неожиданно распахнулся
мир поэтесс-американок Эдны Миллэй, Эмили Дикинсон... Она
стала рассказывать Баку, как доставали эти книжки,
переписывали, заучивали наизусть, устраивали вечера поэзии:
столько было сил, энергии, времени - кошмар! - не знали, куда
девать... Нет-нет, пусть он не задирает нос: в России всегда
было - да и сейчас тоже! - полно поэтесс, их зачитывают до дыр,
их чтут, и сама она к ним совсем не равнодушна, особенно когда
вот тут, где душа, стонет и болит, и рвется с треском, но в стихах
у наших слишком крутые концентрации: "На тебе, ласковый мой,
лохмотья, бывшие некогда нежной плотью. Все истрепала,
- 61 -
изорвала, - только осталось, что два крыла", - а вот такой -
тончайшей, как засушенные лепестки цветка - простоты,
грустной, как у этих американок, понятной только очень одинокой
женщине, она, Маша, как-то больше ни у кого и не встретила;
потому, наверное, и запали, что - в самую точечку, потому так и
тянет повторять - как заклинания от хвори, как молитвы...
Про Эмили Дикинсон Бак, оказывается, все-таки знал.
- Не эти ли, случайно? - заинтересовалась она и, напрягши
память, вспомнила и прочла еще одно стихотворение, и еще
одно - так хотелось нащупать общие точки душевного
соприкосновения, чтобы не один только спальник и верблюжье
одеяло объединяли их и сливали вместе!
У Бака от стихов, кажется, даже слезки в глазах набрякли - или
то был всего лишь дождь?.. Присев рядом с нею, опустив голову
и терзая ивовый прутик, забормотал, оправдываясь: как
прекрасно все, что она читает; у него нет слов, чтоб выразить
всю благодарность ей и восхищение, но не помнит он ничего, не
в силах Маше ничем отозваться, все-все перезабыл, четверть
века уже, наверное, не читал ни одного романа, ни одной книжки
стихов; наука - это такая серьезная деловая лэди, с которой он
подписал пожизненный кабальный контракт: она ссужает его
средствами, а взамен сосет из него время и силы...
- Я тебя понимаю, - отозвалась, кивая, она. - Но хоть что-то из
беллетристики ты читаешь?
Бак, потупясь, отрицательно покачал головой.
- Ты не читал Апдайка, Воннегута, Оутс?
- Видишь ли, мне приходится много читать, - обезоруживающе
улыбнулся он. - Но литературу совсем иного рода. Я ведь и сам
пишу книги.
- По археологии? - спросила она: видела - он подарил одну
Скворцову.
- Да.
Она помолчала.
- Бак, миленький, я не собираюсь тебя уличать - прости меня и
пойми правильно: Бог с ней, с литературой - она ведь не
каждому близка и не каждому нужна! Я понимаю, ты человек
занятый, наука требует тебя всего, но... Раз и у вас тоже жили и
живут поэты, писатели - значит, и у вас они кому-то нужны?
Наверное, и ученому, Бак, тоже нужно оттачивать интеллект,
- 62 -
чувства? Это же - как воздух, как пища... В этом мире, Бак, где
все так зыбко, так неустроенно...
- Не знаю, не знаю... Я дышу нормальным воздухом, ем
нормальную пищу, - защищаясь, с улыбкой возразил он. - У
меня, в целом, все устроено.
- Ну да, конечно, - Маша огорченно покачала головой.
- А насчет литературы тебе лучше поговорить со Стивом.
- Да, извини, - согласилась она.
- Я, наверное, ординарней, чем кажусь, - сказал он, продолжая
нервно терзать в пальцах бедный ивовый прут. - Я всего лишь
простой человек, неплохо знающий свое дело. Сними меня,
пожалуйста, с пьедестала - ты слишком высоко меня вознесла, -
он усмехнулся, угасая и уходя в себя, замыкаясь в своей глухой
перламутровой раковине.
- Не надо, не наговаривай на себя! - она судорожно ухватилась
за его руку, не пуская в эту раковину. - Ты сложный, ты
неординарный, ты сильный и добрый!
- Поэзия - это прекрасно, но я не имею к ней отношения, -
обиженно и упрямо пробормотал он.
- Милый, да ты сам - кусок чистой поэзии! И не стану я тебя с
пьедестала снимать - стой и терпи, а я буду смотреть на тебя и
восхищаться, и молиться на тебя, и никто мне не указ! Не на кого
мне, Бак, больше молиться, так что уж позволь воспользоваться
тобой. Что делать, если я, такая дура, не могу без этого?..
Обнять бы его еще да расцеловать, это идолище деревянное,
эту буку высокомерную и обидчивую, но нет у нее сегодня
настроения - есть лишь гремучая смесь горечи и грусти... Что с
ней? Отчего на нее наваливается временами такое? Регулы ли
тому виной - или смена лунной фазы? Катастрофически ли
падающее в ненастье давление? Или еще что-то, непонятное ей
самой?..
А когда возвращались обратно - не удержалась, прочла ему
еще и небольшую лекцию про их же, американскую,
сегодняшнюю литературу, чуть-чуть кокетничая познаниями,
слегка щелкая его по носу: вот вам, профессор, получите! -
правда, умолчав при этом о Вадике: это ведь он, он, светлая
головушка, следил за всеми новинками беллетристики, своей и
зарубежной - до всего-то ему дело, все-то, что ни спроси, он
знает, всем интересуется; это ж он притаскивал вороха
- 63 -
журналов, и она, притворяясь любознательной умницей,
старательно читала, чтоб "не отстать" и было б о чем поговорить
- говорить с ним всегда такое удовольствие: как отказаться от
соблазна?..
И таким развитым, таким крутолобеньким обаяшкой показался
он ей отсюда - где-то он сейчас, что делает, чем набита его
головушка? - при этом у нее еще и вырвался вздох сожаления:
эх, Вадька, Вадька, замешать бы вас с Баком в одном миксере -
да разделить пополам: каких бы два чудесных человека вышло!
Ну почему все так несовершенно в этом бестолковом мире?..
* * *
В последние дни Бак был с нею странно рассеян, прикрываясь
излишней приветливостью.
Когда она хорошо высыпалась и еще не успевала устать, то
всем своим естеством чувствовала, какою он ее воспринимает,
видела себя его глазами, причем так ясно - будто переселялась
в него... Отношения его с этой экстравагантной особой с
красивым русским именем "Машъа-а", начавшиеся как забавное
приключение на фоне дикой природы, свалившиеся на него так
нежданно и окрасившие в мажорно-легкомысленные тона эту
интересную с научной точки зрения поездку, неудержимо
перерастали в нечто бесформенное, как всё у них, русских,
бывает, похожее по странности и нелогичности своей на
поединок разума с дикой стихией, где олицетворение разума -
естественно, он сам, а стихия, соответственно - она, вкупе со
всей нетронутой пустынной природой; рядом с этой
непредсказуемой стихией, с этой немеренной бездной души там,
где, по всем приметам, должно быть мелкое место -
страшновато; но она и влечет...
Впрочем, стихия эта - не только Маша и не только природа, но
и все темное, живущее в нем самом под слоем интеллекта, так
неудержимо всколыхнувшееся навстречу этой маленькой,
стихийной, неутомимой женщине, да так, что сам удивлен: как он
до сих пор обходился без нее, без ее непрерывной, как весенняя
погода, смены настроений, без ее непосредственности и
открытости? Как теперь без этого он будет обходиться?..
И все же олицетворением этой стихии, ее светящимся сгустком
была Маша, такая иррациональная и непростая за кажущейся
простотой - и стихи-то читает, и рассказывает ему про
- 64 -
литературный процесс в его собственной стране, и служит
мощным каналом общения меж ними всеми; но ведь сама тяга к
стихам, к природе, ко всему чувственному и иррациональному и
есть верный признак дикой, чувственной стихии, пусть и
окультуренной, ее женское начало, слепое и агрессивное,
темное и влажное, как глина древнеюрских отложений, причем
стихия эта совсем не безобразна - в ней свежесть молодости,
подкупающая доверчивость, простодушная хитрость, цельность и
самоотверженность...
И все же это поединок разума со стихией, и разум в нем - в
глухой защите, потому что у той, другой, стороны никаких правил
нет, все идет в ход, в то время как у разума - правила, хотя бы
потому, что это разум, а разум обязывает; потому что, побеждая
интеллектом и выдержкой, он должен не разрушить стихии, а
приручить ее или хотя бы оставить в самоценной прелести...
Маша чувствовала, что в нем что-то зреет, но, не в силах
понять - что же именно, вела себя все глупее и ничего не могла с
собою поделать: то ластилась к нему, как кошка, и отдавалась в
безумных приступах, словно билась в отчаянии головой о скалу -
то презирала себя и злилась на него.
7
Так прошли десять дней; впрочем, что прошли - промчались на
вороных безвозвратно и неостановимо. И вот уже старенький
экспедиционный автобус везет гостей - и ее, естественно, тоже -
в город, и снова их сопровождает Скворцов.
Чем ближе к отъезду гостей, тем он внимательней и суетливее
по отношению к ним - так и журчит, и исходит весь словами,
неугомонный, как весенний ручеек, так и глядит в их глаза с
немым вопросом: удовлетворены ли остались, довольны ли? -
ведь теперь ему по какому-то обмену ехать к ним в Штаты, и уж
он, бедный, так беспокоился, как бы что не помешало этому
свершиться, что это беспокойство выливалось у него все
последние дни в раздражение на подчиненных, отравлявшее
всем настроение: он просто гусем шипел, если те не были
слишком внимательны к гостям или делали что-то не по его.
Видеть это было Маше неприятно; и неловко после этого
переводить его многословные сладкоречивые периоды...
- 65 -
Она всегда любила дорогу; с детства всякая дорога радовала ее
и возбуждала, наполняла чуточку, может быть, остуженным
годами, но все же и поныне ярким приподнятым настроением от
быстрого движения, от ожидания чуда за каждым поворотом, от
ощущения сродни ощущению полета.
Она надеялась, что хоть в эти сколько-то часов, оставшихся
быть вместе, Бак, наконец-то, поговорит с нею о чем-то личном,
касающемся только их. Они и сидели в автобусе рядом: она у
окна, он у прохода... И снова он, занятый общим разговором, с
Машей - почти ни словечка; как завел Скворцов вместе с гостями
с самого начала шарманку относительно итогов, впечатлений от
раскопок и перспектив на будущее - так и не закрывали ртов,
торопясь сказать напоследок все; не успели, бедные,
наговориться, брали реванш у всех предыдущих поколений, а тут
на тебе, разглядели друг друга, расслышали! - так что Маша
едва поспевала за ними; получивши за это время неоценимую
практику, она переводила теперь почти автоматически, даже не
вдумываясь в смысл фраз, а сама тем временем зачарованно
поглядывала на проплывающие мимо пространства, злясь на
Скворцова, который, как заведенный, молол языком сам и
провоцировал на бесконечную болтовню остальных.
А меж тем автобус, мягко переваливаясь с боку на бок и
скрипя всеми узлами, оставляя за собой густой шлейф пыли и
неспешно одолевая увал за увалом, уходил по земляному
проселку на север. Потом вывернул на тряскую гравийную
шоссейку, потом - на горячий от солнца, струящий жаркое
марево асфальт, и покатил веселей.
И вот уже кончилась сухая дикая степь; дорога, то
вскарабкиваясь на перевал, то петляя по глубоким долинам и
пересекая ручьи, ныряла поочередно в веселые белоствольные
березняки, в чутко трепещущие каждым листком молодые
осинники, в безмолвно-торжественные пихтовые леса, мимо
буйно заросших кипреем, скердой и белоголовником, пахнущих
медом розовых, желтых, белопенных, влажных и душных лесных
полян.
- Ты посмотри, посмотри, какая прелесть! - не выдерживала
Маша и трясла Бака за рукав, показывая на цветущую поляну
или на широко распахнувшиеся в просвете меж деревьев крутые
зеленые волны уходящих в небесную высь горных валов, или на
- 66 -
мощный, неохватный кедр, впившийся в скалу мускулистыми
корнями, на нависшую над лесным ручьем лобастую серую
скалу, испятнанную рыжими и голубыми кругами лишайников.
Ручьи манили остановиться, глотнуть чистой и холодной, только
что из-под земли, воды и послушать тишину.
Возбужденный, с ничего не видящими глазами - как же, домой
торопится! - Бак отвлекался от общей беседы, походя
приобнимал Машу, улыбался своей парадной белозубой
улыбкой, произносил дежурное: "Да, как в Швейцарии", или в
Чили, или в какой-то там Боливии - и где это, интересно, такая:
то ли в Африке, то ли в Америке? И снова с головой - в беседу.
Маша только досадовала: ну до чего бесчувственный - тощища...
Так бы и послала всех к чертовой матери!
Потом автобус долго катился вниз, мимо широких сенокосных
лугов, на которых вовсю кипела работа: шевелились люди,
трактора, лошади; косили, гребли и метали сено, - мимо
неспешно зреющих под солнцем пшеничных полей, через
лоскутные перелески и просторные села, сытно пахнущие
укропом, мятой, цветущими подсолнухами и парным молоком;
миновали сонный, одноэтажный районный городишко, и снова -
пологие, то уходящие вверх, то весело сбегающие вниз склоны
холмов, но уже родной, своей для Маши стороны, где зной
слабей, а небо светлей и выше, и в светлой этой глубине
толпятся огромными белыми клубами полные влаги облака,
простреливающие насквозь немыслимую высь, а далекие
горизонты уже дыбятся тучами, и эта круговерть туч соединена
тут и там с землей косыми полосами дождя. Все это - уже до
боли знакомо Маше, и у нее страшно легчало на душе, будто
возвращалась домой из далекой зарубежной поездки. Живя в
городе, она могла годами не видеть этих полей и холмов и жить
с чувством, что она в самом центре их, под их надежной
защитой, а когда уезжала далеко - и было-то это всего два или
три раза в жизни - то возвращалась всегда с чувством
облегчения, даже еще не въехав в город, а только завидев эти
холмы и поля: "Ф-фу-у, ну, наконец-то, дома!"
А автобус катил и катил себе не слишком торопливо, и только
поздно вечером привез их в город, ни разу даже не сломавшись
дорогой, к Машиному тайному огорчению, потому что ей очень
хотелось, чтобы он все-таки сломался и они бы заночевали
- 67 -
где-нибудь у костра над речкой или в поле под стогом, и у них у
всех была бы еще целая чудесная ночь...
Город встретил их тихим дождем, шелестящим в кронах
тополей и в траве газонов, лаковым сверканием мокрого
асфальта, отражающего в себе все что ни есть: свет фар,
уличные фонари, окна непривычно высоких домов, мертвенные
сине-красно-зеленые огни вывесок и рекламы.
Скворцов велел ехать к самой фешенебельной гостинице,
"Центральной": да-да, городские власти, наконец-то, помогли
выделить для его американских гостей номера в ней, - а когда
автобус подъехал, стал торопить гостей: в полночь истекает срок
брони, и Скворцов беспокоился, как бы они не остались без
ночлега.
Уставшие от дороги и тоже обеспокоенные: в этой диковинной
России все может статься! - они подхватили сумки и торопливо -
совсем уже как наши: на удивление быстро люди свыкаются с
обстоятельствами! - ринулись из автобуса следом за Дмитрием
Ивановичем. Отправилась вслед за всеми и Маша - и там ведь
ей еще предстоит работа.
Но зря Дмитрий Иванович волновался - на этот раз все было
как нельзя лучше: встретила их, несмотря на поздний час, сама
администраторша, грузная, вся в парадном, чуть не с
распростертыми объятиями и с широкой улыбкой на лице (как
же, американцы приехали!); всем - отдельные номера, и даже
буфетчицу ради поздних гостей задержали!.. Бедный Стив так
просто приуныл: никакие сарказмы на ум не шли. А Маше
пришлось трудиться - заполнять на всех гостиничные бланки.
И вот удовлетворенные гости, предвкушая горячий душ, чистый
унитаз и надежную кровать без раскладушечных скрипов,
ведомые Скворцовым, донельзя тоже довольным, что хоть
напоследок все так ладно получилось, уже повалили гурьбой на
второй этаж, а она осталась в холле. Не бежать же ей за ними,
как собачке, правда? Рабочий день-то, как ни крутите, кончился.
Ждать не хотелось, пока Скворцов рассует гостей, вернется и,
быть может, попросит шофера отвезти до дома и ее тоже.
Устала, надоело. И, скорей всего, не соизволит уважаемый
профессор заняться ее ничтожной персоной, а если и соизволит
- выполнит ли еще его соизволение шофер, не заявит ли, нагло
ухмыляясь: "Да вы что, Дмитрий Иваныч! Не могу, у меня бензин
- 68 -
кончился, баллоны спустили, искра в колеса ушла!.." - у этих
скромных тружеников такой чуткий слух на интонации
начальства! Только и хватит бензина и искр в свечах, чтоб
отвезти домой дорогого шефа да самому доехать - очень нужно
ему везти какую-то свистульку; не велика барыня - ножками!..
Поэтому она, ничего больше не дожидаясь и зная все наперед,
вскинула на плечо тяжелую сумку, вышла из автобуса и побрела
на автобусную остановку под ласковым, таким теплым и добрым,
не в пример людям, ночным дождичком.
Однако автобусы в ее сторону уже не шли.
Остановила легковую машину и сговорилась с порядочным с
виду водителем, чтоб отвез до дома. А тот дорогой возьми да
примись липнуть:
- Что, детка, загрустила? Поедем повеселимся где-нибудь, да
побалуемся, а?
Ой, обмишурилась! Хорошо хоть, села на заднее сиденье и
ручку дверцы на всякий случай ни на минуту не отпускала. Было
самое подходящее настроение дать этому ящеру по мозгам,
отвесить комплимент поувесистее - да страшновато: над
одинокой ведь каждый сукин сын готов поизмываться всласть -
жулькнет за горло или просто высадит в полночь на пустыре, и -
хоть кукарекай; так что пришлось еще поднапрячься, завести,
трясясь от страха, дипломатическую беседу:
- Какая детка - я бабушка уже, меня муж дома ждет!
- Чего ты мне мозги пудришь? - ухмыльнулся самодовольно
ящер на колесах. - Нету у тебя мужа - я вас, незамужних, за
километр чую!
- А проницательный, однако, у тебя глаз. Молодец! - хитря,
сменила она тактику на ходу.
- Точно! Глаз снайперский, - заржал, сукин сын, размякший от
похвалы. - Я вас всех вот так вижу! - отцепил он от баранки и
раскрыл перед ее лицом пятерню, в которую ей хотелось
плюнуть, но вместо этого она, еще крепче вцепившись в ручку,
готовая в любой момент выпрыгнуть, любезно отозвалась:
- Это так интересно! Приглашаю на чай, и ты мне все-все про
себя расскажешь, ладно? С таким можно дело иметь, а то что
нынче за мужик: ни в постель, ни за столом поговорить.
- Эт-ты в самый раз! Эт-мы мигом! - урчал мерзавец, наддавая
газу.
- 69 -
Но тут уж она обыграла его в два счета: только подъехали -
швырнула ему на переднее сиденье скомканные деньги и,
подхватив сумку - вон из машины. Тот рванул было следом, но
она, уже взявшись за ручку входной двери, дала себе волю,
вызверилась:
- А ну вали отсюда, а то щас на помощь позову! - и еще
сподобилась услышать напоследок в свой адрес отзыв ночного
любезника: "С тобой по- человечески, а ты! Дура ты
недоделанная!" - прежде чем с хряском захлопнула за собой
входную дверь и, взбежав на несколько ступенек, оказалась в
вестибюле.
Вздохнула с облегчением только в своей комнате.
Посбрасывала с себя, расшвыривая как попало, одежду, кое-как
умылась с дороги над раковиной, достала из холодильника и
откусила изрядный шмат полузасохшей колбасы - ни вымыться
как следует, ни готовить ужин, ни даже дождаться горячего чая
не было уже никаких сил - распахнула настежь окно, с
наслаждением бухнулась в постель и под нескончаемый шорох
дождя в вершинах кленов, достигающих ее окошка, моментально
уснула, и во сне ее все несло и несло куда-то в лодке, а лодка,
мягко качаясь, плыла прямо по зеленым холмам, то вздымаясь,
то стремительно падая вниз, в густые цветы и травы...
8
Проснулась она от невообразимого стрекота воробьев,
устроивших в верхушках кленов перед ее окном сборище; на
улице, похоже, давно уже властвовал свежий, нежаркий, хорошо
промытый и еще влажный с утра солнечный день. Она сладко
потянулась, чувствуя себя совершенно отдохнувшей и полной
сил. Экспедиция отодвинулась далеко-далеко - как хороший,
цветной, приятный сон. Но сны - снами, а надо жить дальше.
Все-таки жгла обида на этого Бака Свенсона. Жердина старая,
сухостойная, черствый, бесчувственный, ординарный, -
убеждала она себя, чтобы уж совсем избавиться от неприятного
осадка из этого сна. - Да на что он тебе? Ну, был, и нету! Лучше
найдем...
А вообще-то они, скупердяи, могли бы и приплатить - она все
таки старалась для них, молола языком по шестнадцать часов
- 70 -
кряду, в две смены, да без выходных; у Скворцова не
разживешься - все на энтузиазме; хоть бы с сотенку долларов - и
хватило б: курточку бы новую Сереже, и себе джинсы прикупить,
- совсем истрепала за поездку... А, впрочем, черт с ними, надо
хоть свои кровные успеть со Скворцова стрясти, а то ведь опять
умотает - ей и наши, деревянные, сгодятся; да ехать скорее к
сыну, к мамке с папкой, огород полоть, грести сено...
И только это она вознамерилась встать да, прежде чем
привести себя в порядок, сварить для начала отпускной жизни
хорошего кофейку - резкий стук в дверь. Что стряслось? И
следом - соседкин голос сквозь дверь:
- Эй, Машка, тебя там к телефону!
- Кто? - отозвалась Маша, не вставая с постели.
- А черт его знает, не сказал! Мужик, между прочим!
Странно! Кто бы это? - еще немного помедлила она.
Телефон был один, на первом этаже, и звонили Маше по нему
только в экстренных случаях - ведь нужно большое терпение,
чтобы до нее дозвониться: пока это ей передадут на третий
этаж, да пока она спустится...
Каково же было ее удивление, когда, спустившись, она
услышала в трубке голос Скворцова! Ну и ну! Что же это за дело
заставило его вдруг отыскать ее, козявку, которую и в микроскоп
не разглядеть - телефона она ему, насколько помнится, не
давала! - и терпеливо ждать, пока она соизволила спуститься
вниз, вся еще рассиропленная?..
А дело такое - она даже растерялась от неожиданности и не
знала, что ответить: он приглашает ее сегодня к семи вечера на
банкет в ресторан "Центральный"! С чего бы такое внимание к
ней?.. Разъяснений на сей счет не последовало: недостойна. Ну,
спасибо и на приглашении... Однако Дмитрий Иванович, весь
такой любезный - надо же, вспомнил; никак совесть всю ночь
мучила, что бросил вчера на произвол судьбы! - повторил
приглашение, так что оно прозвучало точно приказ, и сумел
сорвать с нее обещание прийти, хотя она и не собиралась пока
что отказываться - просто, по своему обыкновению, не любила
она произносить страшно категоричных, твердых, как скалы, "да"
или "нет" - она больше предпочитала проскальзывать между
ними где-то посередине, произнося расплывчатое "не знаю,
может, и приду".
- 71 -
Кстати, пользуясь моментом, намекнула, что хотела бы сегодня
же получить расчет - вот уж тогда бы пришла обязательно, а то
ей на банкет-то и одеть нечего, - не преминула поплакаться да
поторговаться; однако он, хитрец такой, все равно ее переиграл:
понял, что она у него на крючке, и мигом свое условие поставил:
вот придешь - и поговорим!.. Видит Бог, ее припирали к стенке.
Вернувшись к себе, сварганила кофе, и по такому случаю - все
планы на сегодня ей разом поломали! - снова забралась в
постель, уже с чашкой кофе, подумать, обсосать факт со всех
сторон... Решила, что Скворцов собирается залучить в
экспедицию новых иностранцев, иначе зачем бы он ее звал на
этот их банкет так настойчиво? Напиться они и без нее
прекрасно напьются; для ресторанного общения с ними его
английского вполне хватает... А она еще не знает, что ответит
ему на этот закидон - ежели, к примеру, опять в поле? Смотря
как попросит: может, даже и поедет; только надо условия
поставить жестче - чего их жалеть?.. В общем, ничего-то она еще
не знает, не решила пока...
Но как ей вести себя на этом банкете с американцами, и как,
интересно, будет смотреть ей в глаза Бак?.. А что им, мужикам:
подопьет, так еще и наберется наглости тащить к себе в номер!
Да-а, вечно тебе, Марья, в дурах оставаться; такая уж судьба...
Ну нет, тут-то она ему все и скажет; фиг вот ему еще отломится -
с женщинами сначала научитесь разговаривать, мистер бурбон
мороженый!.. А, может, назло ему с Майком зафлиртовать? Уж
тот-то умеет с женщинами обращаться, огневой мужичок...
Впрочем, ну его в пим дырявый - пусть о семье, о детях думает...
А этот старпер Стив, пыльный классик американской
литературы? Опять, наверное, со своими суетливыми ручонками
полезет?.. Ее передернуло всю. Нет, ну их, этих американцев, им
Мерлин Монро каждому подай, в худшем случае Лиз Тейлор,
чтоб и тут, и там - всего вдосталь. Где уж нам уж... Захмурю-ка я
лучше какого-нибудь нашего коммерсантика завалящего, чтоб не
совсем зря вечер пропал - там сейчас, говорят, весь цвет их
табунится...
Так, лениво решая, поедет ли она вообще на этот их банкет
или не поедет, хоть и дала слово - ведь у нее и наряда-то
подходящего нет, будет выглядеть щипаной курицей - встала и
долго бродила по комнате, рылась, поднимая кавардак, в шкафу,
- 72 -
разбрасывая по полу вещи, сидела в кресле, досадуя чуть не до
слез, что ничего-то приличного одеть у нее так и нет... Однако к
обеду все же решила, что поедет, а после обеда начала
торопить время, энергично готовиться и собираться, гладить и
примерять, и снова отбрасывать, без конца поглядывая на часы
и мучаясь от нетерпения, что так медленно, на хромой лошади
да скрипучей таратайке ползет время.
Ровно в шесть она была уже готова - накладывала последние
штрихи грима на лицо и восхищалась сама собою: хорошо
промытые, огрубевшие от степного ветра и слегка завитые
волосы ее так пышно струились волнами вокруг лица, грим
прекрасно ложился на загорелую кожу, придавая лицу
законченность; за эти две недели она, оказывается, похудела - с
чего бы это? - и фигурка ее теперь не лишена точености, так что
любая одежка ее только красит, а на загорелых и от того
приобретших более четкие формы ножках так прекрасно сидят
подружкины белые туфельки на тончайших высоких каблучках.
Она просто ощущала исходящее от нее электрическое
напряжение и чувствовала себя готовой жечься и выплескивать
огненные протуберанцы. "Ох, что сегодня будет! - с некоторым
даже страхом, так что у нее дыхание захватывало, предощущала
она. - Ох, что-то я сегодня, чует сердце, натворю!.."
* * *
А вышло-то все совсем и не так, как ожидала.
Ровно в семь, рассыпая по асфальту сухую дробь каблуков,
небрежно помахивая сумочкой, с высоко поднятой головой,
подчеркнуто независимая, подгребла она к ресторану и ахнула:
на крыльце стоит, переминаясь, с букетом великолепных роз в
руках, предназначенных - сразу угадала! - именно ей, с доброй и
одновременно виноватой, просто обезоруживающей улыбкой, из
за которой невозможно на него больше сердиться, чисто
выбритый, помолодевший, разодетый в пух и прах, весь
подтянутый и сияющий - ну прямо неземной какой-то! - в светлом
элегантном костюме, в белоснежной сорочке с алым галстуком
не кто иной, как сам Бак Свенсон! И первое, что он сделал, когда
она поднялась на крыльцо и хотела уже с разбегу броситься ему
на шею - низко наклонился и поцеловал ей руку! Ей, Маше
Куделиной, с которой не каждый соизволяет едва поздороваться
сквозь губу, седовласый, весьма известный, между прочим, в
- 73 -
мировых ученых кругах, как ей самой теперь очень даже
доподлинно известно, американский профессор, склонясь в
нижайшем поклоне, поцеловал руку!
Целовали руку ей впервые, и впервые же дарили такие вот
роскошные розы, так что от одного этого она вспыхнула вся и
пришла в смятение - даже голова закружилась от
необыкновенного волнения. Господи, да чего еще в жизни надо,
кроме как стоять на высоком крыльце на виду у всего города с
букетом свежайших, благоухающих роз и чтоб такой вот, весь из
себя элегантный, сияющий иностранец, профессор из
недосягаемого, заоблачного ученого мира целовал тебе руку и
говорил что-то страшно вежливое, доброе и теплое, так что у
нее слезы от волнения навернулись, делая ее глаза еще
зеленей, крупней и ярче.
В еще большее смятение она пришла, когда до нее дошел
смысл его слов, ибо он сначала сказал что-то ужасно лестное
относительно ее сегодняшнего вида и вкуса, с которым она
одета - ай да Бак, что это с ним? какая муха его укусила? - а он,
очень сожалея, что они вчера так нелепо расстались, что он
хватился ее через пять минут и кинулся искать под дождем и не
нашел - продолжал говорить уже о том, что соскучился по ней за
эти сутки, будто не видел целую вечность - господи, да она сама
чувствует, как успела за ночь соскучиться по доброму взгляду его
синих глаз, по его улыбке, его рукам - а он уже рассказывает о
том, как потребовал от господина Скворцова - да-да, "вплоть до
бойкота банкета"! - чтоб тот во что бы то ни стало разыскал ее и
пригласил. Так вот, оказывается, где секрет внимания к ней
нашего божественного мэтра! Как же ее сразу-то не осенило?...
Она просто задохнулась от волны чувств, она готова была сама
с благодарностью целовать руки этого милого, чуть-чуть
неуклюжего и старомодного, такого непривычного для нее
сегодня с его галантностью человека; сердце ее победно
стучало, а сама она готова была разрыдаться от счастья;
единственное, кажется, что ее удерживало - страх, что поплывет
грим и все-все сразу и навсегда испортит.
Потом Бак повел ее в зал, где у окна за большим столом на
шесть персон уже сидели Майк, Стив и Мэгги, все празднично
одетые, немного чопорные, торжественные, вежливо-галантные,
пряча все это за ослепительными улыбками, и все приветливы
- 74 -
по отношению к Маше, а Мэгги еще талдычит о каком-то
сюрпризе, а остальные посмеиваются и не дают ей закончить,
делая из этого тайну; и Скворцов тут же - только, хлопоча, все
бегает по проходу и дает пояснения молодой женщине
официантке, которой, кажется, успел надоесть своим усердием;
а на столе уже и закуски, и вина, а Бак отодвигает для Маши
стул, усаживает ее и сам садится рядом и внимательно
ухаживает за ней. И Скворцов, наконец, усаживается, и они все
начинают пить вино и закусывать, и Скворцов провозглашает
тосты, торжественные и многословные, по поводу плодотворно
проведенного времени, и за будущее сотрудничество, и еще
много-много раз за что-то, и она все это переводит, а
американцы пошучивают и смеются, уже непринужденно,
пытаясь сбить с Дмитрия Ивановича подобающую
обстоятельствам чопорность, и она сама включается в эту
словесную игру - прямо как равная с равными! А Бак рядом с
нею все время подчеркнуто предупредителен и все внимание -
только ей, ей одной: он, сама учтивость, весь для нее новый
какой-то, непривычный, так что даже ставит в тупик: зачем он
так? - она не привыкла, она уже боится, что сделает что-нибудь
не то и не то скажет, начинает уставать от напряжения и смотрит
ему в глаза, умоляя взглядом: милый Бак, освободи меня от
этого, будь как прежде; если прощаешься, так уж будь мужчиной,
не тяни жилы, скажи, что хочешь сказать, и дело с концом, -
переживем! - и натыкается только на его по-прежнему добрый,
ободряющий и в то же время вопрошающий о чем-то взгляд, а о
чем - понять она никак не может, только окунается в него и
утопает, однако от беспокойства и напряжения не
освобождается.
Потом он приглашает ее танцевать и танцует только с ней, с
ней одной! Он не очень-то хорошо и танцует, и она незаметно
сама его направляет, и он чутко слушается ее. "Ты прекрасный
партнер!" - улыбаясь, ободряет она его. И тут... Тут вдруг он
говорит ей такое, что она останавливается посреди танца,
опускает руки и изумленно смотрит, подняв на него глаза: не
слишком ли он пьян, не оговорился ли, не ошибся ли адресом? -
он предлагает ей выйти за него замуж!
Повторите, пожалуйста, мистер Свенсон, что вы сказали; вы
что-то сказали, а я задумалась и не расслышала - я почему-то
- 75 -
как раз вспомнила экспедицию, ночь, костер, и как я неожиданно
подошла к тебе и ты меня обнял, а я запела и обняла тебя сама,
и как необычайно хорошо мне было в тот миг, и фейерверк
наших с тобой ночей был еще впереди... Но очень даже
членораздельно ей было повторено: он не спал всю ночь и о
многом-многом передумал, но все круги его мыслей роковым
образом возвращались к ней, и он понял, наконец, что уже не
сможет без нее, а потому, хоть и не в совсем трезвом состоянии,
но вполне обдуманно предлагает ей быть его женой.
Ей бы, дурочке, радоваться, ей бы ликовать: она победила
этого чужеземца, преодолела его осмотрительный
твердокаменный характер, она сразила его и повергла к стопам!
Но почему она не радуется, не торжествует? Почему ей вдруг
стало так грустно, что опять захотелось плакать? Вот те раз:
готовилась- готовилась жечься и сражать наповал, а у самой
глаза на мокром месте!
Да потому, наверное, что давно переросла она эти невинные
радости и слишком научилась быть осторожной - столько
обжигалась, столько бита жизнью, столько раз учили: не верь
никому - разочаруют, облопошат, обведут вокруг пальца, потому
что все вокруг или подлецы, пошляки и проходимцы - или
никчемные, безвольные, слабохарактерные болтуны и
краснобаи: ничего-то им не стоит подурачить и обмануть. А тут
вообще фантастика. Красивая фантастика - но вне всяких
пределов.
Она не могла больше ни танцевать, ни даже находиться в этом
зале, битком набитом людьми, столами, посудой, говором,
музыкой, запахами резких духов, пота, обильной пищи; ничего не
объясняя, она повернулась и быстро пошла по проходу вон. Ей,
честно говоря, хотелось малодушно сбежать, выбраться из этого
странного положения, в которое она попала из-за своей вечной
простоты и доверчивости... Бак, ничего не понимая, догнал ее и
растерянно пошел сзади.
Миновали входную дверь, охраняемую внушительным, как
генерал, стариком-швейцаром, и вышли на свежий воздух.
* * *
Было, наверное, уже около десяти вечера; солнце зашло,
оставив после себя теплые светлые сумерки.
Маша оглянулась, увидела растерянного Бака, неотступно
- 76 -
следующего за ней; сжалившись, она взяла его под руку и
попросила провести ее в сквер напротив, через дорогу - там, в
зелени среди подстриженных кустов, прятались скамьи и было
малолюдно. Они прошли туда и сели.
- Что с тобой? Тебя чем-то огорчило мое предложение? -
спросил он, ничего не понимая. - Прости меня, я, наверное,
слишком самонадеян: я ведь не молод и скучен, а ты так
молода...
- Ах, да не в этом дело! - перебила она его. - Зачем тебе это,
Бак? Ну и придумал! Ляпнуть такое... Ты просто пьян!
- Нет, Маша, - покачал он головой. - Для меня это серьезно, и я
не могу позволить себе...
- Но почему именно я? - спросила она, пожимая плечами.
- Потому что, мне кажется, ты, как и я, одинока, - продолжал он
серьезно и мучительно. - Только, может, ты связана с кем-то
словом? Я угадал?
- Нет, нет! - возбужденно выкрикнула она. - Обними меня,
пожалуйста! - и когда он осторожно обнял ее и коснулся губами
ее щеки, спросила: - Признайся, ты пошутил? Ты решил
компенсировать мне сколько-то приятных минут, что я дала тебе
там?
- Что ты говоришь! Разве я в твоих глазах пустой болтун? -
недоумевая, спросил он. - Я действительно не могу без тебя - я
это понял сегодня ночью. Мне хотелось бы, чтоб ты всегда была
рядом. Ночью я не могу без тебя уснуть, а днем не могу быть
спокоен, пока не узнаю, где ты и что с тобой. Я, повторяю, уже
немолод...
Она закрыла его рот ладонью и тихо попросила:
- Не надо об этом, пожалуйста! Я уже говорила тебе однажды,
что человеку столько, сколько он сам чувствует, так что я уже
почти старушка, и если могу вот так, как сегодня, тряхнуть
стариной - это одна видимость, - улыбнулась, наконец, она. - А
ты - ты такой сильный, такой энергичный, ты - просто молодец!..